Когда я окреп настолько, что могу ходить и меня не качает, мороз вдруг усиливается. Дверь на улицу и с внутренней стороны покрыта инеем. Откроешь ее — мимо ног врываются в коридор клубы пара. За наружную ручку голой рукой не возьмешься — мигом прилипает. Если сразу отдернешь руку, кожа от пальцев останется на ней. Провода, ветки деревьев тоже обросли инеем. Речка покрыта льдом. У гребли есть полыньи. Там стоит густой туман, похожий на облако дыма. Из своего сарая тетя Аня выбросила двух замерзших галок. Они думали, в сарае есть скотина, тепло. Залетели на ночь и замерзли.
На улице первое время дышишь через рукавицу. Иначе мороз обжигает горло. Солдаты по улицам не ходят, а бегают. Шеи и головы обматывают шарфами поверх пилоток. У многих ватные наушники. По сторонам не смотрят, каждый норовит поскорей пробежать по своему делу. «Жик, жик, жик» — резко хрустит снег под ногами. И кроме этого да нескольких случайных слов, целый день ни единого звука на улице.
Эсэсовцев в городе нет, они бывают проездом. Можно бродить где угодно. И мама не запрещает мне уходить из дому. Лишь бы сказал, куда иду.
Она говорила Вере Александровне:
— Милая вы моя, ничего, ничего я не могу запрещать! Я должна вести его, — возраст такой! Но запретом ничего не сделаешь. Вы послушайте, как и о чем они рассуждают. Мой еще ладно, у него есть я. А послушайте Петю Лягвина, по-ихнему Лягву. Настоящий мужик!
Куда меня мама должна вести и почему не может, я не понимаю.
Мне самому никуда не хочется идти. У меня есть обязанности. Каждое утро у плиты должны лежать дрова и щепки для растопки. Выварка и ведра налиты водой. Площадка у крыльца и дорожка к уборной должны быть расчищены. Тетя Аня старенькая, и я у нее во дворе тоже расчищаю дорожки. Ношу бабушке Варе завтрак, обед и ужин. Она стала совсем странной. Уж не рехнулась ли она наподобие Рябинихи?
За ночь дверь в бабушкину комнату примерзает. Открываю ее при помощи ломика. Зайдешь с улицы в кухоньку, первые минуты ничего не видишь. Темно, тихо и жутко холодно, как в сарае. Пахнет сажей. Может, она умерла?
— Здравствуйте! — говорю настороженно.
На плите что-то темное шевелится. Значит, жива.
— Здравствуй, сынок! — дребезжит голос бабушки.
— Вы спали?
— Нет уж… Какое нонче спанье. Я прилегла только.
Вторая дверь ведет в пустые, заснеженные комнаты. Эту дверь я вчера забил, обложил с той стороны сеном, соломой, досками.
— Вы опять открывали дверь, ходили по комнатам? — раздраженно говорю я.
— Как же… Я проверила…
Ставлю корзину на столик, начинается ежедневная история.
— Холодина у вас жуткая! — говорю я. — Как вы только терпите? Замерзнуть можно!
— Где там холодина, какая там холодина, — ворчит бабушка, садясь к столу, — это ничего. Скоро весна. Будет тепло, тогда отогреемся.
Лица ее не вижу, но знаю, глаза бабушки зорко следят за мной. В сарае у нее полно дров. За лето она натаскала целый погреб щепок, досок, сухого бурьяна. Пространство под кроватью забито дровами. Но она все бережет их. Готова сутками сидеть в холоде, но не бросит лишнее полено в плиту. И еще: половину хлеба, который приношу с едой, она старается непременно запрятать под матрац в сумочку. При этом страшно боится, что мама узнает о таких проделках, хлеба не будет давать. И передо мной две задачи: хорошенько протопить плиту и проследить, чтобы бабушка съела весь хлеб.
Спички у нее есть. Когда успела запастись, не знаю. Зажигаю коптюшку. Под кровать за дровами и не лезу. Приношу из сарая. Бабушка оставляет еду, закрывает собой дверцу топки.
— Погоди, погоди, — выставляет она руки, — пока и так поживем, изводить дрова не к чему! Чего затеял? Не надо…
Я не слушаю ее. Уговоры не действуют. Даже мама не может убедить ее.
Некоторое время стараемся оттеснить друг друга от плиты. Но не могу же я толкнуть ее как следует!
— Господи, да что это ты? Господи, да ты что это? — твердит бабушка.
По-хорошему опять не получается. Прибегаю к испытанному средству.
— Господи! Господи! — кричу ей в лицо. — Нет вашего господи! Бога нет! Нету, нету! Ясно? И вы замерзнете здесь! Нету бога!
— Батюшки! — хватается она за голову. Забывает о дровах. Как-то разом делается еще меньше.
— Что говоришь-то?! — крестит она меня. — Что говоришь? Опомнись!
Она обращается к иконке, висящей в углу, шепчет молитву, крестится. Просит бога простить меня, неразумного, заблудшего. И наставить на путь истинный. Я запихиваю в плиту дрова. Растопляю. Закуриваю и сижу на дровах перед открытой дверцей. О том, что курить ребятам моего возраста рано, бабушка не знает. Маме не доносит. И я не стесняюсь ее.
— И хлеб вы должны весь съесть, — говорю я строго, когда она, сдавшись, садится к столу.
— А куда ж я его дену? — пугается она.
— Никуда. Я наблюдаю за вами, имейте это в виду. Если не съедите, еще не такое буду говорить про бога! Ясно?
Она крестится. Наконец в комнате жарко. Единственная шибка в окне отпотела. Стало светлей. Собирая грязную посуду, упрашиваю бабушку жить у нас. Никто не тронет ее дом! Я буду следить. Нет, она отсюда никуда не тронется…
…Подошел Новый год.
Накануне мы с Витькой срубили за кирпичным заводом по маленькой елочке. Я звал встретить у нас Новый год Лягву, но он будет у Витьки. Пусть. Вера Александровна сохранила на чердаке настоящие игрушки. Принесла их. С Диной украшает елочку. Я наготовил тонких свечек. Мама раздобыла у соседей сахарину — мелкого, похожего на пыль белого порошка. И довольно странного: возьмешь на язык чуть-чуть — он сладкий. Положишь в рот больше — горько во рту. Вечером завесили окна. Пьем чай. Мама причесалась как-то по-особенному и стала очень красивой. Плечи Веры Александровны покрыты пушистым белым платком, подаренным ей кем-то давным-давно, на свадьбу. От платка пахнет нафталином. После чая погасили коптюшку. Я зажег свечи на елке. Они быстро сгорают, и мы сидим в темноте. И мама, и Вера Александровна рассказывают, как они в детстве встречали Новый год. Смеются. И нам с Диной тоже весело. Все вместе тихо поем песенку про елочку, родившуюся в лесу. Потом помолчали, и Вера Александровна сказала:
— Екатерина Васильевна, спойте что-нибудь из Лермонтова.
Мама спела две песенки. Одна начинается так: «Скажи мне, ветка Палестины, где ты росла, где ты цвела?» И вторая: «Выхожу один я на дорогу…» Вторая песня мне нравится. Помню, еще до войны я слышал ее по радио и как мама пела ее.
Мама поет, а я вижу ночь, дорогу, выложенную булыжником, он поблескивает от света луны, как после дождя. У дороги растет огромный дуб. Кругом ни души, только один человек медленно шагает, понурив голову. А небо усыпано яркими звездами. И необычно тихо, тихо. Я не могу придумать, кто этот человек, зачем оказался один на дороге. Может, немцы расстреляли его родных, или он сам ранен и ослеп? Заблудился, не знает, куда идти. Мне жалко его, слезы выступают на глаза.
Мама кончила песню. Молчим. Вдруг мама поднимается и говорит бодро:
— Ну, вот и новый, сорок третий год наступил! Поздравляю вас всех!
Она целует меня, Дину. Обнимает Веру Александровну. Как-то поспешно уходит на кухню. Догадываюсь, в чем дело, на ощупь иду за ней, обнимаю там ее, шепчу, что плакать не надо. Наши скоро вернутся. И отец вернется.
— Ты молодец у меня. Давайте спать ложиться, — говорит мама, и мы укладываемся…
Неделю спустя после Нового года Лягва прибегает ко мне и сообщает удивительную новость: солдаты на базаре не продают за наши деньги ни сахар, ни сигареты.
— Они требуют только немецкие марки! — почти выкрикивает он, подсовывая к моему лицу свой нос. — Ты понимаешь, что это значит?
Смотрю на него.
— Или ты уже ничего не соображаешь?
— Неужели, Петька? — шепчу я.
— А может, и теперь ты будешь сидеть дома? — кривляется Лягва. — Бежим?
— Айда.
Одеваюсь.
— Боря, ты куда?
— Я к Витьке. Я скоро вернусь.
Забегаем за Витькой. Он уже одет.
— Наши наступают, ребя! — встречает он нас. — У соседа два мадьяра живут, говорили, что теперь до самого лета немцы будут отступать!
— До лета? Ха-ха! — Лягва весь дергается. — Это посмотрим!
На базаре необычно много солдат, все продают сигареты, сахар, летнюю одежду, белье.
— Сигарет, сигарет кому надо! — говорит солдат с брезентовой сумкой через плечо. В сумке пачки сигарет.
— Давай, пан. — Лягва протягивает десять рублей.
Солдат качает головой.
— Марка, марка. Давай немецкий марка.
И не надо нам. Пробираемся дальше. Возле управы снуют полицаи. Провели куда-то двух наших людей. Они в обмотках, значит пленные. Из-за сараев, где прежде продавали мясо, выползает машина с крытым кузовом, к ней прикреплена пушка, измазанная белой краской. Ствол длинный. В кузове солдаты. Еще машина, еще. Они заполняют улицу. Солдаты выпрыгивают из кузовов, спешат к базару. Хватают у женщин банки с молоком. Крики. Двое приезжих солдат гонятся за тем, который продавал сигареты. На углу догоняют, бьют его молча. Он вырывается, исчезает в калитке двора. Спешим дальше. На Ленинской машины, на Гражданской тоже. У солдат головы обмотаны тряпками, видны одни глаза. Машины сползают к мосту. Здесь затор. На берегу кучка офицеров, они что-то кричат друг другу.
— Думали, мост цел! — шепчет Лягва. Он почернел от холода. Зубы у него стучат.
— Чего ж по льду не едут?
— Они не понимают этого! Сейчас бы самолет сюда!
— Да, если б он прилетел…
Одна машина с пушкой и солдатами медленно спускается на лед. Впереди нее идет офицер. Заметит ли прорубь? Заметил. Обходит, машина объезжает ее. Лед трещит! Но он толстый и не проломится. А вдруг? Нет, не проломился. Машина выезжает на другой берег. Шагавший впереди нее офицер стреляет в воздух из пистолета. Остальные машины ползут через речку.
Тихо. Канонада не доносится. Мороз разгоняет нас по домам.
Всю ночь и весь следующий день через город движутся войска. Летает туда-сюда немецкий самолет-разведчик. Зачем он летает?
Потом снова наступает тишина. Через двор от нас на сгоревший дом ветер намел огромный сугроб. Ребята устроили горку. Дотемна катаемся с нее. Когда мчится по улице Иди-дома, притаимся за горкой. Он проскачет, снова катаемся. По ночам стал слышаться из-за горизонта гул далекой канонады. Фронт приближается. Порой уханья раздельные, но вот они сливаются и напоминают крутые раскаты грома. За тюрьмой, за городом солдаты построили укрепления. Об этом знаем по слухам. Людей оттуда выселили и близко не подпускают. Яша Жареные Гвозди закрыл свои магазины. Куда-то исчез из города. Полицаи ходят с винтовками, некоторые с автоматами. На ремнях мадьярские гранаты в сумочках.
Наши, конечно, нападут на город ночью. И каждую ночь ждем. Подолгу не могу уснуть с вечера. Потихоньку выхожу на веранду, всматриваюсь в морозную темноту. Прислушиваюсь. Вдруг приползут разведчики. Нужно будет рассказать им, какая сторона города укреплена. Если бы сейчас лето, мы бы всё основательно разведали. А на снегу человека сразу увидят. Да и замерзнуть можно. А летом сами бы пробрались к нашим. Очень просто. Немцы укрепились за тюрьмой, значит, наши подойдут со стороны Голубкова…
В этот день я встал рано. Мама и Дина спят. Выхожу на веранду, облокачиваюсь на подоконник. На огородах снег бугристый. На лугу перед рекой он такой же. А на реке гладкий и чистый. Тихо. Роща и лес совершенно белые. Хочется есть, а еды у нас уже нет. Две недели прошло, как Илья Афанасьевич приезжал. За город теперь никто не ходит. Надо бы у Витьки попросить хлеба. Он даст… Что это там? По льду реки перекатываются какие-то бугорки. Но ветра же нет. Я моргаю. Показалось? Вытягиваю шею: через огороды к домам бегут маленькие фигурки в белых халатах. Да, это люди. В соседнем дворе стучит пулемет, два немецких солдата лежат за погребом. Стреляют. Подбегают еще двое, падают, строчат из автоматов. «Ш-ша-а» — шелестит в воздухе. Это мина. Прыгаю в коридор, в угол. Над головой грохочет. Осколки секут по двери. Мины и снаряды не попадают дважды в одно место. Мина была маленькая, разворотила крышу, с потолка повисла доска. За домом взрывы. Стреляют только немцы, только они. «Ура» не слышно. Скатываюсь вниз. Вдоль улицы бегут люди в халатах, они какие-то маленькие. Лица их темные.
Наши! Наши! Почему ж не кричат? Я заметался на месте, не зная, что делать. Во двор влетает боец, чуть не сбивает меня.
— Дядя, там! Дядя, там! — кричу я, указывая на погреб, где пулемет. Боец проносится мимо. Грохочут взрывы.
«Зюк, зюк» — свистят пули, от стен летят осколки. Падаю. Ничего не понимаю. Бойцов не видно. В городе поднялась стрельба. «Вох, вох!» — доносятся взрывы. И застучали, застучали где-то за домом пулеметы. Мелко и слабо трещат автоматы. Бегу в дом сказать, что видел бойцов. Мама и Дина сидят на полу в углу.
— Мама, наши! Я их видел!
Она молча хватает меня за руку, притягивает к себе и не отпускает, покуда не утихает стрельба.
Где-то еще раз сильно ухнуло. Длинно-длинно стучит пулемет. Хлопнуло несколько выстрелов. Тихо. Ни единого звука не доносится с улицы. Выхожу во двор, крадусь за ворота. Через сугроб с той стороны улицы перелезают бойцы. Вдоль улицы идут бойцы. Один снимает халат, машет им зачем-то. Я прижался к тополю спиной, смотрю на них во все глаза. Хочу бежать к ним, ноги приросли к земле. Я не могу двинуться с места.
— Где живешь, пацан?
Лицо у бойца красное, носатое. Синие глаза внимательно смотрят на меня. Но что со мной! Шея моя влезла в плечи. Рта не могу раскрыть.
— Что с тобой? Ты ранен? — Боец наклоняется.
Хватаю его за полу халата, тащу во двор. И тут прорывается:
— К нам! Дядя, к нам! — кричу я. — Там мама и сестра. Идемте к нам.
— Погоди, погоди, — говорит боец. — Салават! — кричит он. — Мы в этом доме! Политрук, иди сюда!
Я не отпускаю его, тяну. И вот уж мама обнимает его, плачет, и я плачу, мне страшно стыдно за слезы. Убегаю в чулан и стою там, в темноте тру глаза. В коридоре топочут ноги. Бойцы что-то несут, бросают. Смех, крики, говор…