...что-то колышется, движется. Откуда-то льется яркий свет. И ему хорошо. Потом кто-то склоняется над ним, вот уже совсем близко. Страшно, и он плачет...
Затем появляется Доброе-Доброе-Доброе. Страх исчезает. И он перестает плакать. Доброе совсем рядом. Он касается ручонками чего-то мягкого и теплого — чем его кормят. Смеется, но есть еще кто-то, теперь он улыбается и ему.
Лааси! Сыночек Лаас!
...Светло. Что-то колышется, движется, и он весь во власти великой трепетной Доброты и Света.
Примерно так Лаас Раун мог бы описать свое первое воспоминание. В полной мере выразить его он все же не смог бы, для передачи ярких, хотя и неопределенных ощущений у грудного ребенка нет подходящих слов. А след этого переживания в памяти сохранился. Может, это была люлька, в которой он качался. А может, Доброе была мама, которая склонилась над ним. Но кто же тогда был тот, кого он испугался и кому он потом все же улыбнулся?
Следующее воспоминание Лааса Рауна из его раннего детства было уже определеннее, — к сожалению, он не знает, то ли оно родилось у него самого, то ли возникло позднее из рассказов матери и других людей.
...В комнате водят хоровод. Поют, под потолком горит лампа. Он уже умеет ходить. И, не в силах только смотреть со стороны, пытается втиснуться в хоровод. Ему протягивают руки — кто именно, этого он не помнит. Идет по кругу, все по кругу и, наверное, вслед за взрослыми пытается даже что-то лепетать. Берут ли его танцевать на середину круга, этого он не помнит. Но когда он с хороводом доходит до бабушкиной кровати, в штанишках становится мокро. Он не помнит, что стало потом, не помнит даже того, было ли ему стыдно, или, уже в сухих штанишках, он снова втиснулся в хоровод.
Рассказ матери, спустя много-много лет, тоже не прояснил этого его воспоминания. Мама лишь говорила, что ребенком Лаас был очень общительным. Влезал в хоровод, хотя сам еще мочился в штанишки. И только потом стал таким букой.
Да и чуть постарше он оставался резвым и веселым мальчонкой, даже «многоженцем» числился. Саадуская Вийя была его «домашней», дюжая, ширококостная ванатоаская Тийна — «женой рабочей», а самая красивая девушка в здешних краях — Роози Уйеэлу — «церковной женой». Не иначе он вместе с дедушкой, бабушкой или матерью побывал во всех этих семьях из деревни Сельяку и видел, что комнатка у Вийи всегда чисто прибрана, что рослая Тийна Ванатоа в поте лица уже трудилась поденщицей и что с красивой Роози Уйеэлу было бы здорово ходить в церковь.
Сам Лаас не помнил, чтобы он говорил это. Но, видно, так оно и было, иначе откуда бы мама и другие взяли этот разговор.
Следующую историю Лаас все же сам помнил — мало ли что дедушка, который давным-давно покоится в земле, рассказывал о ней матери и другим.
...Отец находился в Таллине на плотницкой работе, бабушка и мама — в мызе на сенокосе, а они вдвоем с дедушкой оставались дома.
Дедушка смастерил внуку салазки, маленькие саночки, и ничего, что было лето, — салазки вовсю скользили по траве. Рожь у деревенских мужиков стояла как лес, и, если туда войти, кто знает, сумеешь ли потом выбраться. Но и трава тоже очень большая, почти по колено, и обомшелый каменный забор ужасно высокий, такой, что лошадка, которая на палочке, даже если подняться на носочки и вытянуть шею, не сможет заглянуть через него. Дедушка, конечно, сможет, дедушке верхние камни забора достают до ременной пряжки. Дедушке достают, а ему нет. И вдруг его саночки понеслись, подпрыгивая, ударились о камень и даже перевернулись.
Тут в траве что-то вильнуло и с шипением исчезло в каменном заборе.
— Ах ты сатана!
— Змея...
Но Лаас особо и не боялся их, и раньше видел. Ему приходит на ум другое:
— Дедушка, не говори плохих слов, мама не велит...
Дедушка усмехается и вынимает изо рта трубку:
— Смотри-ка ты, плохих слов. А что мне твоя мама сделает... И где она тут услышит.
— Маме надо все рассказывать...
Затем они идут вместе, и дедушка все усмехается. Наконец гладит внука по головке:
— Оставайся, сыночек Лаас, таким же хорошим. И моя мама когда-то учила меня, и тоже хорошему; только за долгие годы это начинает забываться... А ты не забывай, у тебя память молодая...
Солнышко стоит необыкновенно высоко. Чуть-чуть только и можно глянуть на него, а если смотреть дольше, то в глазах становится темно. В воздухе движутся маленькие синие пушинки. Они то круто взмывают вверх, то снова опускаются вниз.
Потом они с дедушкой поднимаются на горку. Забравшись на нее и на мгновение задержавшись, они снова видят крестьянские поля, возле них за каменными оградами дома безземельных семей — Уйеэлу, Сааду и Ванатоа. Впереди же раскинулся мызный покос. Туда они и спешат, отнести маме и бабушке еду. Мама и бабушка заготавливают тут исполу сено — и для мызы, и себе, так что достанется и Пугу и овечкам. За мызным покосом располагаются мызные поля и сама мыза со своими большими постройками и господским домом. Просто так в мызу ходить нельзя, от мызы лучше держаться дальше. Но к морю подходить можно, раза два они с дедушкой туда и ходили. Там лодки, а далеко-далеко дымок — это вроде бы пароходный дым.
— Дедушка, когда ты пойдешь ставить сети, возьми меня с собой!
— Нет, не будет больше из твоего дедушки рыбака. Дедушкина спина к вечеру ноет от боли, не будет больше из дедушки ни гребца, ни ловца. Вот вырастешь, сам в море ходить станешь.
Едва ли все это — и ясный летний день с несущимся перед саночками конем, с заползшей в камни змеей, с выругавшимся плохим словом дедушкой и всем другим, что запомнилось, — было в точности именно так, как казалось позднее Лаасу. Но он помнит, что ему было необыкновенно хорошо, когда дедушка, придя на покос, рассказал матери про то свое плохое слово. Неважно, что с усмешкой. К осени дедушка так заболел, что не поднимался с кровати даже по утрам. Лаас своими голыми пятками топтался на дедушкиной спине — от этого дедушке вроде бы становилось легче. Или кто его ставил на дедушкину спину, или он сам забирался туда, этого он не помнит. Не помнит он и того, как умер дедушка. Просто его больше не стало. В памяти остались ясный летний день, змея и плохое слово, которое даже дедушке не полагалось говорить. А главное то, что дедушка про свое плохое слово все же сказал маме Лааса и бабушке.
Сколько же ему, Лаасу, тогда могло быть лет? Выходило, что дедушка умер поздней осенью, а зимой внуку исполнилось полных четыре года.
Но в следующее лето случилось такое, о чем никто, кроме Юулы и его самого, знать не должен был, что хотелось бы предать забвению, но что все же упорно продолжало сохраняться в памяти.
Снова лето, другое лето. Отец опять на заработках в Таллине. И опять бабушка и мама взяли в мызе покос — надо было скосить сено, переворошить, высушить и убрать в стога; как всегда, два стога мызе — и один для своей коровы и своих овец. Только вот дедушки больше не было. Его, Лааса, еще опасаются оставлять дома одного, отводят к Юуле в Канарбику. Малюсенький, без клочка земли, лишь с парой овечек хуторок, куда приходилось идти по тянущемуся в сторону Уулуранна белесой лентой между крестьянских полей шоссе. Мать Юулы, вдова, ходила на поденку; сама Юула, хотя и старше его, Лааса, больше чем вдвое, все же была еще не в том возрасте, чтобы ее брать поденщицей. За кружку молока (коровы в Канарбику не было) Юуле приходилось быть ему, Лаасу, за компанию.
В комнате, в Канарбику, приятно пахнет можжевеловым дымком. Когда переступаешь высокий порог, сразу напротив виден печной очаг, висит на крючке котел. У них, у Раунов, дома плита, здесь же, в Канарбику, в комнате очаг и печь. У них дома кроме комнаты есть еще камора, передняя и чулан, в Канарбику только эта комната. Возле другой, глухой стены стоят две скамейки. За печкой высокая лавка, на которой спят. Там хорошо баловаться, прятаться под старой одеждой, а если завесить чем-нибудь маленькое, в четыре стекла, окошко, то в комнате становится совсем темно.
Юула обнимает его, даже целует.
— Когда вырасту, возьму тебя в жены, — говорит он. Но тут же словно бы сожалеет, что сказал так, потому что Юуле так далеко до его чудесной мамы. И сразу же берет половину своего обещания назад: — Я, конечно, возьму тебя в жены, но только... домашней... А Роози будет церковной женой.
Юула сердится.
— Роози такая же красивая, как мама, поэтому, — поясняет Лаас.
— Но Роози злая, и сердце у нее недоброе, — говорит Юула и все еще дуется.
— Ты бы тоже могла стать церковной, если Роози согласится быть домашней, — меняет он своих жен местами.
Затем они начинают эту самую игру.
— Давай в папу-маму играть, — предлагает Юула и щекочет его между ножками. А он в свою очередь должен так же щекотать ее, только у Юулы, у девочки, там все по-другому, совсем не так, как у него. Игра эта довольно приятная, но ему она скоро надоедает. Юула же хочет, чтобы ее щекотали еще и еще.
Вдруг кто-то вроде бы трогает дверь.
— Мама! — пугается Юула, и они сразу притихают как мыши. Юула идет глянуть, но никого там нет, был это ветер. Когда Юула возвращается, то предупреждает: — Только смотри никому об этом не говори!
— Почему? — спрашивает Лаас.
— Не говори другим, никому-никому!
— Не скажу, — обещает он, а самого почему-то душат слезы. Потом Юуле хочется поиграть еще, но он уже не хочет.
Они в самом деле не рассказал об этой игре ни маме, ни другим, никому. Но это стало мучить его. Не столько, может, сама игра, сколько то, что о ней обязательно надо было молчать. Он помнит, что, когда его на следующий день повели в Канарбику, он, правда, пошел, но, как только они оказались вдвоем с Юулой, ему расхотелось оставаться здесь, и он вернулся домой. Юула не спросила, сказал ли он другим «об этом» — и без слов было ясно, что Лаас не рассказывал, — и остановилась между кустами можжевельника. Когда Лаас обернулся, Юула тоже оглянулась на него, потом каждый пошел своей дорогой.
Ключ от двери был сунут за приступок, он достал его и открыл замок. Кошка потерлась о его ноги и прошмыгнула в комнату. На чисто вымытом полу светились солнечные квадраты — это падал свет от окон. Радостно расцвеченные ходики на стене мерили время. Лаас постоял немного, собираясь было пойти за мамой и бабушкой на сенокос, как они, бывало, ходили туда с дедушкой; потом подумал, что мама начнет выспрашивать, почему он ушел от Юулы, и ему расхотелось идти. Лучше поспать. И он тут же, не раздеваясь, завалился на кровать.
Когда мама принялась вечером допытываться, почему он ушел от Юулы, то Лаас словно воды в рот набрал. Ведь он не смел рассказывать «об этом» другим, и матери тоже. Когда она спросила, не поругались ли они с Юулой, он только потряс головой.
— Онемел ты, что ли? — рассердилась мама.
Он испугался: вдруг она начнет и дальше расспрашивать и тогда может открыться то, что произошло в Канарбику; поэтому он сказал, что дома лучше. Это не было обманом — маме лгать нельзя, — дома, да еще без Юулы, и в самом деле лучше, можно поиграть с коровками, лошадками и овцами, которых прошлым летом смастерил ему из дерева дедушка. Дома не надо играть в такую игру, о которой нельзя никому рассказывать. Мама недоверчиво покачивала головой, и, когда к ним пришла мать Юулы, она еще и с ней поговорила о том, почему это Лаас ушел из Канарбику.
— Ах, поругались, — решила мать Юулы. — Наша девка тоже не ангел.
Но это не облегчило душу Лааса. Его по-прежнему угнетало, что он не смеет рассказать маме и другим, в какую игру они играли с Юулой в Канарбику.
А мама думала, что он заболел. Температуры, правда, не было, но куда делся прежний веселый ребенок? Есть болезни и без жара, говорит бабушка. К доктору Лааса все же не повели — да и где он, этот доктор, — чтобы и под рукой, и по карману.
Только вряд ли Лаас обмолвился бы об истинной причине своей «болезни». Даже доктору. Доктор ведь тоже принадлежит к числу «других»...
Отца Лаас видит совсем редко. Отец возвращается то из Таллина, то с парохода — там и тут он занимается плотницким ремеслом и недели через две опять исчезает. Зато у них, у Раунов, дом даже лучше, чем у других, где мужики не гнут горб круглый год на стороне. Чтобы дом в порядке содержать, одних только рук мало — для этого еще и деньги нужны, а в другом месте их заработаешь чуть больше, чем в здешнем, далеком сааремааском краю. У безземельного нет ведь ни дерева, ни куста, любую доску и дранку приходится покупать, если хочешь обшить заново дом. В последний раз, когда отец был дома, он и обшил его новыми досками и выкрасил их ярко-желтой краской. Позволил и Лаасу маленьким молоточком забить с десяток гвоздей, не беда, что они искривились, как дождевые червячки, и отцу пришлось выпрямлять их. Он дал ему даже кисть в руки, когда дело дошло до покраски. От мамы им потом обоим досталось — краска, она ведь легко пристает к одежде. Да разве эти женщины бывают когда довольны работой своих мужчин?
В то время, когда отец ремонтировал дом, Лаасу особенно и не вспоминалась та «игра» — отца ведь не было дома, когда он, Лаас, в Канарбику играл с Юулой в запретную игру, и отец поэтому как бы не причислялся к тем, «другим». Отец словно бы не имел к этому никакого отношения. Но когда он уехал, Лаас снова, встречаясь с маминым взглядом, вспоминал свою ужасную тайну, о которой он не смел рассказывать. Он снова превратился в буку, у которого, как говорила мама, приходилось покупать слова. Но то, о чем говорили другие, он слышал хорошо.
В воскресенье, в час проповеди, бабушка навесила очки на нос и стала громко читать Библию. Она уже, наверное, несколько раз прочла ее и теперь опять приступила сначала.
На этот раз бабушка читала историю об изгнании из рая Адама и Евы. В райском саду росло удивительное древо, чьих плодов никто не смел есть. Однако змея, эта злая гадюка, взялась соблазнять Еву, мол, возьми и попробуй, когда никто не видит. Какие же на этом дереве были красивые красные яблоки! Ева не смогла устоять перед змеиным искушением, сорвала яблоко, попробовала и предложила Адаму. Но бог увидел — он видит все, даже самые тайные наши грехи, — и изгнал их из райского сада, обоих, Адама и Еву, за то, что они вкусили запретного плода с древа познания добра и зла.
— А разве бог не прогнал из райского сада и змею? — спросил Лаас.
— Об этом в Библии не сказано, — отозвалась бабушка. Она задумалась, посмотрела на внука и сказала через некоторое время: — Змею изгнали тоже, иначе откуда бы их столько развелось.
— Значит, все змеи в каменных заборах — это дети той самой змеи, которую изгнали из райского сада?
— Ясно, ее отродье! — сказала бабушка.
— А змея в райском саду людей не кусала?
— У тебя вдруг опять развязался язык, даже больше чем надо. Откуда мне все это знать, — ответила бабушка. — Научись читать, тогда своими глазами увидишь, что в книге написано.
Такими ли именно словами подтолкнула бабушка его к чтению, этого он не помнил с той отчетливостью, как запрет Юулы, однако в памяти осталась услышанная от бабушки история про Адама и Еву, которая очень сильно подействовала на него и, видимо, была одной из причин, почему он, в сравнении с другими деревенскими ребятишками, научился довольно рано читать. Адам и Ева вкусили запретного плода и были изгнаны из райского сада, они с Юулой играли в игру, о которой нельзя было говорить другим — запретную игру, — и ему представилось, что и его изгнали из родного дома, хотя он тут, словно бы тайком, и продолжает жить. Даже мама, которой он раньше открывал свою душу, поверял все свои горести и радости, казалось, уже не была ему близкой по-прежнему. И ветер не такой ласковый, и солнце не столь яркое. Часто в комнате и даже во дворе становится сумеречно, идет мелкий тоскливый дождь, и плачут крыши. Что теперь делает Юула, этого он не знает и знать не хочет, даже смотреть больше не желает в сторону Канарбику.
А где-то шла война. Люди жили в тревоге и печали. В деревне уже нет многих мужиков, и порой приходят письма, что кто-то даже убит. Теперь тут чужие, в серых шинелях, люди, русские, говорят на своем языке и ездят иногда на лошадях, у которых на спине седла. В Кообассяяре по приказу генерала начинают строить новую дорогу, и мама тоже должна там работать. Копают глубокие канавы, чтобы солдаты могли укрыться, когда немцы начнут в них палить с кораблей из пушек. Иногда в небе трескочут аэропланы, порой русские, чаще немецкие, и тогда в Кообассяяре ухают зенитные батареи.
Поговаривают, что к Лиде Уйеэлу, матери красивой Роози, уже похаживает какой-то унтер. По словам мамы и бабушки, такого быть не должно, потому что уйеэлуский Михкель ходит в Польше под ружьем, а дома у них шестеро детей. Но люди говорят и поужаснее вещи. Будто кийгариский Нигулас — отсюда до Кийгари двадцать верст — изрубил на куски жену и родного брата. Приехал на побывку, ночью тайком, пробрался в дом и зарубил их прямо в постели. Раньше Нигулас был мужиком смирным, но научился на войне убивать, вот и дома сделал то же самое. Конечно, грех жены Нигуласа и его брата совсем без наказания оставлять было нельзя. Теперь всем троим конец. Нигулас сам пришел с повинной к уряднику, но, по слухам, это уже не поможет. Один русский офицер будто бы сказал лагуверескому Пээтеру, что и Нигуласа самого приговорят к смерти.
Лаас перепуган и видит во сне, что господь застает их с Юулой за греховной игрой и велит архангелу мечом изрубить обоих на куски. Он в страхе кричит и засыпает вновь лишь после того, как мама, чтобы успокоить, дает ему сладкую воду. На мамин вопрос, что же он такого страшного увидел во сне, Лаас ничего не осмеливается сказать.
Приходит зима, в дымоходах завывает ветер, на улице метет метель. Мама и бабушка опечалены, тревожатся за отца, хотя он и не впрямую под пулями, — по счастью, перед самой войной устроился на шведское судно тимсерманом[30], но сейчас и суда сколько угодно топят, даже если они и шведские.
Лаас уже читает, и бегло. Читает бабушке, которой очки уже стали слабы, по воскресеньям, в час проповеди, Библию. Мама с этим не очень мирится. Она не имеет ничего против того, чтобы ребенок читал — уж очень он неразговорчив, но пусть читает поучительные книги, хоть того же Каупманна, которого она только что купила ему в лавке Уулураннаского общества. И нечего читать эту толстую Библию. Она не для детей. Или если читает, то лучше Библию в рисунках — мама и ее принесла из лавки, — оттуда все лишнее убрано. Но бабушка не желает слушать такую Библию, ей нужна полная, где о человеческой жизни говорится всё как есть.
— Ребенок есть ребенок. Молодо-зелено. А то, что написано в толстой Библии, может испугать ребенка, — говорит мама. — Там много всякого такого...
— Оно так, да только мальчонка и в жизни встречает то же самое. Видит, что делают животные, да разве и люди лучше? Вытворяют почище скота... И все тайком... Пусть Святое писание сызмальства будет парню наукой, чтобы он не свернул с правильной дороги, — говорит бабушка.
Лаас держит язык за зубами, прямо-таки прикусил его, если бы можно было, навесил бы замок на рот. «...Только смотри никому об этом не говори!» Но бабушке хочется дальше читать. Время военное, и новых, посильнее, очков бабушке взять неоткуда.
Ближе к весне, дня через два после того как отелилась Лехмик, мама велит натопить баню и рожает Лаасу сестренку, которую школьный учитель на другой день пасхи нарек именем Малль. Радости никакой Лаасу от Этого нет. Он уже наперед знает, что у его сестренки все так же, как у Юулы... Будь это братишка, можно было бы вместе рыбачить в море, как тогда с дедушкой, а что с такой... одна сырость, мокрых пеленок да крика полный дом.
В эту весну он увидел также, как вела себя их Лехмик. Корова захотела быка, уже с раннего утра мычала в хлеву таким голосом, что ее должны были услышать быки во всех окрестных деревнях. Как только Лехмик выпустили из хлева и она попала на пастбище, к ней тут же сбежались быки.
— Животные на своем языке тоже всё понимают, — решила бабушка.
Лехмик понеслась вперед, быки, бодаясь, — следом. Не было в их игре жалости. Кто посильнее, тот другому и утыкал в бок рога. Наконец огромный яагуматсиский бычина отогнал всех других в сторону, вскинулся на задние ноги и сделал свое дело. Другие быки, боясь подойти поближе, исходили слюной.
Когда же яагуматсиский бычина закончил свое дело, бабушка сказала:
— Благодарение господу, наделил. Теперь можно снова надеяться на телка и молоко. Как тут в войну без молока. Если есть свое молоко, голода бояться нечего.
Того, что было с Лехмик, никто не стыдился. Об этом можно было смело рассказывать всем, и бабушка тоже объяснила Лаасу — не боясь при этом его испортить, — что у животных все попроще, чем у людей. Вон Лехмик, помычала другим голосом, чем каждый день, и все деревенские быки сбежались к ней. Дело сделано, и в хлеву покой, и на пастбище.
И у котов обычаи проще людских. Их кошка котилась трижды в году и всякий раз до этого справляла свадьбы. Сбегавшиеся с округи коты орали еще более страшными голосами, чем ревели быки при виде Лехмик, дрались, шерсть летела клоками, а тех, кто послабее, но тоже осмеливался прибежать на свадьбу, царапали до крови. Все свершалось открыто, и до смерти никого не увечили.
Видно, бабушка права: люди безумнее животных. Люди вон на войне убивают друг друга сотнями и тысячами, и вовсе не из-за любви. Одна кровавая свадьба.
По слухам, немецкий Вильгельм злее русского Николая и английского короля, и есть опасение, что кровавая свадьба скоро дойдет и сюда, до Уулуранна. И, будто в подтверждение этих слухов, снова гремят и грохочут пушки в Кообассяяре, опять маму гоняют рыть окопы, не имеет значения, что в разгаре сенокос и дома грудной ребенок. Это и Лаасу доставляет заботы и неприятности. Лехмик зимой без корма не отелится и не подоится, кормить животину в ту неделю, когда мама по утрам должна бежать с лопатой в Кообассаяяре, приходится одной бабушке. Сестренка же остается дома на попечении Лааса. Кормить из соски — с этим он справляется, но ужасно противно убирать за ней. Очень она похожа на Юулу...
Когда вечером мама возвращается домой, то устраивает Лаасу взбучку. Бабушка, правда, вступается за внука, мол, не с руки парню убирать за девчонкой, но мама все-таки берет верх и ожигает Лааса прутом.
Лаас обещает исправиться, только это выше его сил. На другой вечер бабушка приходит раньше, убирает за внучкой, и Лааса минует баня, однако вечером на следующий день, когда бабушка запаздывает и в окошке показывается мамин платок, Лаас прячется в хлев. Бабушка после долгих поисков находит его там, и они оба упрашивают маму не наказывать его. Лаас признается, что его стошнило, мама опускается на скамейку и откладывает прут. На неделю-другую находят девочку-присмотрщицу, пока бабушка и мама не смогут опять оставаться дома, однако лишний рот за столом — не пустяк. Девочка эта пыллуотская Мари, из другой деревни, была по виду в том же возрасте, что и Юула. И Лаасу она тоже не нравилась, потому что, когда оставались вдвоем и сестренка спала, Лаасу начинало казаться, что Мари может захотеть поиграть с ним в ту же игру, что и Юула. Может, и не так это было и он напрасно опасался Мари, но уже наперед держался от Мари подальше и старался играть с ванатоаскими мальчишками.
Однако лучшей компанией ему, шестилетнему молчуну, была все же книга. Она только рассказывает и никогда не обидит, не обзовет его букой. Она — не «другие»... Она даже лучше бабушки, которая и добрая, и знает много историй, но книги знают их еще больше и ничего не требуют взамен. Книги рассказывали о заколдованных царевнах-лягушках, о змейках-медяницах и золотопряхах, о гадком утенке и еще многом и многом другом. В самой толстой книге, в бабушкиной Библии, есть даже история, которая могла случиться с ним и Мари. Жена Потифара (как бы Мари) соблазняла Иосифа (как бы его, Лааса) совершить грех. Но Иосиф убежал от соблазнительницы. Соблазняла ли его Мари, этого Лаас в точности сказать не мог, но себя считал кротким, и господу было бы не грех каким-то образом воздать ему, как он воздал добром кроткому Иосифу.
И господь воздает. Не ему именно, а всей их семье. Отец присылает по почте из далекой страны, которая ни на русской, ни на немецкой стороне пока еще не воевала, кучу денег, долларов, так что их семья вдруг, в сравнении с другими безземельными, оказалась довольно богатой. И еще прислал на удивление красивую открытку с видом приморского города, где над чудесным, перекинувшимся с берега на берег мостом солнце словно бы сияло золотом. Под открыткой было напечатано: «Golden Gate».
И деньги и открытка посланы на мамино имя, и мама прочла ему и бабушке, что написал отец на другой стороне открытки, потому что мама умела читать и написанное пером. Он, Лаас, еще не научился различать писаные буквы, хотя многие из них и были похожи на печатные. Отец написал, что его жизнь до сих пор была спокойной, а вот что дальше будет, этого никто не знает, потому что война теперь идет не только на земле и на море, но и в небе и глубоко под водой, и немец не смотрит, какому государству принадлежит судно, воюет оно или нет, и что город, откуда он эту открытку посылает, зовется Сан-Франциско, и что на картинке изображен узкий морской пролив, откуда суда выходят в океан, и что пролив этот называется «Golden Gate», это означает «Золотые ворота». И что его самой большой мечтой остается желание однажды вновь отыскать калитку в свой двор, открыть Золотые ворота своего дома, но что это будет не раньше, чем его величество русский царь Николай Второй одолеет проклятого немца. Что те, кто сейчас дома, всегда остаются в памяти и в сердце. Ваш верный и любящий муж, сын и отец Прийт Раун.
Мама читает открытку, а у самой от радости глаза в слезах, читает снова, повторяет отдельные слова и прижимает потом открытку к сердцу. И бабушка и он, Лаас, тоже хотят подержать открытку, жадно впиваются глазами и ощупывают пальцами то, что находится на обеих сторонах открытки. Мама решила, что и маленькая Малль должна взглянуть на Золотые ворота, хоть она в этом ничего не смыслит и ей нельзя давать в руки открытку.
Потом мама понесла открытку в свою комнату, и так как открытка принадлежала не только ей, то она достала из сундука белоснежную скатерку, сотканную еще в девичестве, разостлала ее на комоде, поставила туда и свадебную фотографию, и так эти две карточки там на комоде рядышком и стояли, «Золотые ворота» даже чуть впереди, чтобы их могли увидеть проходившие навестить соседи. Через некоторое время мама положила «Золотые ворота» в свою коробку, где хранились фотографии отца, письма и другие самые дорогие для нее вещи. «Не то еще сглазят», — сказала бабушка. Да и не такой уж это было неправдой. Больше всего открытку разглядывал он, Лаас. Смотрел вблизи, смотрел издали, от двери, снова подходил к комоду, осторожно притрагивался кончиками пальцев, даже в руки брал, когда никого не было в комнате. И чего он только при этом не думал! Как же выглядит дорога, которая ведет к Золотым воротам? Восхищался высокими и мощными устоями, на которые опирались пролеты Золотых ворот. А то выплывал на дедушкиной лодке или, как отец, на большом пароходе под Золотыми воротами в океанский простор, сверкавший впереди на солнце золотыми искрами.
«И несутся у человека мысли, и кто может поставить на их пути заслон», — прочел он спустя многие годы фразу из «Семерых братьев»[31]. Но не только у взрослого человека — и ребячьи мысли способны парить. И он вспомнил при этом свое детство. Одно тайное желание, которое он тогда, держа в руках отцову открытку, испытал, столь тайное, что он не дал себе времени даже долго на нем задерживаться, было, чтобы слова Юулы «… только смотри никому об этом не говори...» и все, что с этим связано, развеялось, исчезло навсегда.
Как горбатый, если его не бьют по загорбку, может забыть о своем уродстве, так же и Лаас порой в школе забывал про горб, который тяготил его душу. Ведь внешне он никому в глаза не бросается. А сам Лаас был небольшого роста, едва ли не самый маленький в школе, когда мама привела его туда, но он был также и самый младший из всех. Однако невидимый для других горб он продолжал носить. Однажды на перемене его стошнило, когда какой-то проказник сунул ему под нос дохлую крысу. То же самое случилось с ним и на уроке богословия, когда учитель больно потрепал за волосы Юлиуса Уйеэлу, который, по мнению Лааса, вовсе и не был виноватым. Так как они сидели с Юлиусом рядом, то матери Лааса велели прийти в школу. Хотя она и объяснила, что у сына слабый желудок, что его порой и дома без причины рвет, учитель все же не вполне ей поверил, видимо, решил, что это Лаас таким образом вступился за Юлиуса.
Вообще-то он был в школе тихим мальчиком, который из-за своего небольшого роста на переменах терялся среди больших ребят, на уроке сидел молча и слушал учителя. Бегло читал и в уме считал не хуже других, вот только на грифельной доске вычислять и писать слова не очень получалось. Он извел несколько грифелей, прежде чем научился понимать разницу между печатными и написанными буквами.
Ему так и не нашли или не хотели искать прозвище. Одно время кое-кто называл его Пуговкой, потом Мальчик с пальчик или просто Пальчик, но ни одно из них надолго к нему не пристало.
И дома и в школе Лаас по-прежнему оставался косноязычным, но истории из рисованной Библии ему легко запоминались, и, когда учитель спрашивал, он их слово в слово пересказывал. Учителю это нравилось. Он был высокий, широкоплечий, держался прямо и ходил не сгибая коленей, словно на костылях. По своему росту и осанке он годился бы в личную царскую гвардию, но «костыли» избавили его от воинской повинности, и теперь он воевал с ребятишками, он по книжке — строчка за строчкой — следил за пересказом. Если случалось, что Лаас, рассказывая историю Лота, перескакивал с рисованной Библии на настоящую, где эта история излагалась шире — ведь Лот спал со своими дочерьми, — то учитель стучал линейкой по столу:
— О чем это ты, парень? Этого нет в книжке! Вчера ответил на пять, сегодня и тройки хватит!
В школе Лаас порой тайком, краем глаза, разглядывал очень длинную и очень красивую ученицу третьей ступени Лину Таммевялья. Большим грехом это не могло быть, потому что, подглядывая за Линой или думая о ней, он и не вспоминал про игру с Юулой. Лина казалась ему королевской дочерью, только вряд ли она замечала, что на нее украдкой поглядывает малышок. У Лины имелись и другие, уже готовившиеся к конфирмации подглядыватели. И все же в мечтаниях Лааса о Золотых воротах Лине принадлежало прочное место. Прелестная Лина была той самой красавицей, с которой он когда-нибудь проплывет под Золотыми воротами.
Большой мир вне забот и мечтаний Лааса жил своей жизнью и хоронил своих мертвых. Миллионы мужчин, ни в чем не повинных, были убиты на войне, еще больше миллионов сделались калеками. Мир сотрясался, хотя Лаас еще мало чего понимал в нем. Отчасти сотрясение это дало знать о себе и в деревенской школе Уулуранна. До сих пор царским гимном было «Боже, царя храни!», но после того, как немцы оказались не только в Кообассяяре, а даже высадились в Тагалахе и отобрали у русских Сааремаа, пришлось учителю самому, а потом и ученикам спешно выучивать немецкий императорский гимн «Deutschland, Deutschland, uber alles!»[32]. Хлопот было и с флагом, который требовалось поднять на школьном флагштоке, в военное время непросто было достать материю на флаги, особенно если они были многоцветными. Одноцветным был только красный флаг, но его время оказалось недолгим.
Менялись гимны и флаги. Царские солдаты отобрали овцу с двумя ягнятами, немцы — борова и петуха. У кого винтовки, у того и право, ни мама, ни бабушка не могли ничего поделать. У Лиды Уйеэлу ничего не взяли — наоборот, в придачу дали. Но и Лида не с каждым спала, только с теми, у кого на погонах звезды и под рукой продовольственные обозы. От русских у Лиды прибавилась девочка, но немцы, пока они были на Сааремаа, кормили и ее вместе с другими Лидиными детьми.
Не всем везло, как Лиде. Одной женщине из Кообассяяре от немцев досталась дурная болезнь, такая дурная, что мама не хотела о ней и говорить. Лиде повезло и в том, что у Михкеля был тихий характер, не такой, как у кийгариского Нигуласа, который жену и родного брата изрубил на куски. Когда Михкель, ковыляя на левую ногу, притащился из плена домой и пересчитал детей, оказалось, что один ребенок лишний.
— Твоя доля, что ли? — спросил Михкель.
— А чья же еще, — ответила Лида.
— Да, моей оно по времени не выходит, — покачал головой Михкель. И весь разговор. У Михкеля был кроткий характер.
После открытки с Золотыми воротами никаких вестей от отца не было. Мама ждала и надеялась, бабушка надеялась, даже маленькая Малль, которая уже ходила и лепетала, была научена надеяться. Не говоря о Лаасе. Отец доверил ему молоток и гвозди, чтобы прибивать доски, дал банку с краской и кисть, чтобы красить обшивку, отец разговаривал с ним как мужчина с мужчиной. Отец, и никто другой, прислал им «Золотые ворота», которые стали и его, Лааса, воротами, через которые он мог убежать от Юулы и всех колдовских чар. Разве мало разных колдуний, так говорит бабушка, об этом же он читали в сказках и в Библии. Далила была настоящей ведьмой — она обрезала у Самсона волосы, лишила мужа силы и отдала его в руки врагов.
Наконец-то вернулся домой отец. Он послал несколько весточек из Германии, а потом из Франции, — к сожалению, ни одна из них раньше его не дошла до дома. Их пароход вез из Америки боеприпасы, немецкая подводная лодка потопила его, но людей все же немцы спасли и отправили в плен. Оттуда он теперь через Францию и добрался домой, поседевший, в заношенной, истрепанной одежде, с пустыми карманами — все добро вместе с пароходом ушло на дно морское.
И хотя отец был уже не тем, каким помнил его Лаас, совсем-совсем не тем, каким представлялся ему в золотых мечтах, все же радость отцовского возвращения была велика. Отец пришел не один, а с двумя такими же, как он, вырвавшимися из плена мужиками, родом из Сырве, которые заночевали, чтобы утром отправиться в свои края, где у них были дома и семьи. Мама испекла на сковородке хлебец с кусочками мяса, бабушка отыскала бог знает куда запрятанную бутылку водки, о которой не знала даже мама, — каждый хотел чем-то выказать свою радость. Весть о возвращении отца разнеслась мгновенно, половина безземельной деревни и даже два хуторянина собрались послушать новости, и вечером у них, у Раунов, был как будто праздник. Туулик, тот даже принес в подойнике пива.
Когда шум улегся и деревенские ушли, одного сырвесца уложили в кровать Лааса, другому постелили на лавке, Лааса кое-как уложили в маминой комнате. Малль уже давно уснула, но Лаасу никак не спалось. Он все прислушивался к негромкому рассказу отца о жизни в плену, о том, как он вместе с этими двумя сырвесцами собрался было бежать, как их потом увезли еще дальше в глубь страны и установили еще больший надзор.
Лаас даже немного завидовал матери, что отец лег в ее постель и рассказывал маме такие захватывающие истории. Находиться в плену и бежать оттуда — все-таки мужское дело.
Малль давно уже спала, из соседней комнаты доносился громкий храп сырвесцев. Лаас изо всех сил старался слушать, как отец тихо рассказывает маме о своих скитаниях, а потом начали слипаться глаза, и сон, словно ватой, постепенно заложил ему и уши.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Казалось, кто-то сдавливает его и не хватает воздуха. Жарко. Во рту странный привкус. Он немного спихивает с себя одеяло, и снова все смешивается. И просыпается, почти вздрагивает от какого-то возгласа. Затем вдруг, еще до того как он полностью осознает этот звук, ощущает во рту давящую тошноту. Скрип маминой кровати и доносящееся оттуда безумное, неистовое возбуждение захватывает и его самого, заставляет покрываться словно какой-то приторной, испаряющейся влагой. Он должен бы кричать, и все же он не в состоянии это сделать, лежит неподвижно, ловит малейший звук, прерывистое отцово дыхание. Затем темнота как будто бы начинает просвечивать, и ему кажется, что он почти видит, как они там — отец и мать. Руки у него влажные, судорожно сжатые, и он не может выдавить из себя ни звука.
Мамина кровать продолжает скрипеть. Веки Лааса болезненно ноют, к горлу подкатывает рвота. Наконец в комнате разом наступает тишина, а вслед за этим шепот отца:
— ... чуть было не наделил.
Лаас пугается. Вдруг мутная темнота. Горячий влажный зной сменяется теперь прохладным, заиндевелым туманом. А внутри все стиснуто, сжато и никак не разжимается. Густая темнота как сажей покрывает его грудь, руки. Он лежит бессильно, неподвижно. И на маминой кровати все утихло. Наконец из соседней комнаты начинает доноситься тиканье ходиков на стене. Лаас поднимается и, пугаясь своего шороха, пробирается в комнату, где спят сырвесцы, оттуда в переднюю и под тихий скрип входной двери — во двор.
Но и тут темно, и сочится мелкая изморось. Рубашка становится влажной, трава мокрая. Он идет к хлеву — и там разражается плачем. Слезы текут между пальцами, и на душе такая боль, что, кажется, готов ползти по земле, ползти, пока есть силы, туда — к Золотым воротам. Но уже нет, нет никаких Золотых ворот, и отца с матерью тоже нет...
И некуда ему идти. Все то, что было в маминой комнате, стоит так ясно перед глазами, что... подступает тошнота, однако его так и не выташнивает.
Со стрех капает. Становится холодно. Забрался бы на сеновал, но вдруг они придут его искать. Звякает колокольчик на шее Лехмик. Крестьянский бык вспрыгнул тогда на нее. «...Наделил, теперь можно снова надеяться на телка и молоко», — сказала тогда бабушка... «... чуть было не наделил...», «... не говори другим!»...
Все кажется ужасным, все перевернуто, люди и животные, дети и взрослые, и даже все слова, которые при этом приходят ему на ум, перепутаны и будто вывернуты наизнанку. И все же это хорошо, что Лехмик случили... А что же теперь будет с мамой?.. Родится у нее ребенок или нет?.. Чуть было... Чуть было... но... Мог бы быть, но теперь не будет... А как же он сам, Лаас, он тоже... мог бы не быть?.. Чуть было... Но он — вот он, он есть! Хорошо ли это, что он есть? Сейчас лучше, если бы его не было. Или был бы только... почти? Но он больше, чем почти, потому что он есть!
Больше его не тошнит, но голова гудит. Мысли перепутаны. Со стрех начало капать чаще. Под тихий скрип наружной двери Лаас пробирается в сени, оттуда через комнату в свою постель. Никто не спрашивает, где он так долго был и что он делал во дворе. Малль рядом и сырвесцы спят — это слышно по храпению. Но спят ли мама, отец и бабушка, в этом он не уверен, хотя они и не подают никакого голоса. Может, все было только сном — это было его последней примиряющей мыслью перед тем, как заснуть.
Когда Лаас наутро просыпается, то уже не может посчитать всего того, что случилось вчера, сном. Ведь вчера вместе с отцом пришли также сырвесцы, люди, которых он раньше ни во сне, ни наяву не видел, и теперь эти люди собирались уходить. И вчерашний праздник отцовского возвращения был явным, об этом говорят и не прибранные с вечера комнаты. По сравнению с позавчерашним они выглядят куда неопрятней. Наяву было и то, что отец, хотя он и вернулся из плена, привез всем домашним какой-нибудь маленький подарок. Во Франции жизнь у пленных была посвободнее, там отец устроился на работу к кузнецу и смастерил сыну маленький нож с красивой наборной ручкой. Самый настоящий нож, какого у него, Лааса, раньше никогда не было. Вчера он надеялся, что, когда застолье кончится, ему удастся повести с отцом мужской разговор. А ночью... это... О каком мужском разговоре с отцом теперь может быть речь!
Если бы учились, побежал бы в школу. Но летом не учатся. Сегодня не их черед и овец пасти. Хорошо хоть то, что ему велено погнать их в деревенское стадо. После этого он побежит через луг в густой мызный лес...
Видно, долго он предавался отчаянию под этой высокой елью, потому что, когда огляделся, солнце уже стояло высоко над макушками деревьев. Но это, как ему казалось, вовсе уже не то солнышко, что вчера, совсем другое, чем было когда-то, когда оно лучилось прямо-таки золотом Золотых ворот. Тогда солнце светило, как в райском саду, откуда сейчас все люди, и его отец с матерью, изгнаны навсегда.
Каким же неохотным был его путь домой. Мама вышла из дому, в руках бадья с едой для свиньи, остановилась и спрашивает:
— Где ты был? Чего вытворяешь! Отец первые дни дома, а он себе где-то бродит. Пошел искать тебя!
Лаас смотрит на маму. Сейчас она совсем чужая. И тут же в памяти всплывает какая-то далекая-далекая картина. У мамы тогда еще не было имени. Было только Доброе-Доброе-Доброе. И Лаас разражается плачем, печальным и злобным одновременно, и бормочет сквозь слезы:
— Меня тошнило...
— А чего же из-за этого бежишь из дому?
— Не хотел отцу показывать.
— А теперь он ищет тебя везде! Ты же знаешь, что у тебя слабый желудок. Может, глотнул вчера недобродившего пива?
— Да нет... — отвечает Лаас, уверенный, что это так. Только знает ли он сам, сколько в его словах истинной правды?..
Он тихо и безропотно делает то, что ему велят, хотя иногда его с души воротит и даже просто тошнит. Он все тот же и уже другой. Какой же он настоящий? И в том, что происходит вокруг, что настоящее? Отец пришел на самом деле. На самом деле пришли и ушли сырвесцы. И сердце, если приложить к нему правую руку, бьется тоже на самом деле.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Все же случается, что явь, потом еще и сон порой норовят смешаться, и получается что-то непонятное, среднее — не то явь, не то сон.
Иногда ему бывает страшно представлять все, как оно есть: что он, Лаас, — родом из деревни Сельяку, из безземельной семьи Раунов. Нет, он сын важного человека и отдан сюда, на Сааремаа, лишь на воспитание. Отец его, знаменитый мастер, строит в Америке мосты, такие, как Золотые ворота, и хочет, чтобы сын рос тут, среди простых людей, потому что роскошная городская жизнь может только испортить человека, а здешняя — закаляет его. И мама, она еще более высокой крови — принцесса, которая не смела рожать от мастера, пусть и знаменитого. И теперь его, Лааса, их ребенка, скрывают здесь, и никто не знает об этом, кроме приемных родителей, которых он должен звать отцом и матерью. Принцесса посылает им деньги, но приемные родители не должны показывать, что они богатые, иначе все раскроется.
Доброе-Доброе-Доброе — это его настоящая мама, такая красивая, такая нежная. А настоящий отец — строитель Золотых ворот, вот поэтому его приемный отец и послал им из Америки открытку «Golden Gate». С намеком. С ведома настоящего отца. Ведь никому нельзя сказать и половины правды, а тем более написать.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И еще. Август месяц. Отец, седовласый отчим, снова ушел в море. Мама, мачеха, жнет серпом рожь и подбирает каждый колосок и зернышко, если сложить снопы, то всего одна копешка. Малль, которая не доводится ему даже сводной сестрой, осталась дома с бабушкой. Зато здешняя бабушка такая понятливая, что могла быть ему и настоящей бабушкой. Но что там до них, ему сегодня и одному хорошо пасти овец. Солнце уже клонится к вечеру, тени от редких сосен вытягиваются, становятся все длиннее. А прямо под крутым берегом с легким шорохом плещется огромное море. Внизу, в заливе, виднеются белые парусники, будто крылья чаек. Скользят в каких-нибудь двух-трех километрах от берега и исчезают в открытом море за Кийгариским выступом. Но что ему до них.
В сумке у него старая, с истрепанными краями, книга сказок, он вытряхивает из нее хлебные крошки и читает. Читает, сгоняет овец, потом садится на камень и думает просто так, что в голову взбредет, и уже не знает, сколько из книжки взял, сколько сам придумал.
Вдоль отвесного берега идет по тропке сосредоточенный, обросший волосами дюжий мужчина, кийгариский Нигулас, тот, который изрубил в куски свою жену и брата. Дурно они себя вели, когда Нигулас был на войне. Из деревни кто-то написал ему, вот он прокрался и убил их. К смерти его не приговорили, только к тюрьме, но там из-за раскаяния и страха перед господней карой Нигулас стал набожным, совсем дурачком. Теперь он живет один-одинешенек в крохотной хибаре на Кийгариской банке и ловит рыбу. Деревня боится его. Говорят, иногда по ночам, он стоит на коленях на самом краю высокого обрыва, откуда не каждый осмелится и глянуть-то вниз на море, и кричит:
— Боже, не покидай! Боже, останься с нами!..
Лаас здоровается. Старик некоторое время смотрит, затем стягивает даже кепку с головы и столь почтительно приветствует Лааса, словно он и на самом деле сын весьма знатного господина...
Далеко-далеко, по другую сторону устья залива, за Памманаской банкой и синевой воды, виднеется легкий дымок парохода.
Куда он плывет?
И тихо позвякивают овечьи колокольчики...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Стоит на удивление чудесная ночь. Несчастная принцесса, которую насильно выдали замуж за чужестранного, недоброго короля, убежала из дома, из своего королевства, и тихо идет теперь по лесу, потому что любит своего возлюбленного, знаменитого мастера мостов, но еще больше любит она своего маленького сына, который покоится в пеленках у нее на руках.
Стоит удивительно тихая ночь, и принцесса безмолвно идет по лесу. При лунном свете она видит широкий камень, покрытый толстым мхом, будто зеленым бархатом. Она садится на него и ласково прижимает к груди милого ребенка.
«Спи спокойно, мое золотце, маленькая частичка моего сердца, это последняя ночь, когда твоя мама может побыть с тобой...»
И ребенок, словно понимая, лепечет и смотрит на маму.
Появляется белка и засматривается с высокой ели на эту прелестную картину, прилетает дятел и — тук-тук! — принимается долбить сосну, шумно летит огромный ворон, черная птица ночи, и, как только он видит мать и ребенка, пропадает все зло в его душе и темным серебром начинают отливать его перья.
Потом принцесса снова идет дальше, прижимая к груди ребенка, белка скачет следом с ветки на ветку, дятел выстукивает все сосны на их пути, и с шумом пролетает над головой ворон, который обрел сегодня ночью себе отливающие серебром крылья.
Теперь молодая королевская дочь проходит по приморскому поселку: тут есть церковь, есть пасторат, есть школа и магазины, но нет ни одного дома, которому она могла бы доверить ребенка. Останавливается перед воротами большой богатой усадьбы прибрежного короля Оолендера, но и здесь не может оставить сыночка. Затем она идет мимо рыбацких хибарок. На краю высокого берега, вытянув руки, бормочет божье имя странный человек. Но и под его присмотр не решается она оставить ребенка: человек этот душегуб, он убил свою жену и брата. Затем она снова идет сквозь густой лес, дорога взбегает на взгорок между полями, впереди виднеются дома. Здесь, в прибрежной деревне, в первой же семье, она и оставляет своего малыша. Тут живет молодка, чей муж сейчас в море и только изредка наведывается домой. По лицу молодка немного похожа на нее, принцессу...
Заря расцвечивает окна маленькой комнаты и бросает отсветы на лицо принцессы. Но ребеночек лишь улыбается в простой деревянной колыбели, потому что Доброе-Доброе-Доброе наклоняется над ним.
И он засыпает. Мачеха сторожит его колыбель, а его родная мать торопится назад в свое королевство, убитая горем, потому что она никогда больше не увидит своего ребенка...
Рождественская суббота. Все наличное семейство Раунов, бабушка и мама, Лаас и маленькая Малль, находится в хлеву. Отец не смог вернуться домой, он снова в плену, на этот раз в ледовом, в порту Оулу, на «Кообассяяре». Капитан и те, кто помоложе, отправились домой, а двух мужиков постарше, отца и штурмана, оставили зимовать на судне — за три четверти зарплаты. Зато в хлеву теперь на одну животину больше. Кырб — отцовская животина, купленная на его зарплату. Сразу после того, как окончилась война, мызу разделили, в основном между теми, кто воевал. Делили по чинам. Майор Конса, который даже не из этих краев, получил самое лучшее, но землю получили и жители здешней деревни, и вовсе безземельные. Получила и семья Раунов, так что теперь можно было собственным сеном кроме коровы и овец прокормить зимой и лошадь.
— Кырба покорми сама, — говорит бабушка маме.
Голос ее слегка дрожит. Бабушка еще не совсем седая, зато ее сын, отец Лааса и Малль, совершенно седой. Мужчины в наших краях седеют раньше женщин, вспоминаются Лаасу слова бабушки, и это на мгновение печалит его, потому что он и сам принадлежит к мужскому роду.
Красноватый огонек фонаря раскачивается на крючке, Лехмик поднялась на ноги, овцы с ягнятами подходят к яслям пожевать сена. Куры продолжают дремать на насесте, зато петух просыпается, расправляет крылья и кукарекает. Видно, и он, если дадут ему время, поседеет раньше кур, ведь и он мужского пола.
Малль кормит ягнят с руки ломтиками хлеба, Лаас же — барашков и, наверное от сочувствия к своему полу, старого барана. Затем бабушка складывает руки и говорит:
— Милостивый Христос, ты явился на свет рядом с невинными животными, приди и к нам, защити и благослови нас и стадо наше.
Неужто животные и в самом деле такие невинные? Лаас немного сомневается в бабушкиных словах, хотя ей он обычно верил все же больше, чем кому-либо другому. Он, Лаас, уже давно распрощался с деревенской школой и ее длиннющим, ковылявшим на слегка не гнущихся ногах учителем и учится теперь в последнем классе шестилетней Уулураннаской школы. Он уже не малыш, он теперь знает, и сам видел, и от других слышал, и по естествознанию и в других книгах прочел много такого, о чем раньше понятия не имел. Разве животные невинны? Род свой они продолжают так же, как люди, и они не делают ничего такого, о чем нельзя говорить другим... Или все же? Разве игра молодых щенят всегда такая невинная, и все же они ее не стесняются. А вот он должен стыдиться. Между ним и другими людьми словно бы встала стена, стена молчания...
И сегодня, на рождественском богослужении, пастор с кафедры скажет о том, сколь непорочны животные и что великий грех человеческий может искупить лишь Святитель, родившийся среди невинных животин. И он искупит, возьмет на себя лишь грехи тех, кто, идя на причастие, чистосердечно покается. Но ведь это невозможно сделать, если грех такой, что... о нем никому не скажешь...
После церкви, когда все вместе спели дома «Я спущусь к вам сверху, с неба», потом поели и подурачились на полу в соломе, мама вспомнила, что вспотевший после дороги Кырб теперь остыл и его можно напоить. Лаас идет. Ему не очень-то и хочется возиться в соломе, сегодня после церкви он стал каким-то задумчивым и благоговейным.
Деревенские окна, видневшиеся поодаль и находившиеся поблизости — один оконный глазок у Сааду, оконца в доме у Ванатоа и Уйеэлу, — залиты светом, огни будто звезды. Появились на небе и настоящие звездочки. Стоит такое безветрие, что ясно доносятся все, даже самые дальние, оклики и голоса рождественского вечера — все это слегка перебивается лишь сосредоточенным рокотом кийгариских рифов.
Лаас достает из колодца воду. Тяжести не чувствует, видно, стал посильнее, а в прошлом году еще не мог нести полную бадью. Да и в Уулураннаской школе он уже не самый слабый, как было раньше в деревенской. Приносит еще и вторую полную бадью. И только теперь Кырб касается губами дна.
Лаас гладит и похлопывает по сильной лошадиной шее, поднимает упавшее на пол сено.
— Чего же ты так? Смотри, половина еды под столом.
Кырб начинает хрупать. Старая Лехмик, которая должна отелиться на крещение, время от времени, пережевывая жвачку, громко вздыхает. А так в хлеву тихо. И овцы уже привыкли к огню рождественского вечера и спокойно спят.
Вдруг Лаас видит возле фонарного огня большие красивые глаза, улыбающийся рот и длинные светлые косы. Он стоит неподвижно, оторопелый, оцепенев от внезапной радости. Все вокруг исчезает — хлев, скотина, красноватый огонек фонаря, все тонет в свете этих удивительных глаз.
— Нийда! Нийда! — шепчет он столь тихо, что даже не слышит этого.
...Море шумит, белые крылья парусников огибают Кийгариский выступ, солнце рождается на востоке, поднимается в небо, искрящееся и чистое, и исчезает за морем, за многими морями, в той дали, где сияют Золотые ворота.
Лааса охватывает дрожь, он словно зачарованный делает шаг, другой. И сразу выступают стены хлева, потолочные перекладины. Кырб, Лехмик и овцы, солома, которая от мороза подоткнута под дверью.
Светлые косы и улыбающийся рот исчезли.
— Нийда! Нийда! — шепчет Лаас. Он в смятении. Посидев некоторое время тут же, возле стойла Кырба, он спрашивает себя, что же это было?
Вспомнился вычитанный где-то случай, как некоей англичанке однажды ночью привиделся ее брат, штурман парохода, который не так давно отправился в Австралию. Позднее выяснилось, что именно в тот момент, когда сестра увидела перед собой брата, он упал за борт.
И тут же Лаас видит Нийду в гробу, белую и обряженную, вся Уулураннаская школа провожает ее. Печальная песня, стонут церковные колокола. Он стоит возле открытой могилы — и слезы даже сейчас застилают ему глаза.
Неужели Нийда умерла? Это слишком ужасно — и он отводит от себя эту картину. Но разве не может быть порой, что если кто очень хочет кого-то увидеть, то появляется некое видение этого человека, в какой бы дали он ни находился.
...Почему должна Нийда, такая светлая и прекрасная, оказаться мертвой? Нийда, рядом с которой он так желает быть, чьей руки в школе ему иногда, словно бы невзначай, удавалось коснуться! Скорее Юула могла бы быть мертвой, тогда, возможно, он легче забыл бы все, что связано с ней. Если бы Юула умерла, он бы хоть немного освободился от ее проклятого запрета... Но Нийда! Нийда!.. Лаас вновь тихонько шепчет ее имя, поднимается и со страхом и радостью смотрит на то место, где она только что, будто наяву, стояла перед его глазами.
...Может быть, Нийде тяжко, вдруг над ней смеются — ведь она растет без отца... Уж он бы проучил тех, кто осмелится смеяться над Нийдой, пусть его самого изобьют за это хоть до полусмерти. Нийда — самая лучшая, она прелестнее всех.
Когда он медленно шел из хлева в дом, ему казалось, что и Нийда все время держится за дужку ведра, идет чуть впереди, но тут же рядом.
И в комнате, где все уже сидели за накрытым столом и встречали рождество, угощаясь кровяной колбасой и сигами и прочей вкуснятиной, Лаас не мог освободиться от наваждения. Бабушка рассказывает, как в старину, в далеком прошлом, справляли рождество, мама вспоминает отца, даже маленькая Малль что-то лопочет, и только Лаас, казалось, воды в рот набрал.
— Скажи, Лаас, хоть в рождественский-то вечер несколько слов! И как только учителя в школе вытягивают из тебя ответы! — удивляется мама.
— Если спросят, рассказываю то, что написано в школьных учебниках.
— У тебя на уме одни лишь книги! Но что ты сам думаешь?
— А что мне думать...
— Ты как... ну и скучно же станет с тобой когда-нибудь твоей жене.
Как запечатляется навсегда в сознании Лааса внезапно возникший перед ним в хлеву призрачный образ Нийды, так же навсегда въедаются в его память и эти мамины слова: «… ну и скучно же станет с тобой когда-нибудь твоей жене...»
...Корма лодки вскидывается на волну, спина Яана Ванатоа на переднем сиденье горбится и на мгновение скрывает от Лааса сеть. Затем Лаас снова видит эту серую, с вытекающей из нее водой сеть, куда застряло несколько рыбешек.
— Была бы хоть килька. Одна мелюзга и салака вперемешку.
— Этого можно было ожидать, тралом, поди, как метлой вымело залив.
И опять молчат мужики, море бьется о борт и временами с шорохом брызжет на просоленные одежды.
Лаас пристыл глазами к своей сети. Поймалось бы столько же, как у других.
— Время Лаасовой снасти минуло. Теперь сети стали тонкие, рыба в господа подалась. В свое время, когда был еще в живых твой дедушка, рыба не гнушалась, тогда он, случалось, больше других ловил.
— Стоп! Своди концы! — Яан подал конец Михкелю, стянул мотню, затащил в лодку крылья сети с редкими рыбешками и подтянул нижний край. — Ну, одна мера, считай, есть.
— Напиши отцу, пусть пришлет сотни две крон, купишь четыре-пять новых сеток, тогда стоит выходить в море.
— Не стоит. Лаас еще молодой — пускай займется чем-нибудь другим. Не оставайся ты здесь мутить этот пустой залив! Как у тебя со школой, говорят, все же поступил?
Яан тянет теперь сеть Михкеля, она в некоторых местах прямо-таки пестрит килькой.
— Нет, не вышло, — говорит Лаас.
— Да, школа требует денег. Старый Пыльдсон из Кообассяяре каждый год вкладывает в своего парня целый улов. Да еще еда своя в придачу.
Осеннее утро. По морю проносится холодный шквалистый ветер. Мутное солнце встает между набрякшими багровеющими хвостами туч и усаживается на Памманаскую банку. Темное, тяжелое море скалится пенистыми гребнями. Лодки медленно ползут по бугристой воде, будто черные многоножки с растопыренными конечностями.
— Держать! — приказывает Яан.
Лаас загребает правым веслом. Корма немного дернулась к ветру, и сеть начинает опять вкось скользить в лодку.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Нийда теперь в светло-белом каменном здании, просторном и красивом...
Кырб ступает шустро, и телега грохочет на мостовой. Вдруг в большом доме звенит звонок. Поднимается шум, в окнах показываются лица девушек, и улица полна форменных шапочек с золотой окантовкой.
Мама молчит, дома ведь говорили о школе. Лишь доехав до угла другой улицы, вздыхает:
— Разве туда попадешь, это для господских детей. — Сын не сводит глаз с гимназии, и она утешает: — Посмотрим, если отец устроится на иностранный пароход...
На этом разговор кончается. Телега прогромыхала по городским улицам, въехала в пригород. Затем потянулось широкое шоссе — между болот и завоженных земель, поросших можжевельником. Пошли деревни с чернеющими, трясинными полями. Затем высокие песчаные пустоши и леса. Наконец, лишь вечером, показалось море. В сумерках Кырб протрусил по Уулураннаскому поселку, и была уже ночь, когда они добрались домой.
Вот и Нийда теперь там, в высоком просторном доме с большими окнами. Идет по улице, синяя шапочка с золотыми кантами на светлых волосах, когда улыбается, на щечках выступают ямочки.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— Держать!
Сердитый окрик Яана возвращает Лааса в лодку и заставляет вцепиться в весла.
— Ты все же старайся следить, тут не принято, чтобы один другому говорил, кроме как при крайней нужде, каждый должен сам смотреть, — говорит старый Михкель чуточку мягче. Но Яан все еще сердится:
— Черт возьми, здесь тащишь сеть — душа вон, а ему и дела нет!
Лаас пытается не возражать. Снова следит за сетью, которая теперь, когда лодка движется правильно, рывками скользит по верхнему шнуру на борт, таща за собой полотно.
Наконец сетестав кончился. Михкель связывает последнюю сетку, и Яан принимается тащить якорный канат. После чего берутся за весла.
Задувавший с затылка ветер служил ориентиром. Хотя Лаас и гребет из последних сил, лодка все равно норовит завернуть кормой в сторону.
— Ничего, Лаас, греби по-своему, ветер мне поможет, и эта лодка пойдет боком вправо, — успокаивает старый Михкель. Но Лаасу не хочется быть слабее Михкеля, он гребет медленно, но изо всех сил, хотя под лопатками начинает снова ныть. Обрывистый острый выступ Кийгариской банки, постройки пиканаского Пээтера и открытый, с невысоким леском, монотонный каменистый берег Уулуранна.
— Ну и задувает, чертяка! — ругается Яан. — Уже и от берега не оторвешься. Не стоит сюда и приходить больше, воду цедить.
— Надо бы разок на плавучем лове попробовать...
Яан бурчит что-то в ответ, уверяет, что он-то уж не пойдет, но еще до того, как лодка уткнулась в причал, передумал:
— Видно, все же придется пойти. Дома жена и ребячье стадо, где уж там.
Мама пришла встречать. Лаасу неловко, что у него так мало рыбы. Но маму, кажется, больше волнует сын, чем рыба.
— Ни у кого тут нет особого улова, а у нас и снасти-то старые. Придется зимой попробовать связать на весну другие сети.
К причалу подходят все новые лодки, и вот уже на расстоянии двух километров берег кишит людьми. Собрались рыбаки из разных мест — сырвесцы, хийюмаасцы и мужики с Кийдепеа, которые вынуждены провести свой недолгий сон тут же, в этих продуваемых насквозь рыбацких сараюшках. Явились закупщики с вином и пивом, но малой будет сегодня их пожива, лишь редкий рыбак берет стопку водки, потому что ни у кого нет лишней рыбы, чтобы можно было пускаться в разгул, но и не так уж ее мало, чтобы стыдиться нести домой или сбыть торговцам. В основном сегодняшняя килька и уходит к Лыхмусу, Болонскому или в товарищество, в зависимости от того, где какой рыбак взял в пользованье снасти. Тех, кто приобрел их на свои кровные и может везти рыбу куда хочет, — таких немного.
Мама быстро справилась с сетями, и скоро они уже сохли и рыба была собрана. Немного ее, всего полмеры, по совести, не знаешь, что с ней и делать. Все же мама несет улов в сарай товарищества — на счету каждая копейка... Отец остался без места и дожидался в Бельгии какого-нибудь судна. Теперь он, правда, был снова при деле, но кто знает, как с этими деньгами...
Мать и сын сидят в сарае. Дома был испечен пирог, Лаас ест, мать чинит старую сеть.
— Трудно тебе, сынок, не окреп еще, но что поделаешь, такая жизнь. Попробуй эту осень сходи еще несколько раз, весной полегче станет. Может, зимой новые сети свяжем — там будет видно. Если так сильно в школу хочешь, тогда уж на другой год. И себе из моря какую копейку добудешь.
В сарае наступает тишина. Сквозь крохотные мутные стекла скупо сочится слабый свет. По крыше шарахают порывы дождя.
— Кто знает, пойдете ли сегодня, — говорит мама, не поворачивая головы.
Лаас молчит. За сараем слышатся тяжелые мужские шаги, чуть в стороне кто-то ругается, переворачивают лодку.
— Ты же знаешь, я не против твоей школы, уж как-нибудь выдюжила бы, но отец не хочет и...
Лаас отворачивается. Мать краешком передника вытирает глаза. Лаасу это неприятно, он чувствует, еще немного, и сам расплачется перед матерью.
Он поднимается и идет на берег. А вечером опять выходит в море.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Ветер поунялся. Изредка ему еще вспоминается дневной разгул, и тогда он просвистывает над лодкой и чернеющим морем. Красноватый огонек фонаря раскачивается на вешке, временами клонится к самой воде. Треугольный слабый язычок, кажется, вот-вот погаснет. Но вешка снова принимает вертикальное положение, и огонек, робко мерцая, продолжает светиться.
— Эту-то ночь даст половить, думаю, больше не прибавит ветра, — буркает Михкель с кормы.
— Да, видно, так. Но часа в два придется выбирать, откуда знать, что ему к утру вздумается.
Лаас съежился на носовом ящике и видит темные лица своих товарищей, они тоже крепко укутались, кто во что. День уже померк, но звезды еще не появились. Вначале посверкивали два маяка, Памманаский потом исчез, только Кообассяяреский пробивался долгими проблесками на юго-западе.
— Ну, Лаас, ты впервой на плавучем лове. Как себя чувствуешь? — допытывается Яан, в его голосе чувствуется некоторое превосходство. Он не очень-то хотел брать Лааса, но из-за Михкеля был вынужден согласиться.
— А что такого, — Лаас и в лодке был немногословен.
— Вечером погода бестолковая, но к полночи, бывает, так задует. Помнишь, Михкель, однажды осенью?..
— В какую? Столько было всего, что...
— Ну, когда утонули каткуский Яан и иластеский Тоомас, а нас подобрал пароход и отвез в Тоолсе. Тогда были тоже втроем. Со старым корчмарем. Ты был тогда примерно в моих годах, а я, наверное, чуть подюжей Лааса...
— Да, в тот раз море было сердитое. Но бывало, что и в плохую погоду выпадала удача.
Далеко на северо-западе мерцал огонек еще одной лодки.
— Сколько же это времени, никак не угляжу, посмотри-ка ты, Яан. То ли десять, то ли... Вот и глаза уже прохудились.
— Ничего они у тебя не прохудились — конечно, десять. Можно бы и в сети заглянуть, застряло там что или нет. Может, впустую море боронуем. Ну как?
Длинная грядка сетей, которую удерживают поплавки, дрейфует столь медленно, что кажется, лодка стоит на месте. Михкель сбрасывает с себя кожух. Лаас садится за весла. Вешка с фонарем остается рядом, потом уходит назад.
Темно.
Михкель зажигает факел. Вначале сеть пустая, затем местами все-таки рыба есть, и снова ничего.
— Ну, чего мы тут. Через пару часов будет самое время. Давай стопори!
Лаас придерживает лодку, и Яан начинает отпускать сеть назад в море. Вскоре лодка снова медленно плещется на волнах, с километровым хвостом позади.
Ночь сгустилась и настолько прижалась к воде, что казалось чудом, как это между ними еще что-то умещается. Красным, режущим светом мерцает огонек фонаря, и Лаас чувствует, как кто-то большой тяжело опирается своими черными руками на плечи и прижимает его к тоненьким дощечкам лодки. А вдруг они развалятся? Но внизу такое же упругое море, и волны медленно и твердо вздымают их вместе с лодкой и всякий раз оттесняют тяжесть ночи.
Вдруг Лаасу кажется, будто он один как перст раскачивается тут в море, в ночи, во вселенной. Какое дело до него посверкивающему в Кообассяяре маяку — свет его далек и холоден. Лодка словно бы растягивается, и трубка Михкеля раз от разу все удаляется. Наконец ее огонек виднеется уже почти за километр — еще дальше, между ней и им, Лаасом, нет ничего, кроме тоненькой ниточки, которая в любой миг может оборваться.
Ну тут в темноте начинает что-то пылать. Удивительное золотое свечение проступает из ночи, раз от разу все больше проясняясь, и вот уже небосвод сверкает тысячами красок. Океан спокоен, дышит размеренно, поднимается и опускается медленно, словно грудь исполина. А в горловине океана, по обоим берегам узкого пролива, прямо на скалах вдруг вырастают два высоких дома, и их башни касаются пылающего золотого неба.
Золотые ворота — Лаас смотрит и смотрит. Но что за серебристая точка парит в этих вечерних золотых облаках? Постепенно снижается и теперь опускается на землю. Из самолета выходят мужчина и женщина, они поднимаются по несчетным ступенькам лестницы своего высокого дома, доходят до верха, и губы их сливаются в поцелуе.
Лаас от волнения хватает ртом воздух. Картина столь зримая, так явственно ощущает он ее всей своей кожей, что даже пьянеет от этого. Лаас знает, что мужчина там, на вершине башни, его отец.
Но тут золото неба начинает гаснуть, и тихо колышутся высокие дома. Темные занавеси скатываются с неба до земли, их все больше и больше, пока снова не наступает глухая ночь. Опять, будто за много километров, виднеется ровное горение трубки старого Михкеля, она все приближается, концы лодок стягиваются, волна с легким плеском бьется о борт, и беспокойная молния Кообассяяреского маяка устремляет свой красный свет далеко в ночь.
Лаас снова в лодке. Привидевшиеся ему Золотые ворота, с тех пор, как маленькая Малль летом порвала американскую открытку, стали еще прекраснее. Вначале, правда, было жалко, казалось, что в доме уже не осталось ничего красивого, но теперь они вернулись. У него есть свои Золотые ворота, быть может немного похожие на изображение «Golden Gate», но свои, совершенно свои. Никто не сможет их больше заляпать или сжечь. Порой, когда тяжело, он думает о них, явственно видит их, и все опять становится прекрасным.
Яан завалился на середине лодки на бок и клянет холод. Ругается смачно, сально. Поговаривали, что Яан, чтобы избежать солдатчины, съел целую кружку соли. От войны избавился, но соленый привкус остался во рту, и даже слова, которые он сейчас произносит, тоже резкие и соленые. Михкель не ел соли, пришел с войны с увечной левой ногой и нашел по возвращении домой у Лиды маленького «солдатика». Михкель часто смотрит на часы, время все тянется и тянется. Да если бы они и взялись выбирать — у Яана и Михкеля в сетях все равно бы ничего не было, и у него, у Лааса, они пустые... А может, сегодня и в его сетях будет рыба, случается иногда такое — в одной сети целая пура, и утром скупщик вручит пятьдесят крон. На берегу будут говорить об этом как о великом счастье молчаливого парня, а вечером все лодки выедут сюда, за кообассяяреские разломы. На эти деньги, можно купить уже два сетевых става, и мама зашнурила бы их.
...Раз от разу у него все больше и больше рыбы и сетей. Наконец он уже стал бы ловить с работниками и выстроил бы на берегу свою рыбосольню. Назначит на кильку свою цену, будет платить чуть больше, и засольщикам даст за каждое ведро вместо восьми центов — девять или десять. И когда будет праздник, девушки станут смотреть ему вслед и шептать: «Смотрите, Лаас Раун!» На передней скамейке среди почетных гостей сидит барышня Каазик, рядом с ней какой-то господин. Танцуют, но он, Лаас, стоит в сторонке. Гармонист на сцене объявляет: дамский вальс! Нийда встает, недоверчиво смотрит на него, а он, Лаас, поворачивается и уходит в гардероб...
Яан поднимается, подвигается вперед, и собравшаяся на дне лодки вода устремляется к штевню, замочив Лаасу спину. Рубашка противно липнет к телу, и Лаас перебирается на носовую надстройку.
Деньги и солярня! Нет у здешних рыбаков ни того, ни другого. И не нужны они. Уродливо, все здесь так уродливо, сплошь нищета, свары и беды. Хибара на берегу, жена из рыбацкой семьи, куча галдящих ребятишек, серое море и скудная, каменистая земля. Год пойдет за годом, и он будет в том же возрасте, что и Яан; еще немного — и подойдут годы Михкеля; наконец его вообще не станут брать в лодку, если глаза уже не смогут различать сетевую вешку.
...Со двора Раунов тянется похоронная процессия. Никто не сидит на крышке гроба. Человек, который погоняет лошадь, идет в стороне от телеги. Женщины в черных платках поют траурную песню. Гроб берут на плечи и несут к могиле. Но как только снимают крышку, люди отступают дальше. В гробу разбухший, смердящий, уже начавший разлагаться труп утопленника... Удивительно знакомо его лицо. Крышку снова закрывают, гроб охватывают веревками, говорит свои слова пастор, и начинают доноситься глухие звуки падающей земли.
И на кресте написано: «Лаас Раун».
— Не хочу! Не хочу!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Он чувствует чью-то руку и слышит голос:
— Держи парня, упадет за борт!
Открыв глаза, Лаас ничего не видит. Повсюду твердая, покрытая копотью земля, а под ногами что-то подрагивает и колышется.
— Что с тобой, да проснись ты!
Лаас шарит рукой, у земли нет никакой плотности, руки свободно скользят сквозь нее. И лишь тут замечает, что он в море и в лодке.
— Что с тобой? — снова спрашивает Яан. — Чего это ты не хочешь?
Лаас не слышит. Перед глазами вздутое лицо и всклоченные волосы трупа.
Яан трясет его сильнее.
— Слышишь, проснись же наконец — дурачком стал!
— Со мной ничего.
— Неужто?
— Во сне, что ли, чего видел? — спрашивает старый Михкель.
— Забрался наверх и кричишь, как Нигулас. Не удержи я тебя, треска бы уже глодала твой нос. У парня из Лайакиви как-то в лодке случилась падучая, не подоспей, так бы и утонул.
— Нет у меня падучей.
— Да, спанье тут штука нехитрая. Мальчишка — с нашим делом еще не свыкся. Сколько же это сейчас времени? Погода тихая, часа два можно еще и подержать там сети. Завернись как следует и попробуй еще подремать, не то днем будет трудно. Подоткни себе под бок парус и мешки, а то проберет до костей, — учит по-доброму Михкель.
Только теперь Лаас чувствует, что ужасно холодно. Он шевелит пальцами ног, трет руки, бьет их одна о другую. Когда чуть согрелся, перед глазами у него опять встает виденный во сне труп, и снова он, Лаас, словно бы в одиночестве раскачивается среди моря, во вселенной. Если бы он исчез, умер, утонул — кому до этого... Бабушка пролила бы слезу, мама постонала бы больше.
Нет, он не хочет! Да, он ссорился, ругался с мамой, грозился наперекор всем пойти учиться, но все равно теперь здесь...
Эдисон, Наполеон, Цезарь... Даже кивистикуский Эвальд отправился в город, нанялся учеником, хотя дома крыша готова была обвалиться матери на голову и вся деревня в один голос кричала, что парень лентяй, не хочет работать и ходить в море... А рауновский Лаас падок на каждую похвалу, готов даже похоронить себя, чтобы люди могли попечалиться, попеть и потом говорить о нем только хорошее...
Уж взялись бы они выбирать наконец сети!.. Может, как-нибудь перебился бы, ведь живет же Эвальд в городе. Одежду и деньги, которые он, Лаас, теперь заработал, мама должна бы все же позволить ему взять — ах, пусть не позволяет, сам возьмет, и пускай тогда отбирают! Хорошо, что знает адрес Эвальда. Уж какую-нибудь работу найдет, может сперва погрязнее и подешевле. А если случится встретить Нийду, то отвернется. Никто, кроме Эвальда, его в городе не знает. И он не знает никого другого.
Другие. Другие есть другие, даже если это отец или мать. Он должен делать то, что сам хочет!
Горящая трубка, красный огонек фонаря и далекие проблески Кообассяяреского маяка... Он чувствует, будто в его душе что-то выпрямляется.
Уж начали бы они наконец выбирать сети!