К книге
Царь. Книга 1Глава 10
43%
Глава 10
10

Бесконечные часы, проведённые в тишине молельни, наконец принесли свои плоды. Я не искал здесь божественного откровения или прощения — я выковывал оружие из самого себя, терпеливо усмиряя внутренний хаос и подчиняя его единой, холодной воле. Постепенно, мучительно медленно, буря эмоций и страхов, грозившая разорвать меня на части, стихла, уступив место собранной, звенящей пустоте.

Я чувствовал, как эта новообретённая сила наливается тяжестью в груди, как каждый нерв, каждая мысль отныне настроены в унисон, подобно струнам совершенного инструмента. Этого было довольно. Этой выверенной до последнего предела власти над собой было вполне достаточно для того, что я намеревался свершить. И тогда, осознав, что дальнейшее промедление бессмысленно, я прервал своё уединение, готовый встретить то, что ждало меня снаружи.

Дверь молельни отворилась абсолютно беззвучно, будто в пустоту, выпуская меня из своего тихого, пахнущего вечностью и сухим деревом плена обратно в спальню, в реальность, от которой я так отчаянно пытался укрыться ещё вчера. Здесь, за эти короткие, но показавшийся мне вечностью сутки, всё изменилось. Сквозь мутное слюдяное окно пробивался не робкий, предрассветный, а полноценный, уверенный в своём праве утренний свет — серый, безрадостный, словно разбавленное водой молоко. Он не приносил с собой ни тепла, ни надежды; напротив, он с безжалостной, почти хирургической точностью обнажал всё убожество и запустение, в котором я оказался. Он выхватывал из полумрака и делал постыдно видимой каждую пылинку, осевшую на затейливой резьбе мебели, каждую трещинку на выцветших, поблекших красках настенных росписей, где сказочные птицы Сирины с печальными женскими лицами, казалось, плакали уже не краской, а самой настоящей, горькой пылью.

От той первоначальной, зыбкой эйфории, что затопила меня на краткий миг после пробуждения, вырвав из липких объятий кошмара чужих жизней, не осталось и тени. Она схлынула, унесённая словно тонкий ледок с поверхности весенней лужи, оставив после себя лишь выжженную, холодную пустоту. Всё то, что ещё вчера, могло бы показаться мне изысканно-прекрасным или уродливо-отталкивающим, теперь лишилось всякого цвета, вкуса и значения, превратившись в плоский, двухмерный чертёж мира, лишённого души.

Мой новый взгляд, острый и бесстрастный, как игла гравёра, препарировал реальность, сдирая с неё привычные покровы смысла и ценности. Я обводил им комнату, но не видел более ни роскоши, ни упадка, а лишь материю в её первозданном виде. Потускневшая позолота на затейливой резьбе мебели была для меня теперь не более чем мягким, ковким металлом, который можно переплавить. Балдахин, истёртый и пыльный, — лишь тканью, годной на бинты или фитили. Даже серый, скорбный камень стен виделся не символом уныния, а всего лишь сырьём, заготовкой, из которой можно вытесать как надгробие, так и ступени для нового крыльца. Всё вокруг стало лишь ресурсом. Инструментом для достижения цели, и никак иначе.

В самом центре спальни, неподвижный, как гранитное надгробие на свежей могиле, стоял Шигона. Он не смотрел на меня, нет; его взгляд, тяжёлый, как свинцовый груз, был прикован к вытертым узорам персидского ковра, словно он пытался прочесть в их путаной вязи ответ на какой-то невысказанный, мучительный вопрос. В его сутулой, окаменевшей спине, в том, как тяжело и неестественно лежали огромные руки, сцепленные за спиной в замок, читалось нечто неизмеримо большее, чем просто скорбь по покойной государыне. Там было смятение. Полная, оглушающая растерянность человека, чья простая, ясная, выверенная до миллиметра картина мира только что разлетелась на тысячи острых, режущих осколков, и он, босой, стоял посреди этого хаоса, не зная, куда сделать следующий шаг. Он услышал, как я вышел, как тихо скрипнула под моей босой ногой половица, но не обернулся, не двинулся с места. Он давал мне время, давал пространство, словно боялся неосторожным движением спугнуть того диковинного, хищного зверя, которым я ему, должно быть, сейчас казался.

На низком переносном столе из тёмного морёного дуба, который слуги, очевидно, внесли, пока я был в молельне, стоял завтрак. Завтрак, поражавший не скудостью, а своим нарочитым, показным, почти кричащим изобилием. Шигона, вопреки моим ожиданиям, не просто выполнил приказ — он его превзошёл, словно силясь этим демонстративным усердием загладить и собственную растерянность, и весь тот ужас, что обрушился на мои детские плечи. Стол, казалось, гнулся под тяжестью яств, и всё, до последней крошки, было строго, безукоризненно постным.

В центре, на огромном серебряном блюде, возле которого мог бы поместиться и я сам целиком, покоилась исполинская, запечённая до золотистого хруста стерлядь, чьё тело было усеяно кружочками солёных лимонов, похожих на тусклые, выцветшие монеты. Рядом, в глубокой глиняной миске, источала густой, дурманящий аромат грибная похлёбка, в которой плавали целые шляпки белых, упругих, как хрящи, грибов. Гора румяных, пышущих жаром пирогов с капустой и вязигой громоздилась на деревянной доске, а по соседству с ними в маленьких плошках белели солёные грузди под рубленым луком и льняным маслом, алела икряная калья, и темнела пареная репа, щедро политая мёдом. И конечно, целый каравай белого хлеба и пузатый кувшин со сбитнем, густым и пряным.

Странно. Это изобилие совершенно не вязалось с тем, что я помнил. Не из обрывков памяти этого тела — из сухих, бесстрастных строк историков, прочитанных вечность назад, в другой жизни. Жалобы уже взрослого Ивана на то, как их с братом Юрием в детстве держали в чёрном теле, морили голодом, порой забывая покормить. И тут было два варианта. Либо он, будущий Грозный, уже тогда, в свои зрелые годы, искусно играл на публику, создавая образ мученика на троне, чтобы противопоставить себя угнетателям боярам. Либо… либо псы-бояре ещё не вошли во вкус безграничной власти. Не укрепились в седле настолько, чтобы пренебрегать даже видимостью приличий. Они ещё боятся. Опасаются друг друга, опасаются гнева народного, если станет известно, что сирот на престоле держат впроголодь. Этот стол — не забота. Это их страх. Их слабость, задрапированная в показное усердие. Настоящий голод и унижение придут позже, когда они передерутся между собой, освоятся и поймут, что я — лишь бесправная кукла. И это знание было куда важнее, чем любая еда.

— Государь… — начал было Шигона, медленно, с видимым усилием повернув ко мне своё измождённое, словно высеченное из серого камня, постаревшее за одну ночь лицо. Его голос был хриплым, надтреснутым, словно он всю ночь кричал в подушку или, наоборот, молчал так напряжённо, что сорвал связки.

Я остановил его одним движением руки. Короткий, властный, почти небрежный жест, который он, к моему внутреннему удовлетворению, понял без единого слова. Не сейчас. Разговоры потом. Все разговоры — потом. Сейчас — дело. Сейчас нужно было подготовиться, чтобы это тело выдержало запланированную мною нагрузку. Я подошёл к столику и, не садясь, игнорируя предложенный резной стул, взял в руки каравай. Хлеб был ещё тёплым, он дышал, он был живым. Я разломил его пополам. Громкий, сочный, жизнеутверждающий хруст поджаристой корки прозвучал в мёртвой, звенящей тишине спальни почти непристойно, как гимн жизни посреди царства смерти. Я впился зубами в пористый, упругий, пахнущий печью и дымом мякиш и начал есть. Быстро, жадно, почти не жуя, отрывая кусок за куском и запивая его горячим, пряным, обжигающим горло сбитнем прямо из тяжёлого медного кувшина, который я с трудом поднял двумя руками. Я не чувствовал вкуса. Мой мозг, работавший сейчас как холодная, бездушная счётная машина, равнодушно фиксировал лишь калории, белки, углеводы — топливо, которое должно было дать этому маленькому, ослабевшему, дрожащему от холода и нервного напряжения телу силы продержаться и не сломаться. Потому что я знал: это последняя нормальная, сытная еда, которую я увижу в ближайшие дни, а то и недели.

Шигона смотрел на меня, не отрываясь. Смотрел, как я, семилетний мальчик, Великий князь всея Руси, с волчьей, недетской жадностью давлюсь хлебом, рыбой и пирогами, запивая всё это обжигающим, горячим напитком. В его глазах я видел уже не просто растерянность или смятение. Там, в глубине его усталых зрачков, зарождалось нечто новое — почти суеверная, пугающая его самого смесь страха, недоверия и… уважения. Он видел перед собой не сломленного горем, скорбящего ребёнка, а какое-то иное, непонятное ему существо, которое перед лицом надвигающейся катастрофы не плачет, не бьётся в истерике, а хладнокровно, методично и страшно готовится к долгой, изнурительной осаде.

Мне хватило четверти часа, чтобы на столе не осталось ни единой крошки. С механической, почти бездумной методичностью я зачистил все блюда, выскреб пальцами остатки соуса с тарелок, подобрал рассыпавшиеся по подносу зёрна и отправил их в рот.

Не потому, что был голоден, наоборот — желудок, не знавший такого обилия пищи, уже свело тяжёлым, ноющим комком, — но потому, что так было надо. Это был мой военный запас, моя цитадель, и ничто не должно было пропасть даром. Лишь осушив кувшин до последней капли и убедившись, что брать больше нечего, я решительно отошёл от стола. Первый этап подготовки был завершён.

Рядом с постелью, на низкой резной скамеечке, стоял медный таз для умывания, вода в котором была ледяной. Я, ни секунды не колеблясь, погрузил в него лицо, с наслаждением ощутив, как пронизывающий холод прогоняет остатки слабости, заставляя кровь быстрее бежать по жилам. Жёстким, грубым льняным полотенцем я досуха, докрасна растёр щёки, шею и руки. А затем, не обращая ни малейшего внимания на застывшего каменным изваянием у стены наставника, достал из-под кровати тяжёлый расписной ночной горшок и, повернувшись к нему спиной, опорожнил переполненный мочевой пузырь. В гнетущей тишине комнаты этот простой, естественный звук прозвучал неестественно громко и почти непристойно. Но я не чувствовал ни капли смущения или стыда. Это были лишние, ненужные эмоции, непозволительная роскошь для того, кому предстояло выжить. Тело должно было быть освобождено от всего лишнего, чтобы стать лёгким, послушным и эффективным инструментом для духа.

Я задвинул горшок обратно под кровать, повторно вымыл руки, оправил на себе длинную рубаху и выпрямился во весь свой небольшой рост, чувствуя, как каждая мышца моего маленького тела налилась собранной, пружинистой силой. Я был готов. Я поднял глаза на Шигону, и во взгляде, которым он ответил мне, уже не было ничего, кроме безграничного удивления.

— Дверь.

Он понял. Без лишних вопросов, без единого слова сомнения, он подошёл к тяжёлым дубовым створкам и, грузно, с усилием отодвинул тяжёлый засов.

В сводчатых, промозглых сенях, у низкой притолоки, меня уже поджидал мой постельничий. Иван Игнатьевич, высокий сухопарый старик с лицом, изрезанным частой сетью морщин, и беспокойными, выцветшими глазами, тотчас согнулся в низком, раболепном поклоне. В руках он держал не только свою войлочную шапку, но и тяжёлую связку фигурных ключей на массивном железном кольце.

Я бросил вопрос скорее для проформы, как дань заведённому порядку, голосом таким же ледяным и бесцветным, как вода из утреннего умывальника:

— По здорову ли, Иван Игнатьевич?

Он было вздрогнул и подался вперёд, уже открывая рот для подобострастных заверений, но я не стал его слушать. Небрежно качнув подбородком, чтобы и он, и наставник, и присоединившиеся к нам спальничьи следовали за мной, я проследовал мимо.

Мы прошли по бесконечным, гулким переходам, где пахло холодным камнем, воском и ладаном, а сводчатые потолки тонули в утреннем полумраке. Слуги, суетившиеся по своим делам, при нашем появлении замирали, будто по команде невидимого капельмейстера, и почтительно расступались, снимали головные уборы, прижимаясь к стенам и склонялись до самого пола. Шуршание их шагов стихало, и мы двигались сквозь живой, но безмолвный коридор, в конце которого Безубцев тяжело отворил очередную дверь, ведущую в Среднюю палату.

Два рослых, бородатых жильца, прежде мне незнакомых, стоявших на карауле по обе стороны от входа, сперва остолбенели. Я вырос в проёме внезапно, словно призрак из полутьмы сеней, и их грубые, обветренные лица на миг утратили всякое выражение. Я видел, как в глазах у того, что слева, мелькнуло недоумение — уж не мерещится ли ему?.. — но дисциплина взяла своё. Оба стражника лишь покрепче стиснули древки своих протазанов-рогатин, так что костяшки пальцев побелели, и застыли навытяжку, вперив немигающие взгляды в пространство прямо перед собой.

Просторная палата встретила меня торжественной, гнетущей тишиной. Воздух был неподвижен и холоден, редкие лучи утреннего солнца, пробиваясь сквозь высокие слюдяные оконца, выхватывали из полумрака пляшущие в них пылинки. Вдоль стен, неподвижные, как каменные изваяния в древнем храме, застыли воины из Государева полка. Их бехтерцы и юшманы, начищенные до ослепительного, почти нестерпимого блеска, ловили и множили скудный свет, искажая в своих отполированных поверхностях очертания палаты и мою собственную маленькую фигуру. В руках они держали обнажённые, хищно изогнутые сабли. Но мой взгляд, скользнув по ним, не задержался. Он был прикован не к этой стальной стене. Он был устремлён вглубь, к подножию кресла-трона, на котором я восседал вчера.

Там стояли они. И всё остальное перестало существовать.

Они были прекрасны в своей неживой, церемониальной, почти потусторонней красоте. Четыре высоких белых столпа, изваянных будто из застывшего лунного света или первого, чистейшего льда. Четыре безмолвных ангела смерти с широкими серебряными топорами на длинных, тонких древках. Мои рынды.

На них были длинные, до самой земли, парадные одеяния — ферязи из ослепительно белого, переливающегося в утреннем свете венецианского атласа, отороченные по высокому стоячему вороту и широким рукавам драгоценным горностаевым мехом. На ногах — сапоги из тончайшей сафьяновой кожи, тоже белые, как первый, только что выпавший снег. И высокие, расшитые речным жемчугом шапки, похожие на купола неведомых, сказочных церквей. Они не стояли. Они возвышались, застывшие в ритуальных, веками выверенных, неестественных позах, олицетворяя собой не просто охрану, а всю незыблемую мощь, всю сакральную, данную от Бога легитимность государевой власти. В их руках, положенных поверх длинных древков посольских топоров, была не сила, а символ силы, её грозное, но пока бездействующее обещание. Но я знал, что за спинами передних, у тех, что стояли вторым, чуть затенённым рядом, топоры были не только для красоты.

— Что за неуёмная тяга к этим театральным эффектам, к этим выверенным позам и многозначительным взглядам украдкой? От какой из прожитых жизней мне досталась эта византийская манерность, эта почти женская любовь к ритуалу? — мысль эта, острая и холодная, как игла, уколола сознание. Я ощутил её как нечто чужеродное, постыдное, как слабость, которой не место в голове государя.

Секундное, почти чувственное наслаждение от идеально выстроенной сцены, от собственной в ней роли, тут же сменилось приступом ледяного, безжалостного гнева, направленного на самого себя. Я придушил в себе эту опасную блажь, вытравил её с той же жестокостью, с какой вытравливают крамолу. Подобная чувствительность — непозволительная роскошь. Государь должен быть не артистом, упивающимся своей игрой на подмостках истории, а холодным, бесстрастным механиком власти, видящим за сверкающим фасадом лишь рычаги, пружины и противовесы. И людей, что служат деталями этого огромного, бездушного механизма.

Я медленно, шаг за шагом, прошёл мимо них к трону. Я намеренно не смотрел им в лица, в глаза. Я видел их всех сразу, боковым, почти звериным зрением, анализируя их застывшие позы, малейшее, невидимое простому глазу напряжение мышц под белым атласом.

Справа, на самом почетном, самом главном месте, стоял князь Иван Фёдорович Мстиславский. Гедиминович, потомок великих литовских князей и Владимира Мономаха, знатнейший из знатных, чья кровь была едва ли не древнее и чище, чем моя собственная. Он был высок, до болезненности худ, и его аристократическое, породистое лицо с длинным, тонким, хищным носом было абсолютно непроницаемо, словно вырезанная из пожелтевшей слоновой кости погребальная маска. Он был здесь не как страж, не как слуга, а как живое, монументальное подтверждение моего права на этот трон. Одно его присутствие громогласно кричало всем: «Вот он, законный государь, и мы, древнейшие роды Руси, беспрекословно служим ему».

Слева от меня застыл князь Иван Дмитриевич Бельский, второй по знатности и влиянию после Мстиславского. Его назначение сюда, рядом с главным соперником заклятого клана Шуйских, было последним гениальным, отчаянным ходом моей матери, последней её попыткой создать в Думе противовес и заручиться поддержкой могущественных Гедиминовичей. Несмотря на недавнюю позорную измену его дяди Семёна Бельского, бежавшего в Литву, его отец и он сам чудом сохранили своё положение. Он был моложе Мстиславского, шире в плечах, и в его лице, в отличие от бесстрастного лика соседа, читалось плохо скрываемое, вибрирующее напряжение. Он, как никто другой, понимал всю шаткость своего положения в этом новом, лишённом покровителей мире.

За правым плечом Мстиславского, чуть в тени, почти незаметно, стоял третий рында, Даниил Романович Юрьев-Захарьин. Не князь. Всего лишь представитель старого, верного, как дворовый пёс, московского боярства. Род Захарьиных был опорой моей матери, её надёжным, исполнительным тылом. Они не лезли на первые роли, не кичились знатностью, но их тихая, молчаливая, исполнительная верность стоила дороже громких клятв многих родовитых князей. И Даниил Романович здесь, за спиной знатнейшего из князей, был не просто украшением церемонии. Он был негласным, но зорким оком, присматривающим за тем, чтобы знатность не переросла в заносчивость. Его топор, я не сомневался, был настоящим.

И, наконец, за левым плечом Бельского, замыкая этот идеальный, с дьявольской точностью выстроенный моей матерью и Овчиной крест власти, стоял мой родственник по матери, князь Иван Михайлович Глинский. Его присутствие здесь было неслыханно наглым, вызывающим заявлением: мы, Глинские, здесь, и мы никуда не уйдём. В его лице, в его чуть прищуренных, бегающих глазках я видел неприкрытую алчность, страх и отчаянную готовность вцепиться в глотку любому, кто встанет у него на пути к укреплению чести рода. Его рода.

Напротив рынд, заполнив собой всё оставшееся пространство, густым, многослойным бульоном из золота, парчи, дорогих мехов и запаха благовоний, смешанного с потом немытых тел, шумел и переливался Двор Великого князя. Моё уединение в часовне, это не предусмотренное ими проявление скорби, очевидно, выбило их из колеи. Их паника перед неизвестностью оказалась куда сильнее страха перед государевым гневом, и вот они здесь — посмели не просто войти, но пробиться в мои личные палаты, заполнив их своим нетерпеливым, жадным ожиданием.

Они сбились в душную толпу, чтобы убедиться, что новый государь подчинится общему порядку, чтобы в случае моего упрямства, не задумываясь, применить силу. Я буквально чувствовал их готовность подхватить меня под руки и силой выволочь наружу, чтобы поставить во главе похоронной процессии, которая, должна была тронуться сегодня, скорее всего, сразу после обеденной молитвы.

Бояре, окольничие, дьяки, церковные иерархи в расшитых жемчугом клобуках — все те, кто составлял живую, алчную, вечно голодную плоть власти. И я видел, как в их глазах, так же, как и в бегающих глазках князя Глинского, отражалось не благоговение перед символами державы, а холодный, хищный расчёт. Каждый из них, от могущественного Шуйского до последнего прихлебателя, думал сейчас не обо мне и не о государстве. Они смотрели друг на друга, оценивая соперников, взвешивая силу кланов, прощупывая слабые места в чужой обороне.

Для них всех существовал лишь один священный идол, одно знамя, которому они служили с фанатичной преданностью — честь рода. Это понятие, возведённое в абсолют, было для них важнее собственной жизни, дороже присяги и уж точно значительнее судеб миллионов безымянных людей, составлявших эту страну. Я, проживший сотни жизней, мог бы отнестись к такой позиции с уважением, если бы не одно простое, но ужасающее обстоятельство, которое делало их всех моими врагами.

Их родовая честь произрастала на бесчестии народа. Каждый их «подвиг» во имя клана — это отобранная у крестьян земля, каждая «защита достоинства» — это разорённый распрей уезд, каждая «родовая слава» — это вымощенный костьми и слезами путь к новой кормушке. Их честь была синонимом грабежа, их доблесть — оправданием насилия. И я, как и мой реципиент, в своё время, не мог и не собирался с этим мириться. Это родовое, клановое болото, этот пир на похоронах страны, я должен был высушить. Или выжечь калёным железом.

Предыдущая главаГлава 10 из 23Следующая глава