Мне никогда не случалось бывать в опасной зоне землетрясения, и я не переживал его. Говорят, что это страшно, когда мать-земля, по которой ты так уверенно всегда ступал, вдруг начинает дыбиться, сотрясаться и уходить куда-то из-под ног.
Когда ушла мама, я, наверное, пережил нечто подобное землетрясению. Не окажись тогда на колодезном срубе крышки, я бы в отчаянии кинулся в колодец, с уходом матери ушел бы и я. Но летели дни, у молодого, говорят, раны затягиваются быстро. И у меня затянулись, только шрамы остались. Материнской любви я лишился, но рубцы ее о себе напоминали.
Помню, когда учитель разучивал с нами «Сердце матери», я долго боролся с собой.
Есть место на земле одно,
где счастье, верность и любовь... —
при этих словах я еще держался. На второй и третьей строфе слезы уже стояли в глазах. Но когда дошли до последней строфы:
Потерял родное сердце,
по которому я плачу и скорблю! —
я, девятилетний парнишка, громко разрыдался и, никого не спрашивая, выбежал из класса. Прибежал к морю, забился в можжевеловый куст и продолжал рыдать. Учитель, видно, понял, что допустил ошибку, что в этом году ему следовало оставить эту песню покоиться в нотной тетради. И он вместе с ребятами отправился искать меня. Силла, девочка, на которую я поглядывал еще в первом классе, отыскала меня. Мне было очень стыдно перед ней и другими, было стыдно и за то, что учитель взял меня за руку и отвел назад в школу, привел к себе в комнату и велел жене дать мне сладкой воды. После пения был урок арифметики. Учитель писал на доске примеры, мы должны были переписывать их на свои маленькие грифельные доски и после знака равенства писать ответы. Обычно я считал хорошо, теперь же все так смешалось, что цифры плясали перед глазами. Учитель ходил от одной парты к другой, брал грифельные доски, перечеркивал неверные ответы и возвращал ученику. Моя доска, у которой он раньше даже не задерживался, отняла на этот раз много времени. Ни доброго, ни худого слова не сказал, но мне пришлось по душе, что он не снизил оценку.
Моя сестра Наама пережила потерю матери чуточку легче. Она была на два года старше меня. И не была так привязана к матери. Хоть я и выдался лицом в отца, прямо две капли воды, но характером пошел в мать, был маминым сыном. Наама и лицом и нутром своим была отцовой дочерью: молчаливая, спокойная, старательная, как в школе, так и дома. Учитель порой ворчал на то, как я пишу буквы, по чистописанию я редко заслуживал четверку. Зато Наама по этому предмету, кроме пятерок, ничего другого не получала. Учитель даже пользовался помощью Наамы: если ему нужно было отлучиться хоть на день, он мог спокойно оставить учеников на попечение Наамы. Да и сколько там нас было, всего с десяток, из них половина мальчишки. Нааму слушались, она и с мальчишками справлялась.
Дома сестра была правой рукой матери; теперь, когда маминых рук не стало, Нааме приходилось крутиться, чтобы одной управиться со всеми обязанностями хозяйки. Но по субботам это было ей все же не по силам. Тогда приходила и помогала тетка Яагупа кадакаская Лена. На ее долю выпадала наша очередь убирать в хлеву, да и дома у нас Лена все чаще сидела за ткацкими станками. Основа оставалась набранной, нельзя же было держать тканье на половине.
Отец и раньше не был говорун — а теперь и вовсе редко ронял слово, так что совсем немым его все же считать не могли. Бывало, с мужиками и рюмочку пропускал, и пиво отхлебывал, но теперь и компании сторонился и пивную кружку обходил. Может, боялся, что начнет топить в вине свое горе, как и до него кое с кем случалось...
Лишь один Яагуп оставался прежним. Мне казалось, что власть начинает все больше переходить к нему.
И тут свалилось новое горе, откуда его и не ждали, — и не только на нашу семью, но и на весь Пааделайд.
Кордонщики то и дело осматривали наши дома, все уже знали, что им хочется получить мзду. Особо не раскошеливались — поесть и рублика два на брата. А иногда и того не давали — ведь контрабандой у нас не занимались. Только какими бы противными эти кордонщики ни были, ссориться с ними не хотели. В этот раз они явились дня за два до пасхи, и с ними урядник. Панкраннаский урядник был старым понятливым человеком, зла от него не ждали, но почему он оказался вместе с кордонщиками?
Лена была как раз у нас и, по обычаю, поставила на плиту сковороду. Синьги уже отложили свои первые яйца, — конечно, подчистую выбирать гнезда не годилось, но столько-то набиралось, чтобы хватило.
— Поговорить бы надо, — сказал урядник.
— С глазу на глаз, что ли? — спросил отец.
Урядник пожал плечами.
Отец указал на заднюю комнату. Дверь вела туда через нашу комнату — мою и Яагупа. Отец прикрыл дверь, но урядник распахнул ее, чтобы и кордонщикам все было видно и слышно.
— Из-за Высоцкого? — спросил отец.
— Почему из-за него? Поди спасли. Должен быть вам даже благодарным. Да и жену еще твою прельстил...
— Это и есть его благодарность... Не простит он нам того, что спасли его. Надо быть человеком, чтобы за добро злом не платить.
— Сын-то твой, поди, не за добро Высоцкого спасал. Таков здешний обычай, да и...
— Зачем привел с собой этих двух?
— Велено было. Думают, что я тут слишком свой человек. Язык один, разве не могут и думки одни быть.
— Барон послал?
— Господин пастор или оба с бароном. Может, какая политическая книга у тебя плохо лежит?
— Почему плохо! Все здесь на полке. Чего их прятать! Поди, людям в поучение и народу на пользу напечатаны. То, что пишется, все цензурой просмотрено.
— А какая-нибудь чужестранная книга у тебя имеется?
— Немного с Яагупом лопочем на русском и немецком, по-латышски слово-другое, чтобы на продаже камней в Либаве не дать себя провести. Но чтоб на чужих языках книгу читать, с этим никому из нас двоих не справиться. Времени нет, чтобы со словарем разбираться.
— А Библия есть?
— В каждой семье имеется. И у тебя дома тоже.
Когда приходила беда, отец становился разговорчивее.
Он вынул из комода возле полки Библию в толстом кожаном окладе и с застежками.
— Почему это некоторые псалмы у тебя в Священном писании жирным карандашом подчеркнуты? — спросил урядник.
— Чтобы лучше в памяти держались.
— А другие что, не должны держаться в памяти?
— Должны. Но все не запомнишь.
— Сам подчеркивал псалмы?
Отец хотел было спросить напрямик, в чем дело, к чему этот допрос, но так как урядник распахнул дверь в заднюю комнату (а один из кордонщиков немного понимал по-эстонски), то пришлось быть осторожным. И все же отец не верил, что урядник желает ему зла. И его умасливали, привозили кое-что из Риги, иногда из Швеции, такое, что впрямую не было контрабандой, но что здесь, в России, трудно было достать. До сих пор панкраннаский урядник вел дела так, что и волки были сыты и овцы целы. Не всегда ему это удавалось, но думалось, что в глубине души он все же держится овец. Вот почему вместо ответа отец уставился на урядника.
— Значит, нельзя псалмы подчеркивать? Если, скажем, пастор в церкви этот псалом растолковал, а я, чтобы он дольше в памяти держался, его подчеркнул?
— Тогда так и говори. Слышали? — заговорил он по-русски и повернулся к кордонщикам. — Он был в церкви, слушал проповедь пастора, а потом дома подчеркнул псалом.
— Так точно, ваше... отец хотел было добавить «высокородие», но кордонщики были рядовыми, и потому он буркнул окончание слова себе под нос.
Урядник занес отцово объяснение о подчеркивании библейских псалмов в протокол, дал отцу расписаться, а также обоим кордонщикам, что они присутствовали при допросе. Библию урядник оставил себе.
— У тебя же своя Библия дома! Что ты будешь тащить ее отсюда, с Пааделайда! — сказал Яагуп.
Урядник посмотрел на него исподлобья:
— Конечно, есть, только не исполосована. Я свою веру и Библию в чистоте держу.
— Из-за нескольких карандашных линий и наша не загрязнилась. Аарон, принеси резинку, ототрем Библию.
Мне все это показалось странным. Учитель не позволял подчеркивать что-либо в хрестоматии и арифметике, но ведь отец и не был школьником.
Сковорода перестала шипеть. Лена накрыла в задней комнате на пятерых стол, кроме урядника и двух кордонщиков тарелки были поставлены и отцу с Яагупом.
— Старого Элиаса, портного, сегодня утром взяли под стражу, — сказал урядник.
Лена колола сахарную головку. Сахарница, которую она держала в левой руке, грохнулась на пол и разлетелась на осколки.
Яагуп не буркнул, что разбилось на счастье. То, что сказал урядник, заставило и его задуматься.
— За что? — спросил Яагуп.
— Изменял Священное писание!
— Как же его можно изменить! Поди, Священное писание лежит в окладе!
— Не моя забота осуждать или оправдывать портного, это дело других. Мне было приказано арестовать его.
Лену это известие так потрясло, что осколки стекла и сахар все еще оставались вперемешку на полу. Наама принесла метлу и смела в кучу осколки. Лена вытащила из-под фартука носовой платок.
— Работа Высоцкого. Не терпел он Элиаса. А он и мухи не обидел.
— Чего там приплетать сюда муху! Все мы ей зло делали, иначе бы свет заполнился мухами, ни человеку, ни скоту не продохнуть, — сказал урядник. — Не тащи муху в Священное писание! Библия едина для всех, но из-за ее толкования велись войны, такие, что только держись!
— Какой там Элиас воин, с его иголкой и ниткой, — сказал Яагуп.
— А может, ты воин?
— Я в эти божьи дела не лезу, у меня своих забот по горло: с тюленями на льду, с его высокородием в полынье и с камнями в море...
— Нет, Яагуп духовными делами не занимается, не до этого, — испугался за него отец. — Будьте добры, отведайте того, что... — позвал он к столу. Отец прикусил язык, хотел было сказать: «отведайте того, что бог послал», но все было так странно, поди знай, можно ли сейчас упоминать имя божье. Правда, новый пастор Халлер выступает с кафедры, и каждое второе слово у него Иегова, бывает, и дьявола вспомнит, а вот Элиас крепко держался другого наказа, не позволял без надобы божье имя трепать...
...Элиас взят под стражу за веру свою — или, может, неверие? Он нигде не говорил о Вейтлинге и его «Евангелии бедного грешника», только здесь, на Пааделайде... Элиас не тот пророк, который хочет обратить все народы в своих последователей... Он и на пааделайдцев махнул рукой, после того как отсюда ушла Рахель. «Жизнь идет своей дорогой!» — только и всего, что он сказал об уходе Рахель. Он не бросил в нее камнем и оправдывать не стал. В последнее время бывал у нас редко, в свои еженедельные приходы на Пааделайд больше останавливался в доме учителя. Где сейчас Элиас, в Панкранна, в волостном правлении, или уже увезли в город? Наложили арест и на имущество, отобрали деньги? Правда, больших денег Элиас у себя не держал, отправлял в заграничный банк, говорил, что по крайней мере до тех пор можно здесь жить, пока разрешают отсылать в другие места деньги... Наведался уже урядник с кордонщиками к учителю или только собирается туда?
Все это проносилось в сознании отца, Яагупа и даже в моем. Но дело было настолько деликатным, что ни отец, ни Яагуп не решались на лишние расспросы.
— Ах, сегодня под стражей, завтра опять на свободе! Прозит! — сказал Яагуп, поднимая кружку.
Сам он пил по глоточку, а кордонщиков и урядника заставлял выпивать до дна. И тут, за столом, будто само собой, верховодил Яагуп.
Яагуп уставился на пивной кувшин, который он опорожнил в кружку урядника, и сказал:
— Не иссякла еще ячменная влага! Пойдем, отец, откроем в амбаре новый бочонок. Напор такой, что если одному цедить, то и рот и глаза зальет.
Отец взял ведро, и было слышно, как их шаги удаляются к амбару. Урядник глянул на часы на стене, прислушался и стал пристально следить за Леной. Но уже вернулся Яагуп с ведром пива, на бровях и на вязанке пена.
— Ну и напор у пива, все равно что турок под султаном, — сказал Яагуп. — Один и не подходи, у другого сразу чтоб ведро наготове.
— Хозяин куда подевался? — спросил урядник.
— Старый человек, и ему своего нутряного напора не сдержать. Пошел туда, куда царь пешком ходит, — ответил Яагуп.
— Что он сказал? — спросил по-русски кордонщик, который знал только то, что кайзер на здешнем языке — это царь.
Урядник перевел слова Яагупа, тут же примирительно добавив, что здешние люди всегда говорят так, когда в доме чужие, к тому же за столом. Хотят повежливее сказать.
— У царя есть туалет, — пояснил кордонщик. — Не наше дело рассуждать, куда царь ходит.
Урядник пожал плечами. Может, это и было той последней каплей, той унцией, которая настолько перевесила чашу весов, что месяца через два урядника перевели из Панкранна в другую, поменьше волость, хотя жалованье и осталось прежним. Но по служебной лестнице это был шаг назад и в свою очередь дурно повлияло на его последующую жизнь, излишне подружился с вином, и в конце концов его вообще освободили от должности. Но в тот раз, за столом у нас, он пил еще умеренно, и Яагупу приходилось его все время понуждать. Ему было важно, чтобы все трое посильнее захмелели и отец успел сбегать в школу и предупредить, чтобы учитель спрятал все книги Элиаса, хоть на пастбище в можжевельнике, где их ни урядник, ни пограничники не найдут.
Урядник все чаще зыркал на часы и просто так оглядывал комнату, чтобы кордонщики не заметили, что он смотрит на время, и тоже не стали бы сомневаться, что у хозяина занимает столько времени дело, на которое царь пешком ходит.
Наконец отец пришел, для вида оправляя в дверях штаны и пиджак.
— Ну, наконец-то, — сказал урядник.
— Что поделаешь, старая лодка, она и с кормы и с носа течет. Чтоб законопатить, нужно время.
— Что он сказал? — спросил кордонщик.
Урядник ответил, что это трудно передать слово в слово, что он переведет только смысл. Что и сделал.
Второй пограничник, который знал немного по-эстонски, листал Библию, которую урядник вознамерился забрать как вещественное доказательство. Если бы там было что-то приписано, может, они и взяли бы ее с собой, но, кроме ровных, аккуратно проведенных под линейку карандашом линий на отдельных страницах, в Библии ничего не было.
Так у нас ничего и не забрали, и Библия осталась. Старого Элиаса, из-за которого явились на Пааделайд урядник и два пограничника, хотя и выпустили после двухнедельной отсидки из волостной каталажки, но больше ему не дозволялось проживать тут, возле границы, и вообще в Прибалтийском крае. В России он мог выбирать себе место любое — кроме Москвы и Петербурга. Элиас выбрал Псков. От Сааремаа он был за несколько сот верст, но все же ближе к Пааделайду, чем любой другой российский город или деревня.
Пааделайдцы, Пиксы и Ряхки, все, кто был на ногах, пришли в Панкранна проводить Элиаса.
— В чем же тебя винят? — спрашивали все.
— Об этом спросите барона фон Маака и нового пастора фон Халлера.
— Как же это мы пойдем у них спрашивать. А если и пошли бы, разве они скажут.
— Да уж не промолчат! Не могу я вам больше ничего сказать, кроме того, что новая метла метет чисто. А то еще обвинят, что затеял в поселке митинг.
— А чего в заграницу не уедешь, если тебе нельзя больше здесь оставаться? — спросили у него.
— Не разрешают. Надо было ехать, пока дозволяли. Но я ведь говорил, чтобы митинг не устраивать, ничего больше не спрашивайте. Врать не хочу, а говорить правду... Элиас махнул рукой и отвернулся.
В свое время Элиас приехал в Панкранна, как барин, на почтовых, и уезжал сейчас отсюда по-барски, заказал себе перекладные. Книги, даже журналы мод у него отобрали, но швейная машинка и два кожаных чемодана все же остались. Он велел вознице все уложить. Встал возле коляски, в синем дорогом плаще, шляпе, в руках трость с серебряным набалдашником. Повернулся спиной, чтобы не показывать своих переживаний. Собравшись с духом, обернулся и сказал:
— Пусть дети подойдут! Этого им никто в вину не поставит.
Мы, молодые Пиксы и Ряхки, некоторые уже с пушком на губах, другие еще от горшка два вершка, сгрудились вокруг старого Элиаса. Он брал на руки малышей, старшим ерошил волосы, каждому ребенку из Пааделайда, кто стоял возле него, дал по десятирублевой золотой монете. И мы с Наамой получили по золотому. По тем временам это были большие, очень большие для ребенка деньги, и я не хотел их принимать, пытался вернуть обратно.
— Вот подрастешь и приедешь повидаться. На дорогу будет... — Но потом передумал: — Нет, не приезжай! Лучше купи себе книг! — Затем обернулся к взрослым, которые пришли проводить его: — Отыщите в книге господней и прочитайте!
Это и были его последние слова в Панкранна. Сел в коляску, кучер на козлах понукнул лошадь, и Элиас уехал, даже не оглянувшись. Думаю, что у него были слезы на глазах, он не хотел показаться слабым.
Элиаса провожали не только пааделайдцы. Пришли те, кто почитал его, были наверняка и доносчики. Ведь неспроста для своей следующей проповеди пастор Халлер взял те же слова из Библии, которые, покидая Панкранна, произнес Элиас: «Отыщите в книге господней и прочитайте!»
Не называя имени Элиаса, пастор повторил их десятки раз. Сказал, что с той самой поры, когда благословенный слуга божий Гуттенберг открыл книгопечатание, издано множество книг, их что песчинок на морском берегу. «Очень многие из них как раз и есть такие, что должны, подобно песку, оставаться на берегу моря, потому что в них нет ничего полезного. Сущий вздор, в одно ухо влетает, в другое вылетает. Но среди этого вздора попадается и такое, что может навредить человеческой душе и прельстить ее на дурную дорожку. Такой вредный вздор, к примеру, насочинил и отпечатал один неученый отпрыск бурмистра. А другой молодой человек подстрекает в своих сочинениях, которые претендуют на историчность, но в которых нет никакой правдивости, людей против церкви и господ. Истинному христианину легко распознать такой вздор. Уже сами названия, такие, как «Человек в черном плаще», «На дороге зла», «В суровый край», «Майму»[27] и другие, показывают, что в этих сочинениях не может быть ничего живительного для души.
К несчастью, есть хитрецы, прямо-таки дьявольского умысла искажатели печатного слова, которые сами, правда, ничего не способны придумать, но зато надергивают из самого Священного писания слова и абзацы и с их помощью изменяют смысл Библии, поганят ради своих низких целей святой дух. Одним из таких был ублюдок падшей кухарки из Магдебурга портняжка Вейтлинг, который, толкуя преступно и произвольно Библию, пытался доказать, что супружеская измена не грех, что люди не должны работать ради хлеба насущного, а вольны бродить по свету, как бродил из одной страны в другую сам портняжка и подбивал против закона и порядка людей, за что и угодил за решетку, а напечатанные им непристойности были уничтожены. Другой портной, который долгие годы жил среди нас, тоже пытался по примеру магдебургского портного отравить чувства здешних людей, когда же его отсюда высылали, то последними словами его были: «Отыщите в книге господней и прочитайте!» Да, мы отыщем в книге господней, прочитаем Священное писание, но только не портняжьим способом. Теперь этот портной в России, где тамошние люди не понимают его язык, а он ихнего, так что там он не сможет сеять греховное свое семя».
Едва ли Халлер вещал с кафедры именно так, как пересказывали его слова на Пааделайде или как я тебе их передаю сейчас, спустя семьдесят лет, на другом краю земли, только всем, кто слушал в тот день проповедь пастора, стало ясно, что сам Халлер был, по крайней мере, одним из тех, кто требовал выслать Элиаса в Россию.
После ухода Рахели Элиас в свои субботние появления на Пааделайде, как я уже говорил, чаще всего останавливался у учителя, к нам он наведывался редко — а теперь и вовсе исчез с горизонта. С горизонта, конечно, исчез, но только не из моего, десятилетнего парнишки, сознания, не из памяти моих родных, да и всех пааделайдцев. Элиас не был Рахелью, которую я старался забыть. Но и Рахель не забывалась — я все время видел ее во сне, будто она все еще дома.
Зимой пастор Халлер самолично приезжал на Пааделайд проверять нашу школу. В санях, закутанный в шубы, с кучером на козлах, он приехал в окружную по отмели. Напрямик, через залив, после случая с Высоцким ни одно должностное лицо ехать не решалось, не говоря уже о пасторе. Спрашивал по Библии и катехизису, велел всем вместе и поодиночке петь хоралы, выпытывал у нас, школьников, что мы знаем про Элиаса, у кого он бывал чаще всего. Я испугался, что кто-нибудь скажет, что чаще всего Элиас бывал у нас, поэтому сам поднял руку.
— А почему у вас? — спросил пастор.
— Он наш родственник, — ответил я.
— Что он говорил? Что делал?
Я сказал, что он ходил к нам в баню и я тер ему спину.
— О Вейтлинге он тебе рассказывал?
Конечно, Элиас в нашем доме говорил и о Вейтлинге, знал я также и то, что врать — грех, но, набравшись храбрости и притворившись, будто впервые слышу такое имя, все же переспросил:
— О ком это, господин пастор?
— О Вейтлинге! Разве ты не слышал, как он рассказывал твоему отцу о немецком портном, который хотел переделать Библию?
— Иногда говорил, что ему приносили перелицевать, только он не брался. Не хотел ссориться с другими портными.
— Ты что, глухой! Я тебя спрашиваю о переделке Библии, а не о перекрое одежды. Садись! А еще кто-нибудь слышал имя Вейтлинга?
Конечно, слышали. И Наама, которая была на два года старше меня, слышала, но ни она, ни другие руки не подняли. И ничего выпытать у нас, у десятка пааделайдских мальчишек, пастор не смог, зато очень долго, до самого вечера, он пробыл у учителя. Но и там ненамного поумнел, учитель давно уже спрятал все сомнительные книги.
Пожалуй, единственное, чего добился пастор, выслав Элиаса в Россию, было то, что в свободные минуты люди начали изучать Библию. Но это пошло не на пользу Халлеру. В Библии отыскалось много такого, о чем с кафедры пастор не вещал, а если и говорил, то так, чтобы выгадали мызники и царь. Когда старый Элиас жил еще в Панкранна, он себе истинных последователей на Пааделайде не нашел, рассказы о магдебургском портном и его «Евангелии бедного грешника», правда, выслушивали, но к сердцу не принимали, как хотел того Элиас. Теперь, когда его здесь не было, у людей изменилось отношение к его словам, их стали вспоминать и думать о них всерьез. Отыщите в книге господней и прочитайте! — сказал, уезжая, Элиас, а Халлер в своей проповеди вспомнил и пытался высмеять. Раньше я и в руки не хотел брать толстую Библию, мне вполне хватало школьных «Библейских историй», которые мы должны были учить, теперь же я взялся выискивать в Библии те места, что подчеркнул по наущению Элиаса отец. Тем более что там не раз говорилось о похожих на Рахель женщинах.
Вместе с тем в моем сознании засело имя Вейтлинга. Почитать бы его книгу. Но где достать? Она же на немецком. Элиас, правда, перевел оттуда некоторые места и от руки, под копирку, несколько страниц переписал, только где их теперь найдешь. Когда Элиаса высылали, то все, что с ним хоть как-то было связано, в каждой семье сжигали или прятали так, что об этом знал лишь сам прятавший. У отца спрашивать не стоило, отец всего боялся. Не боялся Яагуп, но он и не знал, да и вряд ли помнил даже имя Вейтлинга, хотя Элиас о нем говорил много. Яагуп запомнил только то, что́ Элиас поведал о далеких землях, о больших пароходах, на которых он плыл через океан, о Нью-Йорке, где, по его словам, он прожил несколько месяцев, об индейцах и золотоискателях. Когда кто-нибудь начинал говорить Яагупу о вере, он отвечал, что любая вера, будь она духовная или мирская, — не что иное, как скользкая чушь для приманки дураков, чтобы легче с них было шкуру драть. Не верил он ни в царство небесное, ни в царство российское, ни в отечество, ни в родной, материнский[28] язык. Отечества и в помине не было, вместо него этот недавно поднявшийся из моря, в большущих камнях галечный насос, где между гнездами чаек поставили свои хибарки-гнезда несколько десятков людей, да и за это с каждым годом приходилось выплачивать мызе все большую ренту. Когда заходила речь о родном — материнском языке, то Яагуп усмехался, почесывал затылок и поглядывал на меня и Нааму. Рассказы о Вейтлинге он забыл и самого Элиаса вспоминал все реже. Когда другие напоминали о нем (старый Элиас всем нам одинаково приходился родственником, и мне, и Нааме, и Яагупу), то Яагуп говорил:
— Старый, повидавший свет человек, а разум младенца! Доллары в иностранном банке, и дозволил выслать себя в Россию! Или не знал, в каком государстве живет, что здесь можно, а чего нельзя говорить.
— Будешь такое плести, сам скоро заработаешь дорогу еще более дальнюю, чем Элиас, — предостерегал отец.
— Разве я свои мысли всему народу в Панкранна объявляю! У себя дома говорю, в четырех стенах, но и тут не кричу, что отыщите в книге господней и прочитаете!
— По-твоему, вера и Библия — сплошь сущий вздор, как ты говоришь?
— Не стану я ни читать, ни судить того вздора, которым пастор одних дураков с кафедры пугает, других — раем прельщает. Говорят, что скорее верблюд через игольное ушко пролезет, чем богатый в рай попадет! Пастор владеет такой же большой мызой, что и Маак, да еще жирный кус жалованья в придачу. Пускай бы раздарил бедным, если в царство небесное попасть желает! Там ждут бедные, все бедняки деревни Лахтевахе собрались, а господина Халлера нет, господин пастор, видите ли, в аду пребывает, среди богатых. У меня ни к одному из этих пристанищ — ни при жизни, ни после смерти — интереса нет. Лучше уж я в Риге в трактир закачусь. Как пел один кихнусец, который за два дня спустил в Риге все деньги, что летом заработал на камнях:
Сижу на дивном кресле я —
и на коленях барышня!
— Тогда бы уж пел, что барышня сидела на кошельке, — сказал отец.
— В одну песню все не уместится. Один раз — на коленях, другой — на кошельке. Все попеременно. В трактир без денег не сунешься. Без них разве только кордонщик какой обойдется.
Причинял боль отцу и мне с Наамой. Колол в разговоре словами так, между прочим. Отец поднялся, взял с вешалки шапку и сюртук и вышел из дома, я пошел в свою каморку. Наама — в свою. А Лена взялась у плиты всхлипывать.
— Твои слова, будто камни, во рту грохочут, неужто проглотить не можешь! — говорила она, удерживая всхлипы.
— Как же я камни проглочу! Нет, их нельзя себе оставлять, камни как раз надо из себя выплевывать.
— Ты думаешь, что этим облегчишь здесь мою жизнь! — продолжала всхлипывать Лена.
— Почему же тогда старый не разведется с той, с которой они уже несколько лет вместе не живут, — сказал Яагуп.
— Может, надеется, что вернется, — ответила Лена и заплакала в голос. — Говорят, Высоцкий бросил Рахель с ребенком, в Петербург уехал, там на другой женился. Ясно, что Рахель теперь жалеет обо всем и ждет, когда Тимму за ней в город приедет и с собой увезет.
— Отец ее туда не увозил, и нет у него также права привозить Рахель назад, на Пааделайд, — под эту-то крышу точно. Тогда в доме кордонщик поселится. Сколько лет этому юному вахмистру.
— Беньямину, должно быть, года четыре. Скоро у пааделайдцев будет свой служивый. Не понадобится больше ездить в Панкранна посудины регистрировать...
— Свой служивый!.. И у тебя, дорогая тетушка, хватает камней во рту — разве что они больше слюной обмазаны.
— Кому там дело до меня и моих слов! Вот вернется Рахель, и я отправлюсь домой! Глядишь, и тебе придется уходить отсюда! И нам с матерью нужен в доме мужицкий дух.
— Ничего, еще найдешь себе этот мужицкий дух заодно с мужицким телом. Какого-нибудь хромого или чокнутого. Разве мало их в Лахтевахе! Я тут, на Пааделайде, векового гнезда вить не стану.
— Боже милостивый, что же из тебя выйдет! Бродяга! Кому это мыканье среди чужих людей приносило счастье? Пусть там жизнь даже лучше будет, но душа-то все равно у родного очага останется.
— Чего ты хаешь заграницу. Сама даже в Риге не бывала, всю жизнь всеми корнями цепляешься за эти камни. Нет, я умотаюсь за моря, и вполглаза не гляну на Пааделайд.
— Вернешься, как и Элиас, только гляди, как бы тебя еще ближе к восходу солнышка не сослали. Тогда уж не попоешь песенки рижского трактира, а станешь петь «Там, в Сибири, за Байкалом».
Лена закрыла дверь каморки, за которой скрылась Наама, Яагуп прикрыл дверь в другую комнату, где сидел я, уставившись в учебник арифметики. Они перешли на шепот, и, хотя я старался вслушаться, ни одного слова разобрать не мог. И все же догадывался, о чем они могли говорить.
После того как Рахель ушла в город к Высоцкому и к нам стала ходить тетка Яагупа Лена, у нас в доме образовались как бы две партии. В одной были Лена и Яагуп, в другой — отец, Наама и я. Яагуп был выше, сильнее, смелее и разговорчивее отца. В руки Лены перешли бразды домашнего правления (Наама еще не выросла, должна была протирать школьную скамью). Словом, власть все больше переходила к партии Лены и Яагупа. Живи отец один, он бы и вовсе отдал ее, но из-за меня и Наамы не мог этого позволить. Учитель хвалил мой острый ум, отец думал учить меня дальше, даже в Тарту в университете, хотел сделать из меня адвоката, который бы отсудил у мызы право на выкуп пааделайдских земель. Нааме через пару лет предстояла конфирмация, после чего следовало начать копить приданое. Дурнушкой Наама не выглядела, но и такой красивой не была, чтобы надеяться выйти замуж без приданого.
Из-за еды еще не бывало разговоров. Первый картофель получали с этой же пааделайдской полоски — его распределяли по числу едоков в семьях. На зиму картофель выменивали по осени на свиней. Молоко шло из общественного пааделайдского хлева. Лишь отдельные продукты — такие, как сахар и зерно, — привозили осенью на судах из города, а если кому не хватало, то прикупали на месте в лавке накиского Пээтера, который всегда держал про запас немного продуктов. Да и бабушка из Оокиви была щедра на руку, всегда несла в переднике мне и Нааме гостинцев. Из-за еды разговоров не было, но у каждой партии в доме счет велся уже на свои деньги. Яагуп свою долю за судно выплатил и теперь зарабатывал на вывозе камней столько же, сколько отец и дедушка Аабрам, если не больше. На двоих с роогудским Гаабрелем они купили у кихнуских мужиков двухсаженный парусник. Кихнуские владельцы разругались, и Яагупу с Гаабрелем судно досталось по дешевке. Они не жалели. Парусник быстро набирал ход и легко менял галс. Новые владельцы, оба холостяки, назвали парусник «Кукушкой». Отцов и дедушкин «Свой остров» не мог так близко подходить к берегу и вынужден был становиться на якорь дальше, чем «Кукушка» с ее малой осадкой. Двухсаженный парусник легче отыскивал в заливе укрытие от шторма, скорее загружался и быстрее в порту разгружался. Время — деньги, это Яагуп усвоил еще до Америки.
Гаабрель имел диплом шкипера, и Яагуп тоже надеялся его получить, штудировал навигацию, чтобы ближе к весне отправиться в Курессааре на месячные курсы при морском училище. Плавал, конечно, не диплом, плавали сами парни, но если уж требовались документы, то лучше, чтобы они имелись у обоих. Тем более что и на паруснике погоду делал Яагуп.
В разговоре Яагуп мог вывернуть никого не задевавший зазубренный камень, мог порой нести такую околесицу, что трудно было понять, над чем смеяться, а что принимать всерьез. Но одно все же было ясно: то, что никаким родовым гнездовьем на Пааделайде, ни в Пихланука, ни в Кадака, он особо не дорожил. Яагуп повидал жизнь и на восточном и на западном берегу Балтийского моря, наслушался рассказов Элиаса и других людей, побывавших в дальних краях, и считал, что чем дальше от царской империи, тем увереннее может человек полагаться на свою жизнь. Конечно, другое дело, если барон продал бы Пааделайд, на что отец все еще надеялся. Но сколько раз отец вместе с другими пааделайдскими мужиками, сняв шапки, смиренно стоял у парадных дверей фон Маака, приглашал господина на разговор, до копейки выплачивал ренту, готов был предложить подушную цену, но барон Пааделайда насовсем не продавал. И чужим — тоже. Видимо, в деньгах не нуждался, покупал машины, взялся присоединять к своим владениям граничившие с мызой арендные земли. Просто отказывал арендаторам, и все. Почему он так поступал — ведь это были не какие-то вильяндийские земли, которые родили хороший хлеб... Кое-кто считал, что такой указ получен из Германии, что если Германия и Россия начнут воевать, то Германии будет выгодно, если загодя больше земли, особенно здесь, на западной границе, окажется в руках у немцев. Барон уже привез в Лахтевахе немца, который умеет с машинами обращаться. А разве эта первая немецкая семья будет тут последней?
Мало кто верил в войну России и Германии, ведь царь сосватал в Германии жену, которая, говорят, в родстве с самим немецким императором. Правда, и раньше случалось, что родичи перегрызали друг другу горло, но Германия и Россия давно уже не воевали и сейчас, видно, дружбу водили.
Почему же тогда Маак не продавал Пааделайд, если ему запросто сулили цену скотоводческого имения?
Отец спрашивал в Риге у дорогого — значит, и умного — эстонского адвоката. В Риге тогда жили десятки тысяч эстонцев, многие перебрались туда с Сааремаа. Эстонцы всегда водили тяжбу, не могли они и в Риге обойтись без адвоката. Тот ничего посоветовать не смог. Закон есть закон, остров принадлежит мызнику, и никто его не заставит продать эту землю. Адвокат за то, что для виду полистал свод законов, взял с отца пять рублей — вот и ходи после этого за советом.
Яагуп все объяснил иначе, и хотя сам он этого всерьез не принимал, но был, видно, ближе к истине, чем рижский адвокат, листавший толстую книжку.
— Вот увидите, скоро Маак навезет сюда отдыхающих. В нашем заливе грязь куда круче и воняет намного сильнее, чем в Курессааре. В Аренсбург съезжаются князья и графы со всей России, почему бы им не ехать сюда, на Пааделайд, если здешняя грязь больше воняет и барон построит роскошную купальню!
Было у Яагупа и другое объяснение.
— Возле Каспийского моря из-под земли бьет фонтаном керосин, тот самый, который мы жжем в лампах. Некоторые господа на этом уже трижды миллионерами стали. Кто знает, может, и на Пааделайде керосин фонтаном брызнет, если ему дорожку открыть? Когда тут керосин пойдет, то Маак на эти деньги весь Сааремаа купит.
— А что же с людьми будет? — спрашивал у Яагупа то ли отец, то ли кто другой.
— Какое Мааку дело до людей. Их каждую ночь делают, даже с помощью кордонщиков прибавляют, скоро людей будет видимо-невидимо, как в Египте саранчи, так что стоймя уже не поместятся, придется лезть друг другу на загорбки, как в Риге, в этих многоэтажных домах. Но землю-то нигде не производят, а если где и случается такое — как мы здесь, на Пааделайде, свою картофельную полоску, — так это же малость. Земля все дорожает. Маак вовсе не дурак, чтобы ее продавать. Сам человек ничего не стоит, людей скоро начнут уничтожать, как в Египте саранчу.
Теперь, когда Яагуп основал свое общество — у нас даже маленькое суденышко, на двух хозяев, называли обществом, — отцу уже не приходилось опасаться, что Яагуп пойдет в Либаве или Риге матросом на какой-нибудь иностранный пароход. Хоть матросское жалованье там и было почти наполовину больше, чем на крупных латышских, русских или эстонских парусниках, все же человек, плавая с камнями здесь, меж своих берегов, зарабатывал куда больше, чем матрос на английском пароходе. А деньгам цену Яагуп знал, хотя при этом руки у него и не дрожали над каждой копейкой. Когда, случалось, при хорошей погоде парусники загружались камнями в здешнем Лахтевахеском заливе, то общества нанимали себе в помощь мальчишек и платили за каждую лодку камней десять копеек. «Кукушка» уже с самой первой ездки платила нам за лодку на пять копеек больше, и это явно соблазняло и меня воротить нос от отцовского «Своего острова» к «Кукушке», тем более что «Кукушка», при своей малой осадке, подходила близко к берегу — до Яагупа было ближе грести. Отец и Аабрам, правда, сердились, дескать, что же это ты, парень, уже не распознаешь парусник своего общества, но говорилось это полушутя. Вслед за «Кукушкой» и другие парусники подняли цену перевоза до пятнадцати копеек.
Яагуп платил нам щедро, но не плошал и в Либаве, когда сбывал желающим камни, умел выжать деньгу. Так же, как мы, пааделайдские мальчишки, были благодарны Яагупу за лишние пять копеек, должны бы и другие мужики благодарить Яагупа за лишние, добытые в Либаве, рубли. Если они и оставались благодарны, то им это было трудно высказать или выразить как-то иначе. Яагуп не верил в благодарность, считал ее фальшивой монетой, поднимал на смех.
Такой уж у него был характер. Ни во что и ни в кого Яагуп не верил — даже в своего друга Гаабреля. Друг обдирает друга как липку, смеялся Яагуп, когда Гаабрель за пивом набивался ему в друзья.
Во что Яагуп верил, так это в деньги. Но не в любые, а только в золотые, в золотой червонец. Все, чего в мире много, — всегда дешево или становится еще дешевле, но золота, в сравнении с людьми, было мало, и поэтому оно держалось в цене. Свои деньги он в казну не относил, а прятал в такие места, которые были известны лишь ему одному.
— Много ли накопилось? — спрашивал отец.
— Да набежала кое-какая копейка. Если однажды придется поехать другой свет повидать, надо, чтобы в кармане позванивало. Элиас говорил, что у пустого кармана и по ту сторону океана достоинства никакого нет. Прежде чем куда отправляться, нужно здесь покрепче на ноги встать. Ползать я туда не поеду!
«Кукушка» сделала в Либаву столько рейсов, что Яагуп и Гаабрель уже в первое лето заработали едва ли не больше, чем отец, а Аабрам и пууратаский Пярн вместе на «Своем острове». Будто челнок, сновала «Кукушка» между Либавой, Виндавой и Сааремаа. И всегда ей выпадал попутный или боковой ветер, который подгонял вперед и возвращался назад. Задувал шторм с нордвест-норда — «Кукушка» пребывала в затишье у сааремааского берега и загружалась камнями. Наваливался шторм с востока — «Кукушка» уже стояла на якоре где-нибудь возле Пильгусе у самого берега, и ребята всего за день успевали нагрузить парусник. Осенью сходили в Швецию, поставили «Кукушке» под хвост мотор — «Скандию».
Но и другие мужики не спали. Через пару лет на всех пааделайдских парусниках стояли моторы — большое подспорье при встречном ветре и при штиле, особенно при заходе в порт и при выходе из него. Не требовалось больше выплачивать буксирам солидную мзду за проводку судов.
Несмотря на то что отец с Яагупом и Яагуп с отцом не во всем были едины, к тому же находились теперь в разных судовых обществах, все-таки отец надеялся, что молодой порыв у Яагупа пройдет и его первый сын останется на Пааделайде. Из меня же должен был выйти ученый человек, гораздо умнее того рижского адвоката, — отец все еще не терял надежды, что если никто другой, то собственный-то сын отыщет в дебрях законов нужный параграф против Маака.
Что же касалось деревни, то, по мнению отца, крестьянские земли мыза могла считать своей собственностью, потому что Маак приобрел у Шварца Лахтевахе вместе с землями, ну а то, что все здешние земли семьсот лет назад принадлежали местным людям, с этим суд не посчитается. Об этом, правда, написано в исторических книгах, а не в заковыристых сводах законов. История гласит, что победитель всегда прав, что жалобы побежденного не стоят даже сочувствия. Кто желает изменить положение с деревенскими землями, пускай займется этим заново, пусть напишет новую историю, даже кровью. С Пааделайдом дело другое. Права Пиксов и Ряхков существуют и по писаному закону, ведь семьсот лет назад Пааделайда еще не было, никто кровью его не завоевывал. Нет Пааделайда и на старинных картах. Пааделайд поднялся из моря всего несколько поколений назад. Того, чего не было, Шмальхозен не мог купить, а Шварц продать. Этот маленький островок, берега которого жители укрепили от размыва и на котором построили свои домишки, он словно подарен отступившим морем, за него Маак ни копейки прежнему владельцу не платил. Эта намытая гравием полоска принадлежит им, тем, кто основался здесь. Если передать дело в суд, то адвокату придется призвать в свидетели не ученых историков, а составителей земных карт. Если попадется толковый адвокат, то Пиксы и Ряхки должны бы добиться в суде справедливости.
Отец посмотрел на меня. Вот из кого выйдет тот самый адвокат, в мое учение готовы вложить большие деньги. Историческая правда стоила бы крови, справедливость в суде оплачивалась деньгами и адвокатским умом. Я окончил деревенскую школу, скоро за плечами останется и приходская школа в Панкранна. Потом отец собирался отправить меня в городскую школу и даже в Тартуский университет.
— А Аарон тебе правду не откроет, — сказал Яагуп. — Правда, она и впрямь на стороне победителя. И не только правда. Море, лес и еще одно место, благодаря которому все мы на свет появились, тоже, говорят, принадлежат победителю.
— Придержи язык! — крикнула Лена. — Стыда, что ли, нет, дети слышат!
— Я тут детей не вижу. Наама скоро замуж выйдет, молодой господин через пару лет уже адвокат с умом. По законам Российской империи море в трех верстах от береговой линии тоже собственность землевладельца.
— А ты считай, отмель под водой и длина ее до острова три версты. Так что и по царскому закону Мааку до Пааделайда дела нет.
Яагуп махнул рукой. Всякий раз, когда разговор заходил о выкупе Пааделайда, ему по-своему становилось жалко отца. Жизнь уже достаточно потрепала его! Разве Элиас не объяснял ему или сам он не видит, в каком государстве живет! Насилие, обман, взятки, богатые задирают носы, бедные пресмыкаются. Если бы они не имели на вывозе камней такого хорошего заработка, отсюда давно надо было бы бежать. Яагуп стал напевать:
Не думал никогда,
что у матроса жизнь такая ладная.
Не гибнет хлеб на поле у него,
и долг в корчме не мучает его.
Сам Яагуп в корчму не заглядывал и на публичный дом, наверно, тоже деньги жалел. Хвастался, что они с Гаабрелем такие кавалеры, что женщины сами должны их угощать, а не они женщин. Где-то, может, так и было, но только не на Пааделайде. Здесь они держались от девок и женщин подальше.
— Волк у своего логова овечек не задирает, — говорил Яагуп.
Летом, перед последним классом приходской школы, меня взяли коком на «Свой остров», чтобы я почувствовал, каким трудом достаются рубли на мое городское учение. Да, доставались они нелегко. Особенно тяжело приходилось деду Аабраму, которому в то время было уже за шестьдесят. Нанимать себе помощника он не хотел, один такой у отца уже был, призывного возраста пууратаский Пярни из Лахтевахе. Мы поставляли камни и на военно-морские молы, поэтому наша работа считалась казенной, и наших парней призывного возраста на службу не брали, считали, что так они принесут казне больше пользы. Поэтому парни нанимались исполу, и кое-кто из них получал также место на пааделайдских парусниках, и не потому, что четыре судна для нашего островка было многовато, а потому, что в иные годы наше собственное мужское племя на Пааделайде редело. Женщин у нас было куда больше, чем мужчин. Мужчины сильнее вкалывали, быстрее изнашивались, раньше уходили на тот свет.
Коку за один рейс в Либаву платили десять рублей. При хорошей погоде делали четыре, а то и пять рейсов в месяц — за четыре недели в кармане сорок рублей у едва достигшего конфирмационного возраста парня, но моей заботой было не только варить суп и кашу. Отец, Пярни и старый Аабрам подвозили камни, лодку за лодкой, — переваливали их на палубу, а я набивал ими трюм. Спина деревенела, особенно когда погода выдавалась спокойной, а ночь лунной. Тогда и ночью не смыкали глаз до тех пор, пока судно не бывало загружено, люк не задраен, лодки на палубе не прикантованы. Пярни знал мотор лучше отца и Аабрама, он запускал двигатель, и мы на тихом ходу выбирались из бухты. Когда был хоть малый ветерок, помогавший двигаться, мы поднимали паруса — мотор-то берегли — и лишь тогда коку позволялось уйти на полубак, в то время как один из мужиков, обычно отец, первым вставал за руль. Вахта сменялась через каждые два часа, коку нести вахту не требовалось. И в Либаве коку бывало полегче — не нужно было обниматься с камнями, главное — следить, чтобы каша не пригорела и было чем как следует мужикам подкрепиться, ведь теперь им предстояло поднять из трюма на палубу три тысячи пудов камней, спустить их на тачках с палубы на землю и там уложить в кубические сажени так, чтобы покупщик смог их обмерить. У нас был трехсаженный парусник — камни складывали на берегу по пол кубической сажени. В следующий рейс уже не надо было укладывать камни на земле; по прибытии к причалу по ватерлинии полностью загруженного судна проводили краской черту. Но на сааремааском берегу, когда нагружали парусник, работа у мужиков оставалась по-прежнему тяжелой, и мне было очень жаль старого Аабрама. В постолах, в грубых домотканых штанах и рубахе, подвязан куском веревки, по пояс в воде, выдирать руками со дна камни, — как правило, они затянуты песком, — весь мокрый, а надо перевалить сто пудов камней в лодку, подгрести на ней к паруснику, возле него опять перевалить через грудь те же сто пудов из лодки на палубу, вернуться на пустой лодке к рифам, и так в течение долгого дня до пятнадцати раз, с восхода до заката солнца, при луне еще и ночи захватывая, пока твоя доля, тысячепудовый груз, не окажется в трюме «Своего острова». Нелегко было и Пярни и отцу, не говоря уже о старом Аабраме. Конечно, пытались облегчить труд, изобретали клещи и вилы для камней, для больших камней — лебедку, с их помощью пытались, не залезая в воду, нагрузить лодку, но дело с этими инструментами подвигалось не очень споро. Быстрее всего лодка наполнялась, когда сам стоишь в воде, в постолах, носками ног подкапываешь в песке камни и руками поднимаешь их в лодку.
Как бы дедушка Аабрам ни свыкся с этой работой, каким бы закаленным он ни был, годы давали о себе знать, и после рейса в последнюю неделю в Либаву он слег. Маялся спиной. Так как подходящего работника исполу с ходу не найдешь, а случайного брать не хотели, то половинщиком стал я, кок. Отец, правда, был против, но дни стояли теплые, погожие, и платили в это лето за камни больше, чем когда-либо, вот он и позволил мне сходить разок половинщиком, пока не подыщет другого человека. Мне досталась дедова лодка, а также, при том большом азарте, который у меня был, и дедова болезнь. К осени дед снова встал на ноги, а ведь пришлось почти год проваляться в постели. Ревматизм был в наших краях привычной болезнью. На Пааделайде, наверное, не было ни одного мужика за шестьдесят, который бы ходил прямо, в большинстве старики были переломлены в крестце, будто ножи складные, напополам. Банный пар и местные грязи из заводи уменьшали боль, но выпрямлялись окончательно мужики лишь в гробу.
В гробу... Но я еще и конфирмацию не прошел! Какие только страхи не пережил, о чем только не передумал! Что делать, как жить дальше, если и впрямь обезножею. Часто думал о Рахели — своей матери. В мыслях призывал ее на помощь, но другим сказать об этом не решался. Когда-то ведь я крикнул: «Мама, не уходи!» — но она все же ушла. Теперь у матери больше не было Высоцкого, кордонщик бросил ее, уехал в Петербург и там женился. Рахели приходилось самой кормить Беньямина. Она хватала в городе заказы на вязание кофт, варежек и шарфов, чтобы жизнь себе и Беньямину сохранить. Мать, наверное, слышала, что случилось с моими ногами, ведь мы находились друг от друга всего на расстоянии нескольких десятков верст, мы-то кое-что знали о Рахели, и она, видно, что-то знала о нас. Может, она бы теперь и вернулась, услышь мои мысли. Мне бы следовало их высказать, написать ей. Но я боялся сделать это. Маме я бы написал, мама и без зова приехала бы, но мама была в моих мыслях Рахелью, стала почти чужим человеком — Рахели я не решался поведать о своем горе. К тому же своим обращением к Рахели я бы ранил домашних, особенно отца. Ближние и отец, когда бывали дома, делали мне то же самое, что и другим, кого лечили баней, грязью и растиранием жил. У бабушки Лесбет были добрые руки, и она многим снимала боль. Но моя болезнь уходила медленно, и я частенько просто корчился от боли. Лена пичкала меня едой, навещал учитель. Яагуп подбадривал, сестра Наама проявляла нежную обходительность. Яагуп привез из города за большие деньги доктора, но и его лекарства не помогли. Тогда отец написал в Псков Элиасу. Вскоре от него пришел ответ: если бы дозволили, он бы и сам приехал проведать меня. А так сообщил о моей болезни известному старому доктору, которому еще в Панкранна шил костюм, и попросил его посмотреть меня. На третий или четвертый день нового года, когда лед возле отмели уже стал держать, и приехал на Пааделайд в санях посланный Элиасом доктор. Немец по рождению и фамилии, он сносно говорил по-эстонски и несколько часов расспрашивал и осматривал меня. Одобрил баню и грязи, попросил, чтобы бабушка Лесбет показала, как она растирает, сам наметил на моей спине некоторые места, которые тоже следовало растирать, хотя они и были далеко от позвоночника и совсем не болели. Аптекарских лекарств даже не прописал. Велел есть лук, чеснок, мед, яблоки, лимоны, стараться самому больше двигаться. Ни копейки денег не взял, сказал, что Элиас давно уже за все заплатил вперед.
И впрямь мои ноги стали понемногу снова обретать силу. Элиас прислал список упражнений йогов, которые он перевел с немецкого, и велел мне их выполнять. Двигать одной стопой, потом другой, в промежутке — глубоко дышать. Не напрягаться, спокойно, излишнее напряжение как раз и было, по мнению Элиаса, причиной моего недуга, потому что в августе, когда я заработал свою болезнь, вода в море еще не была такой холодной. Человек должен знать свой предел, то, что он может, а чего нет. Знание своих возможностей и их разумное расширение — это и есть самое главное в человеческой жизни.
Когда боли уменьшались и болезнь о себе не напоминала, я пробовал учить в постели то, что другие одолевали в Панкраннаской школе. Учитель, старый сюдамеский Прийт, приходил помогать мне. Так, с той болезни, во мне и осталось большое почтение к старым людям — старому доктору, старому учителю и, понятно, старому Элиасу, — почтение, которое живет во мне до сих пор и вдохновило меня самого прожить до старости. У здешних канадских индейцев тоже мнение стариков в большом почете.
Правда, не всегда это мнение верно. Дедушка Аабрам и другие пааделайдские старики полагали, что если будет война, то начнется она между Россией и Германией. Не зря же бароны тут, на границе, уже в мирное время пытаются закрепиться. Но война разыгралась в такой дали, на другом краю необъятной России. Поначалу нас эта война не очень трогала, мужчин на войну не брали, пааделайдские камневозы были как бы наполовину казенными рабочими. Так как сам царь и великие князья по его примеру грозились даже не ружьями, а одними шапками закидать японских макак и скинуть их в море, то эти миллионы шапкобросателей было легче находить поблизости, чем везти их отсюда, с западной границы. Но если бы война даже ближе шла, и тогда бы пааделайдских мужиков не сразу под ружье взяли, потому что требовались камни для строительства молов, на которые крепились тросами военные корабли, прежде чем отослать их через полсвета, чтобы макаки в Цусимском проливе отправили их на дно.
И революционные волны, которые последовали за военным поражением России, поначалу, казалось, не затронули Пааделайд. Пастор Халлер потому убрал из Панкранна старого Элиаса и выслал его в Россию, что он по-другому, чем сам Халлер, толковал Библию, делал другой упор на библейских словах и псалмах. Старый Элиас никаким революционером, ниспровергателем государства не был. Он не верил даже столько в Российскую империю, чтобы надо было тратить усилия и проливать кровь на ее низвержение. Главной заботой Элиаса было: увезти своих родичей из этого государства как можно дальше. И хотя он часто повторял библейское изречение, что скорее верблюд пройдет сквозь игольное ушко, чем богатый в рай попадет, сам он бедным не был, да и мы здесь, на Пааделайде, в сравнении с сааремаасцами не были бедняками. Почти у каждой семьи лежали деньги в казне и золото было в чулке припрятано. Не могли же бедные люди думать о выкупе своего острова. Только бы Маак продал! По сравнению с Лахтевахеской деревней мы были богатыми, а так как ходили разговоры, что социалисты, эти главные революционеры, собирались делить имущество между всеми поровну, то мы немного даже боялись революции. Против Маака мы пошли бы и на революцию, но если те, кто беднее нас — а их на Сааремаа было в десятки раз больше — отобрали бы наши парусники, то мы бы боялись, что каждая новая революционная волна, которая поднимала бедных против богатых, прокатится и по нашему острову.
По мере того как у царя ухудшались дела в войне с микадо, к моим ногам возвращалось здоровье. В конце июля японцы потопили флот Российской империи, а к Иванову дню я был уже на своих ногах, никакой хвори в них не ощущал. Но о том, чтобы идти в половинщики или даже коком на «Свой остров», об этом теперь, понятно, не могло быть и речи. К тому же Яагуп так повел дела, что «Свой остров» и «Кукушка» образовали одно судовое общество. Яагуп и Гаабрель, загрузив свой парусник, помогали отцу и Пярни нагружать «Свой остров». Вместе плыли в Виндаву, Яагуп нанимал в порту четырех тачечников, которые и разгружали суда, нашим мужикам на разгрузке оставалось лишь поднимать камни из трюма на палубу. Тачечники получали прилично за сдельную работу — Яагуп сам умел зарабатывать и не скупился другим платить. Складывать камни по мерам уже не требовалось, валили просто в кучу, потому что еще с весны при первом рейсе на груженых судах краской была сделана отметина, которая показывала покупщикам, что обмана с грузом нет.
В разгар сенокоса — женщины были как раз на лугу в Хейналайу — «Кукушка» и «Свой остров» встали на якорь в Пааделайдской бухте. Я был дома один, в Хейналайу меня из-за ног все же не взяли, и теперь компании у меня хватало, потому что суда не спешили загружаться камнями. Оказывается, во многих городах Латвии рабочие объявили забастовку, требуют восьмичасового рабочего дня, большей зарплаты и республики, и крестьяне поднялись на помещиков и взяли господ прямо-таки в клещи. Нашим мужикам пришлось покрутиться, чтобы избавиться в Либаве от камней. Тачечники на работу не вышли, пусть бы даже вместо камней надо было перевозить золотые слитки. Пришлось мужикам по старинке брать в руки тачки. Чуть было не получили по шее — штрейкбрехеры. Кое-как по ночам тайком разгрузились и так же полутайно ранним утром отчалили.
Когда полтора года назад в десяти или более того тысячах верст от Пааделайда к восходу солнца началась война, нас она тут, на западных границах, почти не коснулась, разве что в Риге, Либаве и Виндаве чувствительно поднялась на камень цена. Когда царских генералов побили, Яагуп посмеивался — поделом! Гордыня всегда дерет нос перед своим концом. И чем больше обессилевала царская власть, тем больше убывала и власть царских прислужников, местных кордонщиков, баронов, пасторов и попов. Кордонщики здорово поджали хвосты. Да и баронская спесь немного спала; когда отец и дедушка Аабрам пришли в очередной раз в мызу по делам выкупа Пааделайда, барон Маак провел их через парадную к себе в кабинет и уже в открытую не отказал — дескать, ему надо посоветоваться в городе со своим адвокатом.
— Нет, Маак не продаст! — решил Яагуп. — Хитрая лиса, хочет выиграть время, спутать следы. Продал бы, если бы верил русскому царю, но Маак верит в немецкого императора, а у того крепко вожжи в руках. Маак радуется, что япошки помолотили русского Николая, и ждет, когда сюда дойдет власть Вильгельма.
Если другие мужики не решались показываться в Либаве и Риге, Яагуп с Гаабрелем взялись вновь шнырять на «Кукушке» между сааремааскими рифами и латышскими портами. Была забастовка в Либаве, они везли камни в Ригу, бастовали в Риге, Яагуп и Гаабрель направлялись в Виндаву. Наряду с забастовками и поджогами мыз потихоньку и работали, потому как долго ли будешь бастовать на голодный желудок. «Кукушка» приносила пааделайдцам вести о делах на свете. Конечно, пааделайдцы и сами читали газеты и приложения, но разве им всегда можно верить, мало что понапишут. Одно казалось все же истинно — и по газетам, и по рассказам Яагупа — то, что между Россией и Японией заключили мир. Японии это, может, и принесло покой, но вся Россия, особенно ее большие города, была полна тревоги. На Пааделайде только и ждали новостей, которые приносили газеты и «Кукушка». Наведывались в деревню и в Панкранна, чтобы услышать, что там деется на свете. Из Таллина в Лахтевахе вернулся местный плотник со страшной вестью: на Новом рынке в Таллине с ходу убили почти пятьдесят человек — солдатам было приказано дать несколько залпов по демонстрантам — как траву покосили. А на следующий день непонятное сообщение: царь даровал Манифест. Свобода собраний, свобода посылать своих народных депутатов царю в советники и еще сто таких же свобод, половина из них даже с иностранными названиями, как и сам Манифест. Как свести эти два события — расстрел на Новом рынке и последовавший за ним Манифест, — осталось для Пааделайда загадкой. Яагуп, у которого была привычка надо всем смеяться, сказал, что тот, кто хочет понять, что такое Манифест, пусть прочтет в школьной хрестоматии серенаду, которую волк поет козе:
Идем, идем со мною, козочка,
сошью тебе я башмачки,
красно-красны каблучки,
шелком шиты ремешки.
Можно прочитать и слова птички, которыми она предостерегает козочку:
Ты не слушай злого волка,
в его лапах жить недолго.
Своя шкура — башмачки,
свои жилы — ремешки шелковые...
Манифест — это и есть та самая волчья любовная песенка. Вечером палят винтовки, а наутро — Манифест, может и наоборот случиться: вечером — серенада, а утром стреляют винтовки.
На этот раз отец и впрямь рассердился на Яагупа. Как смеет Яагуп, молодой парень, который едва из скорлупы вылупился, так издеваться над царским словом! Чего ему не хватает! Другое дело, если бы его забрили в солдаты или он оказался инвалидом войны! Но даже инвалиды не смеются так над царским словом, как он, здоровый, молодой мужик!
Когда Манифест напечатали в газетах, отец основательно изучил его и созвал в школу пааделайдцев. Провели собрание и решили, что теперь Маак должен отдать им Пааделайд, и не смеет требовать за него никакой цены, это должно свершиться безвозмездно. Выбрали посланцев, которые должны были сообщить барону решение собрания. Отца, дедушку Аабрама и еще четырех мужиков, которые, как только Маак объявится в мызе, все передадут. Но Маак больше в Лахтевахе не показывался, а управляющий, которому мужики выложили свое требование, только руками развел. Ему было велено выкопать картофель на мызных полях, вспахать жнивье и выплатить батракам жалованье. Выслушивать требование пааделайдцев и здешних арендаторов — дело самого господина.
Тогда мужики решили по очереди дежурить в мызе, чтобы, как только объявится Маак, сунуть ему под нос решение собрания. Но барон не появился. Поговаривали, что он со всем семейством отправился в Ригу, а оттуда и вовсе укатил в Германию. Единственное, что наши мужики, дожидаясь барона, принесли из мызы, так это две песенки. Одну из них я помню до сих пор:
Отречемся от старого мира!
Отряхнем его прах с наших ног!
Нам не нужно златого кумира!
Ненавистен нам царский чертог!
И тут однажды в Панкранна вернулся старый Элиас.
Годы в Пскове его не изменили. Отсюда он уехал на перекладных, со швейной машинкой, двумя кожаными чемоданами, такой же несломленный он и вернулся. Седее прежнего не стал и не мог стать — и раньше был седой как лунь. На другой день он уже был на Пааделайде, и Пиксы и Ряхки собрались у нас в доме. Элиас обрадовался, что ко мне вернулось здоровье, привез мне от матери поклон — да, он заходил в городе к Рахели, он отыскал ее по письму, и дал понять, что не считает грехом, что поддерживал Рахель, когда она после того, как ее бросил Высоцкий, испытывала горькую нужду.
В комнате наступило молчание. В душе у меня все смешалось — и ненависть и любовь. У отца и Лены вытянулись лица, бабушка Лесбет и дедушка Аабрам слушали затаив дыхание. Яагуп усмехался, остальные ни слова не проронили.
Молчание продолжалось недолго. Важнее Рахели было то, что станется с нами самими.
— Что ты думаешь о Манифесте? — спросил отец. — В народе поют песенку, что бары умирают, мызы сгорают, а землю и море нам оставляют. Даже на Сааремаа, говорят, кое к какому мызскому сараю подпустили красного петуха.
— Благодаря Манифесту я и вернулся. Но недолго этот праздник продлится. У царя власти хватает. Надо нам всем, пока еще не поздно, уходить отсюда.
— А если объявят республику?
— Кто объявит? А если и случится такое, то у российского президента скоро будет еще большая власть, чем у бывшего царя. Русский народ никогда не знал свободы, простой люд никогда не выбирал своих правителей. Корни свободы захирели в душе народа. Как и животное, которое долго ходило в ярме, народ после встряски вернется в прежние ясли, к прежнему ярму, и станет дожидаться, когда его снова привяжут на цепь. Русский народ — хороший народ — в этом я сам убедился, и под умным царем, или как хочешь его назови, русские могут совершить еще великие дела. Но зерно свободы в его душе убито. Свобода в его сердце стала могильной землей. Кто возьмется эту свободу возделывать, искровенит свои руки, может занедужить и столбняком, особо если он другого рода-племени. Чем раньше мы уедем отсюда, тем лучше. Сейчас еще есть время, и у вас имеются парусники — скоро, может, никуда уже не вырвешься.
Старого Элиаса выслушали, но и на этот раз его слова не тронули людей. Пастор считал Элиаса бунтовщиком, сослал в Россию, и теперь, когда он вернулся, от него ждали большего. Но то, что он сейчас говорил, слово в слово сходилось с его прежними речами — и это теперь, когда наконец что-то забрезжило впереди! В Хаапсалуском уезде жгли мызы, эти гадючьи гнезда, потому что считали: не сожги гнезда, гады тут же вползут в них обратно. Старый Элиас осуждал поджоги. Змеи устраивают сами себе «гнезда», а мызы возведены руками людей, крепостного народа. Не найдешь такого мызника ни в Эстонии, ни в Лифляндии, чтоб он своим трудом и потом воздвиг себе мызу, а если и отыщется, то он уже не гадюка, не враг человеческий. Мызы нужно у баронов отбирать.
— Давай отберем! — сказал отец.
— Кто отберет? Поджигатели мыз? Слепым гневом можно разрушать и убивать, а не вершить справедливость.
— Но ведь есть силы свободы, как поется в песне, — отозвался отец.
— Где эти силы свободы?
— Где-то они должны быть, потому что без них не было бы Манифеста и даже той свободы, которая есть у тебя сейчас. До сих пор толковал бы в Пскове свою Библию. Могильная земля не вернула бы тебя к нам!
Это было, наверное, впервые, когда Элиас промолчал перед отцом и другими пааделайдскими Пиксами и Ряхками. Мне стало жаль его, я ждал: он что-нибудь скажет, но Элиас только вздохнул, поглаживая скрытый седой бородой шрам. Я пытался понять и отца; он надеялся, что силы свободы помогут ему и всему Пааделайду освободиться от мызы. Отец не знал только, какое участие в этом примет он сам, где ему приложить руки.
— Господский портной, он и есть господский, — сказал Яагуп, когда Элиас ушел.
— Доживешь до его лет, поседеешь весь, послушаем тогда, что ты запоешь, — сказал отец, хотя мысленно сейчас больше был на стороне Яагупа, чем старого Элиаса.
Отца избрали одним из тех нескольких десятков народных посланников, которые седьмого июля должны были собраться со всего Сааремаа в курессаарской ратуше, чтобы и в здешнем краю помочь победе сил свободы. За неделю до этого в Тарту состоялся большой съезд народных представителей, на котором произошел раскол, то же случилось и в Курессааре, хотя «умеренных» здесь было совсем немного и они без большого шума покинули зал ратуши.
Отец вернулся из города такой радостный, такой переполненный надеждами, каким я редко видел его. Я чуть было не спросил, уж не повстречался ли он в городе с матерью, Рахелью, но его первые слова, с которыми он вошел в комнату, были совсем другого рода:
— Наконец-то земля у нас прочно под ногами!
Задним числом видится, что мой отец, которого жизнь достаточно колошматила, был неисправимо легковерным человеком. Но время было столь волнующим, наполненным надеждами — не только отец, но и большинство пааделайдских Пиксов и Ряхков всерьез поверили, что теперь-то они смогут вынудить Маака продать им за умеренную цену Пааделайд. Организовали даже что-то вроде слежки, чтобы, как только барон объявится в мызе, тут же заключить с ним купчую. Делили шкуру медведя, будто она уже висела на заборе, словно под купчей стояла подпись барона и была она заверена в городе у нотариуса. «Новые» пааделайдские семьи — аземеские и пякааземеские — у которых подворья были столь малы, что осенние штормы грозили снести их домики в море, стали требовать у «старых» семей прирезка к своим землям. А откуда у «старых» лишняя подворная земля, на Пааделайде и не было такой семьи, которая могла бы не думать об угрозе со стороны моря, однако отец мой посчитал, что хюльескивиский Вилльпикс мог бы отрезать несколько квадратных саженей пякааземескому Вилльпиксу. Когда хюльескивиский хозяин прослышал об этом, он тут же вскинулся на нашего отца, словно земля под хюльескивиским домом была уже выкуплена и будто приходилось в самом деле отрезать от нее кусок. К счастью, не было раздоров из-за общественного хлева и картофельной полоски — там все оставалось по-старому.
Да, после радостной вести, которую отец принес из города, пааделайдцев охватила многообещающая горячка. Ну, наконец! Уж теперь-то прочно встанут на ноги! Что там сравнивать гнев осеннего моря с многовековой жестокостью баронов и царей! Теперь-то уж она будет сломлена! Наконец-то наши пааделайдские гнезда не будут больше висеть между небом и землей, а станут насовсем нашими — на веки вечные нашими!..
Здесь, на Fortune-teller’е, солнце уже вновь завершало свой дневной путь, склоняясь на хребет острова Ванкувер; тени отдельных вершин уже перекинулись через пролив, хотя до настоящей темноты было еще далеко. Фёбе подошла к мужу и положила руку ему на плечо — поздние розы в саду ждали вечернего полива.