Надежда
— С чего ты взял, что я с тобой буду говорить?
Слова вырываются сами — горячие и колючие, как искры из костра.
Я не узнаю свой внезапно осипший голос.
— С чего ты взял, что я хочу с тобой говорить?
Давид вздрагивает, будто я ударила его.
Меня прорывает — все, что копилось дни, недели — одиночество, страх, унижение, минуты, когда я сжималась в комок на полу — все это рвется наружу.
— Я видеть тебя не хочу! — мой голос срывается на крик. — Ты слышишь? Не хочу!
Он молчит. Смотрит на меня, и каждое мое слово будто режет его по живому. Желваки играют на скулах, лицо бледнеет еще больше. Но он не отводит взгляда.
— Надя… — начинает тихо.
— Замолчи! — я вся дрожу
Но не от холода, а от ярости, которая копилась и тлела во мне слишком долго.
Он замолкает. Сглатывает — кадык судорожно дергается.
Я смотрю на него и вижу, как ему больно. И почему-то от этого не легче. Даже наоборот.
Потому что я все еще помню, как любила его.
— Я понимаю тебя, — хрипит он наконец. — И я полностью с тобой согласен.
— Что? — не верю ушам.
— Ты имеешь право на все: на злость и ненависть. На все, — он делает паузу, тяжело дышит. — Но вопрос сейчас гораздо серьезнее, чем наши отношения. Чем то, как я поступил с тобой.
Я сжимаю кулаки.
— О чем ты?
— О нашем ребенке, — говорит тихо.
— Нет! — перебиваю. — Это НЕ наш ребенок! Ты слышишь? Он — мой. Ты от него отказался, когда завел себе любовницу, когда бросил меня одну…
Слова рвутся, и каждое — как пощечина. Давид сжимает губы, и лицо его искажается, но он молчит: не оправдывается и не перебивает.
— Ты даже не спросил, как я… ты просто ушел. К ней. А я… я была одна. Совсем одна, — голос ломается, но я не плачу.
Я не имею права плакать. Не сейчас.
— Надя, — он делает шаг и останавливается. — Я должен тебе сказать…
— Что? Что еще ты можешь мне сказать?
Давид смотрит прямо. В его глазах — что-то, чего я не видела раньше — страх.
— Болезнь Бомпе, — произносит он.
Я замираю.
Слова чужие и непонятные… от них веет диким холодом и болью.
Во мне что-то… будто лопается — то, самое, что натягивалось все эти дни. Словно я чего-то такого и ждала...
— Что? — переспрашиваю шепотом. — Что это?
— Я неизлечимо болен, Надя, — говорит он. — Мне предстоит пожизненная терапия. Вернее сказать, — усмехается, — будет предстоять, если я сумею заработать на нее.
Город плывет перед глазами.
— Почему… — голос не слушается. — Почему ты не сказал мне?
— Потому что с высокой вероятностью мой ребенок унаследует это проклятие, — он сглатывает, проводит рукой по лицу. — А я знаю, как ты хотела иметь детей. И также знаю, что ты будешь прекрасной, самой лучшей мамой на свете. Но… не для моего ребенка.
Я дрожу. Вся — крупной, противной дрожью. Ничего не соображаю. Только смотрю на него и не узнаю.
— Давай зайдем домой, — говорю.
В квартире дяди Кости тепло.
Давид ведет меня к дивану, усаживает. Укрывает пледом — тем самым, клетчатым, который я помню с детства.
— Посиди, — говорит. — Я сделаю чай.
Я смотрю на него. В голове — звон.
Он двигается по чужой кухне, как у себя дома — находит чашки и заварку. Знает, где что лежит, потому что помнит. Потому что двенадцать лет — это не месяц.
Возвращается, ставит парящую чашку передо мной и отходит.
Я тупо перевожу взгляд с него на чашку, на белесый парок и обхватываю ее плотнее. Приятное тепло разливается по ладоням, течет вверх по рукам. Делаю несмелый глоток, и только потом, запоздало спохватываюсь — я ведь не видела, как он готовит чай…
Сразу же делаю второй глоток.
— Вкусно, — говорю зачем-то.
Давид отходит к окну — свет падает на него со спины, погружая силуэт во тьму. Только глаза горят.
— Я должен умолять тебя о прощении, — говорит. — Потому что был жесток. Но другого выхода я не видел, понимаешь?
Я молчу.
— Я всегда верил в твою любовь. Нисколько не сомневался, что ты будешь со мной до конца. До самого конца. Но я не хотел этого для тебя, понимаешь? Я хотел, чтобы ты жила полной, счастливой жизнью. Растила детей. И…
Голос прерывается. Он отворачивается, делает глубокий вдох. Плечи вздрагивают.
Я смотрю на его спину и чувствую, как внутри что-то плавится. Лед, который я так старательно растила, тает.
— И что теперь? — спрашиваю тихо.
Он оборачивается. Глаза красные, но сухие.
— Теперь я начинаю обследования. Лечение. У меня есть врач. Она очень талантливый специалист…
— Пепельная блондинка? — перебиваю.
Он замирает. Смотрит на меня несколько секунд. Потом медленно кивает.
— Она. Лучший генетик в этой области. Я продал все, что мог. Работаю сутками — продвигаюсь по службе изо всех сил, чтобы оплатить терапию. Она — моя единственная надежда на жизнь.
И добавляет глухо:
— Но с каждой минутой я все чаще думаю, что все напрасно. Просто бег хомячка в колесе…
Я смотрю на него.
На его бледное лицо, на темные круги под глазами, на сжатые губы. На этого потерянного, больного мужчину, которого я любила двенадцать лет.
И внутри — не злорадство, не удовлетворение от возможности возмездия... И не жалость, но странное, ледяное облегчение.
Мы молчим.
А потом Давид неожиданно делает рывок ко мне, опускается на колени и обхватывает мои ноги руками. Прячет лицо.
— Я все равно подвел тебя, — говорит глухо. — Ты беременна. Я не должен был этого допустить.
Я смотрю сверху вниз на его темные волосы, на вздрагивающие плечи. Чувствую тепло его рук.
И вдруг — ясность.
— Вставай, — говорю.
Он поднимает голову. Смотрит непонимающе.
— Я все больше думаю, — говорю, и голос звучит ровно, холодно, — что все не так просто, как кажется. И совсем не так, как есть на самом деле.
Давид застывает.