К книге
Привязанность, сепарация и психоанализ: избранные работыГлава 5. Разлука и утрата внутри семьи. Условия, способствующие или препятствующие здоровой скорби
71%
Глава 5. Разлука и утрата внутри семьи. Условия, способствующие или препятствующие здоровой скорби
27

Психиатры признают: чтобы скорбь привела к более благоприятному исходу, человеку, понесшему утрату, необходимо — рано или поздно — выразить свои чувства. «Волю дай отчаянию, — писал Шекспир, — та скорбь, что не рыдает, закравшись в душу, сердце разрывает»[186].

И все же, хотя пока мы согласны с этим, у того, кто не может выразить свои чувства, и у того, кто пытается помочь ему в этом, остаются вопросы: как дать скорби прорваться наружу? Какие чувства должны быть выражены? Что мешает их выражению?

Уже доказано, что наиболее интенсивные и тревожащие аффекты, вызываемые утратой, — страх быть покинутым, тоска по утраченной фигуре и гнев оттого, что ее невозможно найти. Они связаны, с одной стороны, с побуждением искать утраченную фигуру, а с другой — со склонностью гневно упрекать любого, кто кажется скорбящему ответственным за утрату или препятствующим возвращению утраченного человека. Кажется, всем своим эмоциональным существом скорбящий борется с судьбой, отчаянно пытаясь повернуть вспять колесо времени и вернуть счастливые дни, которые были внезапно у него отняты. Не глядя в лицо реальности и не пытаясь примириться с ней, скорбящий человек заперт в борьбе с прошлым.

Очевидно, что, если мы хотим оказать скорбящему ту помощь, которую мы все хотели бы оказать, важно видеть вещи с его точки зрения и уважать его чувства — какими бы нереалистичными мы ни считали некоторые из них. Ведь только если скорбящий чувствует, что мы можем хотя бы понять его и посочувствовать ему в тех задачах, которые он ставит перед собой, велика вероятность, что он сможет выразить чувства, которые переполняют его: тоску по возвращению утраченной фигуры, его надежду (вопреки всему), что чудесным образом все еще может наладиться, его ярость от того, что его бросили, гневные, несправедливые упреки в адрес «этих некомпетентных врачей», «этих бесполезных медсестер» и в адрес своего виноватого «Я»: если бы он сделал то-то и то-то или не сделал того-то и того-то, катастрофу, возможно, удалось бы предотвратить.

Мы можем быть другом человека, недавно пережившего утрату, или психотерапевтом того, кто перенес ее много лет назад и потерпел неудачу в своей скорби. Но и в том, и в другом случае не нужно и бесполезно брать на себя роль «представителя реальности»: не нужно, поскольку скорбящий какой-то частью себя прекрасно осознаёт, что мир изменился; бесполезно, поскольку, игнорируя мир таким, каким его видит одна часть его существа, мы отчуждаем себя от него. Мы должны принять роль компаньона и помощника, готового исследовать в наших обсуждениях все надежды, желания и смутные маловероятные возможности, которые он все еще лелеет, вместе со всеми сожалениями, упреками и разочарованиями, которые его терзают. Приведем два примера.

В одной моей работе был описан случай миссис Кью, женщины лет тридцати пяти; ее отец умер неожиданно после плановой операции, пока ее терапевт (я) был за границей. В течение года она держала свои чувства и мысли при себе, но в годовщину утраты открылась истинная картина.

В течение недель, последовавших за смертью отца, как она теперь рассказала мне, она жила в полуубеждении, что в больнице перепутали личность и что в любой день ей позвонят и скажут, что он жив и готов вернуться домой. Более того, она сильно злилась на меня из-за убеждения, что, будь я доступен, я смог бы повлиять на больницу и таким образом позволить ей вернуть его. Двенадцать месяцев спустя эти идеи и чувства сохранялись. Она все еще отчасти ожидала сообщения из больницы и сердилась на меня за то, что я не обратился к тамошнему руководству. Кроме того, втайне она все еще готовилась встретить отца по его возвращении. Это объясняло, почему она так сердилась на мать за ремонт квартиры, где старики жили вместе, и почему она продолжала откладывать ремонт своей квартиры: она чувствовала, что жизненно важно, чтобы, когда отец наконец вернется, жилье было ему знакомым[187].

Теперь ее терапевту не было нужды вмешиваться от имени реальности: другие уже сделали это, и она достаточно хорошо знала, каких взглядов на мир придерживаются ее родственники и друзья. Ей нужна была возможность выразить тоску, надежды и горький гнев, которые ее родственники и друзья не могли понять. Она описала, как неделю назад ей показалось, что она видела отца, смотрящего в витрину магазина, и как она перешла дорогу, чтобы рассмотреть мужчину поближе. Она описала свою ярость на старшую медсестру, которая сообщила ей о смерти отца, и как ей захотелось швырнуть ее на бетонный пол и вышибить ей мозги. Она описала, как чувствовала, что терапевт подвел ее, уехав именно тогда, когда он был ей нужнее всего; и она описала многое другое, что, как она сама понимала при холодном свете дня, было нереалистичным и несправедливым. Ей нужен был человек, который мог бы понять и посочувствовать ее нереалистичности и несправедливости (и терапевт стал таким человеком). Шли месяцы, ее надежды и гнев угасали, и она начала примиряться с реальностью утраты.

В той же роли терапевт выступил в случае с шестнадцатилетним мальчиком, которого мы назовем Билл. Впервые его осмотрел психиатр (я) в клинике, когда ему было четыре года, потому что дела в его приемной семье шли плохо. История была неясной, но мы поняли, что мать Билла, женщина легкого поведения, поместила сына в приемную семью, когда ему было два года, а затем исчезла. Билл доставлял большие проблемы, и приемные родители отказались от него. Была организована специальная приемная семья, а позже — лечение в учреждении интернатного типа для детей с серьезными нарушениями. Несколько раз в год его осматривал в клинике тот же психиатр, и тем самым мы обеспечивали преемственность. В шестнадцать лет он уже заканчивал школу.

В той беседе Билл рассказал психиатру о своем плане поехать в Америку, чтобы найти мать. Он уже ходил в пароходную компанию и договаривался отработать проезд. Он был умным мальчиком, и его планы казались осуществимыми. Но можете представить себе изумление психиатра! Перед ним стоял мальчик, который в последний раз видел свою мать, когда ему было два года, и с тех пор ничего о ней не слышал, понятия не имел, где она может быть, даже не был уверен, как ее зовут. Очевидно, что эта затея была погоней за призраком. И все же психиатр прикусил язык. Это был мир Билла и план Билла, и он поверял его своему терапевту; роль последнего заключалась не в том, чтобы развенчивать его. Фактически целая сессия была потрачена на обсуждение плана. Билл верил, что его отец был американским военнослужащим, и предполагал, что мать вернулась с ним после войны. Его планы пересечения Атлантики были рассмотрены снова, а также способы заработать в Америке достаточно, чтобы продолжить поиски. Психиатр не высказал сомнений, но Билла пригласили прийти для дальнейшего разговора через неделю или около того. Он вернулся. Он описал, как много думал о плане, но у него начали появляться сомнения. Возможно, будет трудно найти мать; возможно, даже если ему это удастся, она поведет себя не слишком приветливо. В конце концов, он для нее чужой. И снова, когда появился шанс исследовать в сочувствующей компании все чувства и планы, которые он тайно вынашивал годами, пациенту оказалось достаточно собственного чувства реальности.

Естественно, у других пациентов, особенно пожилых, перенесших утрату много лет назад в детстве или подростковом возрасте, помощь в восстановлении утраченных чувств, надежд на воссоединение и гнева из-за того, что их бросили, может быть долгой и технически сложной задачей. Но общие цели остаются прежними.

Тоска по невозможному, безудержный гнев, бессильный плач, ужас перед перспективой одиночества, жалобная мольба о сочувствии и поддержке — вот чувства, которые скорбящему человеку необходимо выразить, а иногда сначала обнаружить, если он хочет добиться прогресса. И все же они нередко рассматриваются как недостойные. В лучшем случае их проявление может показаться унизительным; в худшем — навлечь критику и презрение. Неудивительно, что такие чувства часто остаются невыраженными, а позже могут уйти в подполье.

Это подводит нас к вопросу, почему одним людям труднее — часто намного — выражать свое горе, чем другим.

Мы убеждены, что основная причина, по которой некоторым так трудно выразить горевание, состоит в том, что в семье, в которой они воспитывались и с которой всё еще общаются, к поведению привязанности ребенка относятся без сочувствия, как к тому, что нужно перерасти как можно быстрее. В таких семьях плач и другие протесты по поводу разлуки нередко называют ребячеством, а гнев или ревность — предосудительными. Более того, чем активнее ребенок требует, чтобы мать или отец были рядом, тем чаще ему говорят, что это глупо и неоправданно; чем больше он плачет или устраивает истерики, тем чаще ему говорят, что он ведет себя как маленький и плохо. В результате такого давления он, скорее всего, примет эти стандарты; плач, требования, злость из-за того, что они не удовлетворены, обвинения будут расцениваться им как необоснованное, ребяческое и плохое поведение. Поэтому, когда он переносит серьезную утрату, вместо того чтобы выражать чувства, которыми переполнен каждый скорбящий человек, он склонен подавлять их. Более того, его родственники, продукты той же семейной культуры, скорее всего, будут разделять тот же критический взгляд на эмоции и их выражение. Поэтому именно тот человек, который больше всего нуждается в понимании и поощрении, с наименьшей вероятностью их получит.

Яркой иллюстрацией этого процесса интернализации упрекающего контроля можно назвать случай Патрика, трехлетнего мальчика из Хэмпстедских яслей, описанный выше. Ему дали наставление быть хорошим мальчиком и не плакать — иначе мама его не навестит. Весьма вероятно, что это было типично для ее отношения к его проявлениям дистресса. Поэтому неудивительно, что он старался подавить все свои чувства и вместо того, чтобы выразить их, выработал ритуал, становившийся все более оторванным от эмоционального контекста, в котором он возник.

Избегание скорби — один из важных патологических вариантов горя, но мы полагаем, что не единственный. Есть много взрослых, понесших утрату и ищущих помощи у психиатров, которые не обнаруживают явных признаков того торможения эмоций, которое было описано выше. Напротив, как задокументировано в публикации Паркса[188], эти люди демонстрируют все признаки горевания в тяжелой и затяжной форме. Проблема здесь не в том, почему пациентка не может выразить горе, а в том, почему она (а это, как правило, женщина) не может оправиться от него. Возможно, конечно, что даже в этих случаях есть какой-то пока нераспознанный компонент горя, который подавляется; но есть три характеристики, которые, по-видимому, отличают эти реакции хронического горя и могут предполагать альтернативное объяснение.

Во-первых, привязанность пациентки к умершему супругу обычно оказывается чрезвычайно сильной, причем самоуважение и ролевая идентичность выжившего во многом зависят от постоянного присутствия супруга. Такие пациенты, скорее всего, сообщат, что испытывали сильный дистресс даже во время коротких временных разлук в прошлом. Во-вторых, у пациентки нет близких отношений с другим членом семьи, на которого она могла бы перенести некоторые узы, связывавшие ее с мужем. Ее интенсивные отношения с ним, похоже, были настолько исключительными, что даже оставшиеся члены семьи отдалились, так что после утраты выжившая не нашла ни человека, ни интересов, которые отвлекли бы ее от горя. Наконец, брачные отношения, скорее всего, были амбивалентными, возможно, потому, что мужа возмущала собственническая позиция жены. Во всяком случае, выжившая обычно находит какой-то повод для упреков в свой адрес и бичует себя за то, что не смогла быть лучшей женой, или за то, что позволила мужу умереть. Горевание таких людей часто, кажется, содержит элемент самонаказания, как будто вечная скорбь стала священным долгом перед умершим, а может, и возмездием.

Лечение таких пациентов, вероятно, окажется трудным, поскольку они часто как будто наслаждаются возможностью повторить еще раз болезненную драму своей утраты. Хотя нет общего согласия относительно ценности психотерапии для них, многое можно сделать, чтобы помочь восстановить их приверженность миру. Семья, местное духовенство или служба поддержки организации вроде Cruse или Samaritans[189] могут быть мобилизованы, чтобы действовать как посредник; а поминальная служба, отпуск с друзьями или даже ремонт дома могут стать поворотным моментом, rite de passage (обрядом перехода), из роли плакальщицы к новой роли вдовы.

В этом свете тяжелая утрата становится семейной проблемой. Следовательно, нам нужно знать, какие изменения происходят в динамической структуре семьи, когда умирает ее ведущий член. Соответствующая информация поступает из исследования молодых бостонских вдов и вдовцов[190]. Помимо эмоциональных неурядиц, самая неотложная проблема — это проблема ролей. Кто, например, возьмет на себя роли умершего мужа? Некоторые из них, такие как ведение домашних дел, обычно переходят к пережившей утрату вдове. Другие остаются незаполненными: так, многие вдовы спят с подушкой или валиком. Молодая вдова обычно пытается воспринимать умершего мужа как постоянного помощника в принятии решений и делать его желания и предпочтения основой своего поведения. Когда необходимо принять решения, выходящие за рамки компетенции этого «внутреннего судьи», она чаще всего обращается к деверю как к человеку, наиболее близкому мужу по культуре и по крови. А вдовец склонен рассматривать свояченицу как наиболее полезного члена семьи его супруги и искать ее помощи в принятии решений по поводу детей и домашних дел.

Однако со временем эти роли стираются, и далее часто следует постепенный распад расширенной семьи. Вдова или вдовец больше не рассматривают семью супруга как источник поддержки и развивают большую степень самостоятельности, несмотря на одиночество и внутрисемейное напряжение. Друзья и дети становятся важным источником подтверждения значимости, по мере того как вдова или вдовец вырабатывают более стойкую позицию и снова начинают взаимодействовать с миром.

Способность вдовы или вдовца справляться с новыми ролями и обязанностями явно зависит частично от личности и предыдущего опыта, а частично — от требований, предъявляемых семейным окружением, и поддержки, которую можно найти в нем. Дети могут быть бременем или благословением, как и родственники супруга; а женщине без опыта работы вне дома предстоит преодолеть множество препятствий. Неудивительно, что многим вдовам не удается найти удовлетворяющий их образ жизни. Когда через 13 месяцев после утраты их спросили, как они себя чувствуют, 74% молодых бостонских вдов согласились с тем, что «от этого никогда не оправишься».

Исследование, иллюстрирующее роль друзей и родственников во влиянии на исход утраты, было проведено Мэддисоном и Уокером[191]. Они изучили две группы вдов, по двадцать испытуемых в каждой, которые согласились на интервью; группы были подобраны, насколько это возможно, по обычным социологическим переменным. Одна группа была отобрана потому, что по истечении двенадцати месяцев все они, судя по их медицинским картам, достигли довольно благоприятного исхода; другая — поскольку их медицинские карты предполагали, что исход не был благоприятным. Интервью подтвердили, что записи о состоянии здоровья — на самом деле хороший показатель того, как человек справляется с эмоциональными проблемами утраты.

В ходе длительных полуструктурированных интервью интервьюер выяснял, кто был доступен женщине в первые три месяца ее вдовства, и в отношении каждого человека — считала ли она его полезным, бесполезным или нейтральным. Кроме того, вопросы были направлены на то, чтобы выяснить, было ли вдове легко или сложно выражать свои чувства с каждым упомянутым человеком, поощряли ли они ее задерживаться мыслями на прошлом, стремились ли направить ее внимание на проблемы настоящего и будущего и предлагали ли практическую помощь. Поскольку цель опроса состояла лишь в том, чтобы выяснить, как сами вдовы запомнили свое общение с окружающими, не предпринималось никаких попыток проверить, насколько их рассказы совпадали с рассказами людей, с которыми они контактировали.

При сравнении ответов двух групп вдов наметились следующие различия. Те, чье состояние через двенадцать месяцев было неблагоприятным, сообщали, что получали слишком мало поощрения как для выражения своего горя и гнева, так и для разговоров об умершем муже и о прошлом. Они жаловались, что вместо этого окружающие, казалось, осложняли выражение чувств, настаивая на том, чтобы она взяла себя в руки или контролировала себя, напоминая, что в конце концов не одна она страдает и что было бы разумно взглянуть в лицо проблемам будущего, а не непродуктивно зацикливаться на прошлом. Напротив, вдовы с довольно хорошим исходом сообщали, как люди, с которыми они контактировали, облегчали им возможность плакать и выражать всю полноту своих чувств; и они описывали, каким облегчением была возможность свободно и подолгу говорить о прошлых днях с мужем и обстоятельствах его смерти.

Как нам интерпретировать эти данные? Очевидное объяснение, и, возможно, наиболее вероятное, заключается в том, что отношение этих друзей и родственников заставляло вдову подавлять или избегать выражения горя и что патологический исход наступил вследствие этого. В качестве альтернативы вдова могла приписывать друзьям и родственникам свой страх выражения чувств и винить их в собственном бессилии. Или оба процесса могли происходить одновременно.

Тем не менее формы патологического исхода, описанные Мэддисоном и Уокером, не всегда объясняются торможением или избеганием горевания; были несколько вдов, у которых наблюдался синдром хронического горевания, описанный выше. В этих случаях возможно, что переживания, о которых сообщали вдовы, отражают нарушение коммуникации, при котором семья не воспринималась как сочувствующая и помогающая. Не получая понимания и поддержки, вдова вполне могла испытывать трудности с тем, чтобы найти стимул начать все сначала, решиться на новые эмоциональные вложения в мир со всеми опасностями дальнейших разочарований и утрат. Похоже, она была склонна оглядываться назад, постоянно искать мужа, которого она могла найти только в памяти, и обрекать себя на постоянное горевание.

Это подводит нас к заключительному пункту. Нас настораживают некоторые теоретические положения, представленные в психоаналитической литературе, и термины, используемые в клинических дискуссиях. Например, нередко плач взрослых после катастрофической утраты называют «регрессией», а сильное желание общества другого человека, цепляние, описывают как выражение «инфантильной зависимости». Мы считаем такое теоретизирование ошибочным с научной точки зрения; вдобавок, если перенести его в клиническую работу, оно может лишь усилить тенденцию скорбящего чувствовать вину и стыд за те чувства и поведение, выражение которых, по нашему мнению, поможет ему лучше всего.

Есть и другие слова и понятия, которые, по нашему мнению, ведут к тем же трудностям. Термины «магическое мышление» и «фантазия» следует использовать крайне осторожно. Фантазия — по определению нечто совершенно нереалистичное; поэтому называть надежды и ожидания ребенка о возвращении умершей матери «фантазией, основанной на желании» — на наш взгляд, несправедливо. Вера миссис Кью в то, что ее отец может быть все еще жив, была, как мы полагаем, ошибочной (как она и сама подозревала), но не абсурдной. Ошибки иногда случаются, и пропавшие люди действительно возвращаются, когда этого меньше всего ждут. Идеи Билла, шестнадцатилетнего мальчика, который надеялся найти свою мать, вероятно, были ошибочными, но, учитывая определенные предпосылки, это был вполне обоснованный план. Если мы избегаем таких нагруженных терминов, как «отрицание реальности» и «фантазия», и используем вместо них такие фразы, как «неверие в то, что X произошло», «вера в то, что Y все еще может быть возможным» или «составление плана для достижения Z», нам кажется, что мы способны лучше видеть мир таким, каким его видят наши пациенты, и сохранять ту нейтральную и эмпатичную позицию, с которой, как мы знаем по опыту, мы лучше всего можем им помочь.

Предыдущая главаГлава 27 из 38Следующая глава