К книге
ПчелыГлава тринадцатая Улей
94%
Глава тринадцатая Улей
15

Как океан-море из всех столбовых рек и протоков собирается и силен бывает, как полая вода дюжа и сильна бывает, ломает лес и урывает берега, несется через острова, кусты, зеленые луга и болота заливает, так бы у меня, раба Божия, пчела в пасеке сильна и дюжа была, и несла мед со всех четырех сторон, завела б себе детей, отпущала б сильные рои, работала б сама себе, в люди не ходила б и к себе чужую не пущала б, со всех сторон оборонялась. Небо — ключ, земля — замок.

Все тридцать лет, что он ее знал, он хотел обменять свою мать. Нелепая, назойливая, напрасная. С будто съеденными губами. Он не был на нее похож. Внешность досталась от фантомного отца. Отца он никогда не видел, просто знал: встретит, поймет — отец. Высокий, красивый, идеальный. С римским носом.

То, что мать можно обменять, он понял довольно рано. В четыре года. На пятидневке. Но вторникам, четвергам и субботам дежурила Клаша Юрьевна, нянечка с отвисшими бегемотьими щеками, коричнево-розовыми. Клаша Юрьевна вечно притаскивала крошащиеся засушенные листья, желуди в стариковских беретах, твердый, как скорлупа грецкого ореха, пластилин. Диафильмы вечером смотреть не разрешала. Заставляла делать поделки матерям: лепить зверушек, клеить аппликации, рисовать бесконечные открытки. Он отказывался. Клаша Юрьевна сначала его уговаривала: «Ах какой упрямый мальчик! Матери ж приятно будет! Давай, сделай из шишки зайчика!» Потом угрожала: «Оставлю тебя завтра без полдника! Понял?! Посмотри, какой у Лени славный медвежонок вышел!» Трясла кулаком и бегемотьими щеками: «В кого ты такой говнюк?! Тебя потому и сдали в пятидневку, что ты маленький говнюк! Мать тебя обменяет на другого ребенка, посговорчивее! И правильно сделает! Такой говнюк никому не нужен». Сдавалась, отставала. Он сидел на стульчике молча. Слушал. Радовался, что он говнюк. Хотел быть еще большим говнюком, чтоб его поскорее обменяли. Мать поделок не получала. Но все равно забирала каждую пятницу домой. Мать у него была такая никчемная, что ей даже обменять его не разрешали. Детдом. Восемь классов образования. Фабрика. Две смены через две. Комната в общежитии. Ребенок. Рожала она его в августе, жарком, как литейный цех. Под окнами роддома пьяные мужики горланили «Ой, мороз, мороз!».

Он поразмыслил, решил действовать. Если матерям можно обменивать детей, почему он не может обменять мать? Она была ему ни к чему. С двух месяцев он жил на пятидневке. Мать не успела его понянчить, вышла на работу. Он видел ее по выходным. Добираться до сада было далеко, на двух автобусах, пятьдесят минут в одну сторону, пятьдесят — в другую. Забирать на два часа домой вечером, чтобы снова вставать в ночи, долго зябко трястись в автобусе не имело никакого смысла. Но и такая напрасная мать смысла не имела.

Он завидовал детям, родители которых прилежно забирали их домой в семь вечера. Каждый день. Каждый день. Завидовал запоем, зверски. Нет, не завидовал. Он их ненавидел. Всех. Тех, кого забирали в пять, ненавидел еще сильнее. Он не понимал, почему их, таких обыкновенных, таких глупых, таких скучных, забирают каждый вечер. Родители будто и не замечали, что есть мальчик умнее, красивее, лучше есть мальчик. И ходить никуда не нужно. Вот же он.

К родителям в саду он присматривался внимательно, въедливо. Стоял за шкафчиком в раздевалке. Скоблил ногтем отшелушивающийся лак. Выбирал. Больше всего мечтал обменять свою мать на тетю Марусю, маму Костика. Тетя Маруся пахла ирисками. У нее была длинная коса, вишневое драповое пальто с четырьмя пуговицами и серый пушистый меховой воротник. Воротник знал: таких, как тетя Маруся, больше не бывает, обнимал, прижимался к пухлой щечке, не отпускал. Зимнее пальто сменялось демисезонным. Демисезонное — пиджаком. Воротник не менялся. Тетя Маруся его аккуратно отпарывала. Перешивала. Выглядела как тетя из телевизора. Очень красивая тетя из телевизора.

Однажды он, как обычно прячась за шкафчиком в коридоре, смотрел на нее. Костик доедал вонючую рыбу с водянистым пюре, опаздывал. Тетя Маруся заметила, подозвала, взяла на руки, угостила «Золотым ключиком» — у нее всегда в кармане были ириски. А потом сделала неожиданное — назвала по имени. По имени. У него аж живот окаменел. Она знала, как его зовут. Может, она хочет обменять Костика, такого глупенького (никак до десяти считать не научится, а он уже до ста, до ста умеет), низенького, в толстых очках, на него? И он пообещал себе, что, если тетя Маруся обменяет его на Костика, он будет каждый день делать ей зайчиков из шишек и человечков из желудей и спичек. Тетя Маруся была очень красивая. С косой. С воротником. С ирисками. Но тетя Маруся его не обменяла. И на руки больше никогда не брала. Разрешила после того вечера Костику вовсе не ужинать. А он все стоял за шкафчиком, ковырял ногтем отшелушивающийся лак. Не работало. Тетя Маруся доставала ириски из кармана пальто, отдавала Костику. Костика же уводила домой. Такого низенького, такого глупого, такого обыкновенного. Который даже рыбу доесть не может.

Где берут мам, как у Костика, он не знал. И спросить было не у кого. Он животом чувствовал, что такое лучше у взрослых не спрашивать. Он рано понял: взрослые не любят отвечать на действительно важные, настоящие вопросы. Боятся. Зато он рано научился читать. Виктория Кимовна, воспитательница с шиньоном тети Вали из «Спокойной ночи, малыши!», научила. Сажала его на табуретку, давала в руки «Мойдодыра», «Муху-Цокотуху», рассказы про слепого бельчонка, велела читать всей группе. Уходила на кухню пить чай. Он сидел на табуретке и читал. Сначала по складам, водя пальчиком. Потом все быстрее и быстрее. На него приходили любоваться нянечки, всплескивали руками, умилялись: «Это ж надо! Такой маленький и так читает! Сам! Ну ты посмотри, Валь!»

Дома он не читал ни Чуковского, ни Бианки, у них и книг-то с матерью не было. Но когда тетя Паша, вахтерша общежития, уходила к себе в комнату или засыпала на посту, он утаскивал у нее телефонный справочник. Внимательно изучал. Начал с буквы «О». Пытался найти «Обмен матерей». Буквы в справочнике были черные, мелкие, тараканами разбегались по страницам. Никакого обмена матерей на букву «О» не было. Были органы МВД, пожарная охрана, оргтехэлеватормельмонтаж, ОРС леспромхоза. Большинство слов он не понимал, просто знал: не то, не обмен матерей. Даже близко не обмен. Он прочитал справочник весь. Три раза. Ни в бюро находок, ни на коммутаторе, ни на молочном комбинате матерей не обменивали. Всегда наступал понедельник. Автобус. Пятидневка.

Когда он, уже взрослым, встречал тех, кто отбывал детство на пятидневке, удивлялся, что многие из них ничего не помнят, будто им кто-то добрый и заботливый подтер память кохиноровским ластиком со слоном, самым мягким, не дубеющим в мороз. А он помнил. До сих пор. Отчетливо. Во всех подробностях. Воспитательниц, нянечек, поварих, охранника, деда Сома, с казацкими усами. Помнил, где стояла его кроватка. Помнил, сколько шагов двор был в ширину, сколько в длину, сколько по диагонали. Помнил, как в умывальне пахло содой, а на кухне — какао с пенками, молочной лапшой и чем-то кислым. Он все ел. Он был не Костик. Воротишь нос от свекольного супа — ночью хочешь есть так, о склизкой свекле мечтаешь. Он помнил распорядок дня, всегда одинаковый. Встать, умыться, почистить зубы, причесаться, позаниматься, погулять, пообедать, полежать с закрытыми глазами в тихий час, позаниматься, поужинать, постоять в коридоре за шкафчиком, если повезет — посмотреть диафильмы или «Спокойной ночи, малыши!», если нет — стойко игнорировать поделки тети Клаши. Спать. Иногда черно и спокойно. Иногда с тигром.

Ему часто снился тигр. Большой, красивый, сильный. Не тот плюгавый, которого они видели с матерью в приехавшем на гастроли зверинце. Худой, с приплюснутыми плешивыми задними лапами, жалкий. Тот лежал в углу клетки. На посетителей не реагировал. Бездумно смотрел в одну точку. Будто он умер, но пока не понял, что умер. По дурацкой привычке дышал. Владелец его боялся, на всякий случай держал впроголодь. Посетители от него отводили взгляд — то ли от жалости, то ли от отвращения. Нет. Ему снился идеальный тигр. Тигр для любования. Тигр, управляющий толпой одним взглядом. Шерхан из мультфильма. Только хороший Шерхан. Добрый. Шерхан, победивший огненный цветок. Получивший власть. Получивший сколько угодно свежего мяса. Счастливый… и вечно голодный. Во сне он все время ел. Ел. Но никак не мог наесться. Никогда. Просыпался утром он не по будильнику, жужжащему в комнате нянечек, а от воющего от голода тугого живота под белой худенькой маечкой. Через час был завтрак. Горячая манная каша или омлет-медуза. И щедрый ломоть батона с желтым жирным желанным кубиком сливочного масла!

Ночевали в саду обычно человек десять — двенадцать. Но бывало, забирали всех, кроме него. Двадцать аккуратно застеленных железных кроватей. Его — у окна. Он залезал под жидкое бесцветное верблюжье одеяло в белом, пахнущем крахмалом пододеяльнике, аккуратно, чтобы не растормошить.

Подпихивал под себя с другой стороны. Лежал солдатиком. Представлял, что его кровать тоже застелена и пуста. Что его тоже нет на пятидневке. Что он тоже дома. Когда он не мог заснуть, вытягивал вверх руки, играл с пальцами или смотрел на тени на потолке от проезжавших по улице машин. Если смена была хорошая, в комнату заглядывала нянечка Гуля, звала на кухню чистить картошку. Он забывал про аккуратно застеленную кровать, вскакивал, натягивал полосатые пижамные штаны, бежал. Он любил чистить картошку с Гулей.

Кухня. Кастрюля большая, с него ростом. Холщовый, сказочный, мешок конопатой от земли картошки. Мягкий, байковый голос нянечки. Нянечка чистила и пела: «Матушка, матушка, что во поле пыльно?» Он чистил картошку и слушал. «Сударыня матушка, что во поле пыльно?» Он любил чистить картошку. «Дитятко милое, кони разыгралися». Гуля брала две картошины прямо в кожуре. «Матушка, матушка, на двор гости едут». Варила. «Сударыня матушка, на двор гости едут!» Очищала кривыми пальцами, клала в железную миску. «Дитятко милое, я тебя не выдам!» Посыпала солью. «Матушка, матушка, на крылечко идут». Это было самое вкусное, что он ел за все детство. За всю жизнь.

А потом все закончилось. Картошка. Поделки. Пятидневка. Общежитие. В шесть лет он пошел в школу. Его взяли не в нулевку, сразу в первый класс. Все читали со скоростью двадцать слов в минуту, он — сто тридцать. Матери дали однокомнатную квартиру в новом районе. До школы было две минуты пешком.

В школе он быстро получил подтверждение тому, что интуитивно знал и на пятидневке. Он умный. Умнее всех в классе. Умнее всех в школе. Умнее даже большинства учителей. Кто-то из учителей им восхищался, но большинство — недолюбливали. Он их раздражал. Он задавал им вопросы, на которые они не знали ответов, он быстрее них решал задачки, он в их решениях находил ошибки. Учился исключительно хорошо, всегда. Чтобы мать, не дай бог, не вызвали в школу. Она досталась ему случайно и вызывала жгучее чувство стыда. Она даже не красилась.

Окончил он школу с золотой медалью. Без труда поступил в московский пед. Уехал. Наконец уехал. И первый раз в жизни почувствовал свободу. Свободу и странное, незнакомое чувство власти над людьми. Совсем не как в детстве. Университетские педагоги, сплошь женщины с пучками, его не боялись. Они его хвалили, восхищались, отправляли на межуниверситетские олимпиады и конкурсы чтецов английской поэзии. Уитман. Элиот. Киплинг. Шекспир. Шекспир ему никогда не нравился. «Чего Вы ждете, принц? Чего Вы ждете?» А «Бесплодную землю» Элиота он знал наизусть. Конкурсы выигрывал. Женщины с пучками восхищались еще больше.

В него все влюблялись: девочки из группы, с потока, со старших курсов. На первом этаже в гардеробе висело огромное зеркало. Он первый раз в жизни увидел себя во весь рост, по-настоящему. Первый раз искренне улыбнулся. Совсем не похож на мать. Красив, высок, у него римский нос. На деньги, полученные от частных уроков (женщины с пучками стали рекомендовать его детям коллег: «Исключительный мальчик, лучший на курсе, воспитанный, деликатный, он твою Верочку за полгода натаскает»), он покупал у фарцовщиков рубашки с острым воротником, американские джинсы, кардиганы на четырех пуговицах. Брал за уроки больше среднего. Ему платили. Он очень нравился матерям Верочек. Он пил с ними чай. С восхищением смотрел им в глаза. Цитировал английскую поэзию. Заставлял краснеть. А Верочки приносили домой одни пятерки по английскому.

В первый раз в жизни он почувствовал себя на своем месте, в естественном ареале, перестал притворяться зайчиком из желудей. Девочки, аккурат согласно XXI главе «Опытов» Монтеня, воспламеняли его лихорадочным возбуждением. Он не сопротивлялся. Зачем? В ответ он воспламенял их воображение цитатами из того же Монтеня, а еще Платона и Бродского. Они смотрели на него, как тетя Маруся на Костика. С полным обожанием. Некоторые, конечно, вели себя странно. Ленка с четвертого курса устраивала истерики. Хотела опять загнать в клетку. Ставила ультиматумы, съедала себе от слез губы. Его это не трогало. Он их обменивал — быстро, без раздумий, без справочников тети Паши. В отличие от матери, обмен девочек был простым и легким. В педе на инязе училось на всем потоке в шестьдесят человек всего три парня, и он единственный был красив, умен, в джинсах, белой рубашке с острым воротничком и кардигане на четырех пуговицах. Когда он поступил, на востоковедении учился еще грузин Вепхо, другой любимец женщин с пучками, но Вепхо пришлось терпеть недолго. Он через год выпустился. Говорили, его распределили куда-то на Дальний Восток.

На третьем курсе Жанна, дочка дипломата, москвичка в пятом поколении, с которой он тогда спал, подсунула ему почитать «Мы» Замятина. Он и встречался-то с Жанной из-за библиотеки ее отца, где были запрещенные книги. Он прочитал «Мы» и все понял. И про воспитание. И про твердую любовь. Но главное — про пчел. Про пчел, губы, сладкую боль цветения.

Девочки так на него и смотрели, восторженно, по-пчелиному, подчиняясь. Отдавали ириски, пластинки The Beatles, девственность. Ириски он не брал, сам угощал их эскимо и жвачкой, катал на каруселях в парке Горького, водил гулять на ВДНХ и Воробьевы горы. Некоторых счастливиц ночью, стараясь не шуметь, а все равно громко смеясь, проводил в общежитие. Вовка, сосед-физик, покорно уходил спать на матрасе к друзьям.

Довольно быстро он понял, что жизнь пчелы недолгая. Некоторые, как Жанна, держались, но даже она больше полутора лет не смогла. У пчелы была норма часов полета, а потом она узнавала про других пчелок, жалилась, беспомощно трепыхала поврежденными крыльями, но взлететь уже не могла. Пчела обязана подчиняться. Смотреть с восхищением. Вожделеть. Это всегда было тяжело. Смерть пчелы. Он их в этот момент ненавидел сильно, жадно, как Костика, как тетю Марусю. Но никогда не истерил. Просто уходил. Молча. Холодно. По-английски. Здесь больше не было обещанного рая. Здесь был еще один труп пчелы.

А потом случился путч, и он встретил Марго.

Марго стала недостающим элементом улья. Маткой. Королевой. Центром, без которого улей не выживает. Он всегда подсознательно искал ее, ждал, чуял их встречу.

Встретил в девяносто первом. Возле танков. У Белого дома. В судьбоносный год для страны. И для него. История его выделила, взяла в сообщники, наградила. Теперь все наладится. Будет по-другому, по-новому, как надо будет.

Марго никогда не была рабочей пчелой. Это было понятно сразу. Решительная, цельная, спокойно красивая. Не мучительно, разнузданно, непокорно красивая, как Полина — красоту Полины он не мог себе объяснить, — а геометрически выверенно, точно. Высеченная не гениальным, но талантливым скульптором-отличником. В Марго все было симметрично, четко, по правилам, без изъянов, она служила ему с полной самоотдачей.

Марго никогда не была просто наблюдателем, она соучаствовала, содействовала, сопереживала, находилась рядом. Марго управляла жизнью. Четко, без сбоев. В красном берете и коротком платье. Вагоновожатая, а не одна из этих напрасных Аннушек-Пелагеюшек, которые только и делают, что торчат в бакалейных магазинах, а потом вечно, пролив масло, загаживают себе юбки. Не отстирать. Как пятна на простынях на пятидневке.

Марго влюбилась в него сразу. Вручила ему тогда на площади марлевую маску против нервно-паралитического газа и всю себя, как с обрыва в холодную реку прыгнула. Разбежалась, сложила ладони и полетела. Не задумалась. Не зажмурилась. Красиво, без брызг прорвала воду кончиками пальцев. «Ах, скорей, скорей! Друг мой! Радость моя!» Тут не было ничего удивительного. Они все так прыгали. Удивительное случилось потом. Марго, в отличие от других, о воду не разбилась. Стала ее частью. Научилась плавать, не умирать, задерживать дыхание.

Когда Марго в первый раз узнала — О позвонила им домой, — не сказала ни слова ни истеричной О, которая своим пухлым голосом предъявляла на него самовыдуманные права, ни ему. Положила трубку, спокойно спросила, что он предпочитает на ужин. Погладила по руке, улыбнулась мягко, без брызг. Он предпочитал запеченную картошку с курицей. Она приготовила. Очень славно вышло, он до сих пор помнил вкус сочной, не пересушенной курицы, запеченной картошки и вкус полной, истинной сытости, которую он искал всю свою жизнь.

Марго единственная его поняла и приняла. Полностью. Как есть. Единственная не пыталась загнать обратно в клетку. Единственная смотрела на него снизу вверх и не оскорблялась этим, не ранилась. Стала тети-Марусиным воротником. Знала — отпускать нельзя. Нужно приспособиться, привыкнуть, потерпеть. Когда воротник отпарывают и перешивают, воротнику колко, смутно, больно, но потом снова будет тепло, нежно и щека тети Маруси. В жизни нет ничего бесплатного, вопрос — чем ты расплачиваешься.

Союз рухнул. Они поженились. Уехали в Америку по программе Work & Travel. Все стало просто, спокойно, предсказуемо. С Марго все всегда было просто, спокойно, предсказуемо. Так, как никогда раньше не было.

Когда тело Марго утратило медовость, упругость, молодость, она это приняла. Так же просто. Так же спокойно. С достоинством. Без истерик. Как настоящая королева. Нет, Марго не потолстела, боже упаси. Да, он любил юные пухлые тела своих пчел: любил мять их, нежиться ими, слизывать розовость их кожи. Но пухлость тела пчелы была юной и упругой. Как у Н. Быть толстой женщиной среднего возраста… это другое. Они в Америке насмотрелись, thank you very much. Распущенность. Мерзость. Нет, Марго не могла потолстеть. Это было невозможно. Она и сладкое-то не любила, особенно ириски. Проклятие, а не конфеты. Мерзкие, липкие, портят зубы. Марго зубами гордилась — белые, прямые, твердая костная ткань. Генетика хорошая. После родов он подарил Марго абонемент в лучший спортзал города, самый дорогой пакет услуг с личным тренером, смахивающим на Патрика Суэйзи. Марго послушно ходила три раза в неделю. Через полгода легко влезла в свое гимназическое платье: «Представляешь, как раз!» Он ее очень хвалил, подбадривал: «Идеально на тебе сидит, Марго». Но интерес к ней как к женщине он, конечно, потерял. Играть в карты против природы — бесполезно и глупо, проиграешь. А жульничать, как делали некоторые, уродуя себя пластическими операциями и надутыми, как задница павиана, губами, и вовсе опасно. Нет, Марго была умна, она понимала свои ограничения. Уважала их. А он уважал за это ее.

Сторге. Идеальная сонастройка. Идеальный механизм из двух человек. Марго чувствовала, когда пора навестить мать в соседнем городе или коллегу в Москве. «Знаешь… — Она всегда опускала глаза на свое „знаешь". — Знаешь, мы давно не были с Андрюшей в зоопарке. Наверное, останемся у Марии Александровны, ты же тут справишься без нас». Он прекрасно без них справлялся. Сладко, неистово, вольно. Обещал скучать. Не скучал. Некогда было. Но честно ждал их с мальчиком домой. Приезжал встречать на вокзал. Сытый, довольный, получив укол молодости, восхищения, меда, вожделенную дозу. Всегда с цветами для Марго и мороженым для мальчика.

«Поздравляю, у вас мальчик!» Он мечтал о девочке. Родился мальчик. Акушерка вся светилась. «Мальчик!» — повторила она, и он спохватился, изобразил ожидаемую радость: «О, мальчик! Спасибо!» Так его и звал всю жизнь с тех пор — мальчик. Никак не мог вспомнить, какое имя Марго ему все-таки выбрала. Он все в жизни помнил, а имя мальчика забывал. Оно что-то значило для Марго.

Марго никогда не приезжала раньше оговоренного. «Не делай так, Марго, больше никогда так не делай». Хотела как-то удивить его, сделать сюрприз. Он ненавидел сюрпризы: «Не лишай меня возможности встретить тебя как полагается. Я люблю встречать тебя. Люблю покупать вам ирисы и шоколадное мороженое. Люблю тебя ждать, везти домой. А так не делай». И она не делала. Она единственная оказалась не дура. Она все поняла. С первого раза.

Марго никогда не повышала голос. Только однажды чуть не сорвалась. Постояла на краю, посмотрела бездне в глаза, сделала шаг назад. «Мне как будто легче!» А о жизни, о жизни думать нужно. Опять жить. Да, да, надо. Хорошо! Просто, спокойно, предсказуемо. Марго была умница. Марго обещала заботиться о нем всю жизнь. Любить его. Не предавать. Заботилась. Любила. Не предавала.

Избавила от суровой, мучительной обязанности поздравлять мать с праздниками. «Я купила твоей маме электрический чайник, она очень хотела. Я съездила помыла твоей маме окна, уж совсем грязные стали. Да, она спрашивала про тебя. Я сказала, у тебя много работы. Андрюше так нравится у твоей мамы кот ее, такой хороший, такой ласковый, очень Андрюшу любит. Андрюша все просит теперь тоже котенка… Да. Ты прав, конечно, ты прав. Куда нам еще кота. От животных запах, действительно же запах, я не подумала, прости».

Мать умерла. В прошлом месяце, напрасно, нелепо, назойливо, так же, как и жила. Одни хлопоты. Умирала назло ему долго и мучительно. От рака. Какая пошлость. Врач, уставший московский интеллигент с желтыми руками, предлагал варианты. На год. Максимум на два, если достать хороший немецкий препарат. Нет, не больше. Больше двух она не… Медицина пока бессильна. Мне очень жаль. Он без удивления смотрел, как врач ему врет. Даже ему было не жаль, а этот чужой мужчина, у которого у самого отказывала печень, никого не жалел, давно принял смерть, как дано во всех предлагаемых ему жизнью задачках.

Он не стал мучить мать. Всему свое время. Решение было легкое и правильное. Стоимость дорогого немецкого препарата он отдал не клинике, а внес в фонд ежегодного гранта для талантливых детей на учебу в Британии. Конкретное действие. Конкретная помощь. Конкретное будущее конкретных детей. Живых.

Врач с желтыми руками позвонил вечером, около девяти, сказал, что счет пошел на часы. Он помолчал в трубку, обещал приехать утром, но ехать не пришлось. Мать умерла ночью. В Москве. В дорогой палате. Врач заверил, что боли она не чувствовала. Он сомневался, что его мать вообще способна что-то чувствовать. Последней ее просьбой было позаботиться о коте. Марго, кажется, соседке его пристроила.

Мать хоронили в закрытом гробу. Поминки он устраивать запретил. Три бабки какие-то все равно приперлись. Повыли, выпили водки, ушли. И этот был. Мерзкий, с торчащими седым волоском из надутого треугольного, будто залатанного красными заплатами носа. Вонял стариком. Хотел обнять. Он, конечно, не дался, только руку пожал, потную, липкую, потом долго дома отмывал под очень горячей водой. Утешился Н. Н он приберегал для особых случаев. Н была самая свободная, разрешала то, что никто не разрешал. Мягкая, податливая, темная, обожженная американская ириска.

Марго великолепно преподавала. Он так ею гордился. Педагогическая фуга Баха. Клубы дебатов, настольные игры, судебные заседания, авторская система заучивания слов на карточках. А как она оформляла доску! Отдельная колонка для новых слов справа, отдельная для произношения. В середине аккуратно, будто по линеечке нарисованные схемы, смешные мнемонические картинки для лучшего запоминания слов, уникальная система объяснения видовременных форм глаголов. Ее выпускники легко давали фору второкурсникам Мориса Тореза. Большая очередь в группы была только у него. Марго обожали все: ученики, родители, их мальчик.

У них был хороший мальчик, смышленый, тихий, с отличным потенциалом, если посмотреть на него беспристрастно. Вылитый Марго. Такие же черные глаза, такое же каре, такой же нос-пуговка. Совсем не его, не римский, проигрыш в генетической лотерее, но по-своему милый, даже симпатичный.

Он не любил мальчика. Он себя не обманывал. Он всегда был с собой честен. Мальчика любила Марго. За них двоих. Негласный договор. Но он делал для мальчика все, что нужно. Даже больше. Конечно, больше. Как же иначе? Он был настоящим, не фантомным отцом: ответственный, презентабельный, всегда на месте. Его не нужно было мечтать встретить на улице, ему можно было просто позвонить, и он всегда отвечал: «Да, хорошо, я скоро буду, жди у школы».

Мальчик не ходил в сад. Совсем. Нашли няню. Читать, считать он научил его сам. Мальчик оказался не в него, так, Костик. Еле-еле к шести годам читал со скоростью восемьдесят слов в минуту. Он на него злился, но не показывал этого. Главный принцип дрессировки — игнорировать нежелательное поведение, поощрять желательное. Он повторял еще и еще раз. Что ж делать. И Костика, наверное, можно было научить, если постараться.

Он был хороший отец. Выбрал мальчику лучшую школу в городе. Ходил на собрания. Единственный отец из всей параллели, особая гордость Марго. На собраниях он был галантен, инициативен, всегда в пиджаке и отглаженной рубашке. Марго все мамаши завидовали. Да что мамаши! Даже классная. Ему было приятно доставлять Марго это маленькое удовольствие — быть трофейным мужем. Ему было несложно. Он нашел мальчику лучшего репетитора по математике, лучшего репетитора по испанскому, лучшую учительницу по фортепиано, строгую, профессиональную. Нет, она никого не бьет по рукам. Что за глупости? Просто требует должных усилий и сосредоточенности, на слезы не поддается. Настоящая Ю. Строгая любовь. Мальчик хныкал, ходить в музыкалку отказывался. Он не обращал внимания. Не любил нытиков. Настойчивость, целеполагание, дисциплина. Он нашел ему няню. Он позволил иметь идеальное детство без пятидневки. Он был хороший отец.

К тридцати двум у него было все: семья, растущий бизнес, миссия, а главное, его радость — улей. Сконструированный по всем правилам пчеловодства. Работающий как часы. Тик-так. Тик-так. Матка одна. Количество рабочих пчел варьируется. Каждая на своем этапе инициации. С кем-то еще танец. Кто-то уже вовсю производит мед. А к кому-то он только присматривается. «Одну ягодку беру. На другую смотрю. Третью замечаю. А четвертая мерещится»[94]. Гуля ему в детстве сказку рассказывала про дудочку и кувшинчик, когда они картошку чистили. Н, А, Э и… Полина. Полина ему только мерещилась. Давно. Навязчиво. Против правил.

Пчелы любили сладкое. Цветок, пыльца, ириска. Он всегда носил ириски в кармане, мягкие, американские, темные, как жженый сахар, в шуршащих фантиках. Не ириски даже. Фадж. Нектар. Он дарил им ириски тайно, делая пчел сообщницами, смотря прямо в глаза. В пчелиных глазах он множился, становился объемным, занимал всю зону видимости, каждый из пяти тысяч крошечных глазков мозаики. Дрессировал. В такие моменты он был почти счастлив.

Пчелиная дрессировка давалась ему легко, не как с мальчиком. Прикормить, сделать вид, что охладел, заставить следить за каждым движением. Меня! Меня! Выбери меня! Личинки выбирались из закупоренных воском сот, расправляли крылья. Летели. Свободно и легко.

Улей — множество. Одной пчеле никогда не произвести столько меда, чтобы досыта его накормить. У пчелы ограниченный ресурс. Даже если она сообразительная, мягкая, покладистая. Даже если она трудится с утра до ночи. Пчел всегда должно быть несколько. С одной пчелкой он сидел на валу, слушал Земфиру[95], нежно, едва прикасаясь, заправлял непослушные рыжие прядки волос за уши, любовался молчаливой, вяжущей надеждой в ее янтарных, совсем как у него, глазах. «Держи открытыми глаза твои, и будешь досыта есть хлеб»[96]. Он тянул этот момент, длил. Медленно окунал в мед ложку-веретено, крутил, ждал, пока мед затечет в каждый деревянный зазор, когда можно будет его наконец слизать. Когда пчелка была готова, он переставал верчение, доводил себя и ее до ворот рая, останавливался. Теперь подожди, милая. Преддверие блаженства слаще самого блаженства. Побудь в нем. От другой пчелки в тот же день он благосклонно принимал в дар мед, с такой любовью для него собранный, отстоявшийся, готовый. Можно. Третьей пчелке, еще личинке, смотрящей на него сквозь мутность соты, он писал письма, длинные, только намекающие, что где-то там есть рай. Монтень, Бродский, Платон, он направлял своих пчел. «Посмотри „Общество мертвых поэтов“, А, — только непременно посмотри, я хочу с тобой его обсудить», — а на следующем уроке в группе, где была А, залезал на стол, читал стихи. На английском, конечно. На А не смотрел. Дарил ей один из самых исключительных моментов ее жизни. Знал, она запомнит. Навсегда запомнит. Приманивал. Распылял пыльцу. Учил собирать.

Его было много. Его хватало на всех.

Иногда случалось неприятное. На улей нападали шершни. Налетали из ниоткуда. Крупные, мерзкие, всегда страшно идейные, как бывшие секретари парткома. Опаснее, чем бывшие секретари парткома. Те обороняли навязанные им идеалы, эти — самопридуманные, «высокоморальные», свои. Вирусы системы. Шершни пытались разрушить то, что он так долго, с такой любовью и заботой строил. Шершни никогда ничего сами не производили. Они только рушили. Первый раз он испугался. По-настоящему. Неуклюже. Голо. Стыдно. Анафилактический шок. Крапивница. Асфиксия. Потеря сознания. Выжил. Сильный организм справился, выработал антитела, укрепил иммунитет. И он привык. Что поделать? Шершни — часть сложной экосистемы. Им тоже хочется жить. В них даже была некоторая польза. Шершни держали их с пчелками в тонусе, делали ближе, заставляли сбиваться вместе, защищать улей.

Шершни нападали поодиночке. Трусливо, подло. Залетали в кабинет. Мялись у порога. Жалко, неуверенно, глупо. Жужжали. «Я хотела с вами поговорить…» Всегда омерзительное толстое брюшко. Литография Гюстава Доре. Гаргантюа в женском обличье. Доре окружил бы их селедкой под шубой, жирными шмотьями докторской колбасы, мясом по-французски. Свинина, картошка, толстый слой майонеза. Блюдо-оксюморон. Они сами были оксюмороном, насмешкой русского метаболизма: все время сидели на диетах — диета по группе крови, диета Аткинса, диета на капустном супе — и все время толстели. Vespa mandarinia. Эусоциальная хищная оса. У нее нет своих детей, она нападает на чужих. Матери без ребенка, опасные, пустые и оттого озверелые.

«До меня дошли слухи…» Всегда костюм с рынка. Всегда с пуговицами, обтянутыми материалом тон в тон. Трикотажный пиджак, юбка, все без талии, прямоугольное — одежда, единственная функция которой состарить женщину лет на двадцать, обезличить, вытравить из нее пчелиность. Одежда, которая справляется с этой функцией на отлично.

В тридцать они, его ровесницы, выглядели на пятьдесят. Марго никогда бы себе такого не позволила.

«Есть одна девочка…» Они удивительным образом пропускали состояние «женщина», из девушек перескакивали сразу в теток, а потом в старух. Девочка, девушка, тетка, старуха — уникальная цепочка русской ветви женской эволюции. Эквивалента теткости не существовало ни в одном известном ему языке. Теткой можно было стать только здесь, на постсоветском пространстве. Ловушка, в которую они все попадались: обрюзгнуть, носить бесформенное, убаюкивать себя мантрой «внешность неважна», ненавидеть молодое, красивое, медовое, настоящее.

«Я заметила…» Желтый осиный пушок над губой. Эти женщины — а это всегда были женщины — будто специально делали все, чтобы потерять привлекательность, стать тем самым средним родом из «женщина, вас здесь не стояло». Лингвистически гендерно нейтрализоваться. Они красились синими тенями, запасы палеток которых остались у них с восьмидесятых, не закончились и к концу девяностых. Они не брили ноги. Тогда, в первый раз, он не сориентировался, опустил взгляд — обезьяньи, покрытые шерстью, в одиноко торчащих по всей голени черных волосках. Вот в кого выросла Мартышка. Блестящие колготки пытались спрятать вылезающую на поверхность зону. Они выглядели как сломанные и неправильно собранные обратно куклы Барби: вверху белокожие, внизу цвета визон.

«Знаете, если это правда, это неправильно…» Они пахли теткостью. У теток был особый кислый майонезный запах. Они хотели пахнуть медом, покупали себе дорогие духи — они хорошо работали, он хорошо платил. Но на них Poison от Dior превращался в яд, пах не медом, а ладаном. Ладаном и кислым майонезом. Он морщился. Он не терпел уродство. И вонь пятидневки.

«Я вас прошу…» И скуку не терпел. А это всегда было скучно, всегда одна и та же история. Ночь, фабрика, слухи, девочка. Ни одного достоверного свидетельства. Ни одной улики. Бессмысленно и тускло. Ночь. Девочка. Фабрика. Слухи. Он был в себе уверен. В своих пчелках он был уверен еще тверже. Ни одна из них никому бы ничего не рассказала. Пчелы верны улью. «Рой, гуди, в поля лети!» У пчел есть цель. «С поля домой возвращайся — медок неси!» У пчел есть принципы. Пчелы приносят пользу. Они не напрасны. Он всегда защищал их от шершней. Жалких. Ничего не производящих. Пустых.

Они сглатывали, мяли в руках свои шпаргалки… Шершней хотелось прихлопнуть и расплющить, выдавить, как зубную пасту, медленно и мучительно сворачивая алюминиевый тюбик от края. А потом размазать. Он сдерживался. Он воспитывал в себе сострадание к их жалкости. Он напоминал себе, что они хорошие педагоги, что в полиморфности они просто выбрали не то состояние. Ошиблись. Заклинило. Бывает.

Вы понимаете, что делаете? Он их внимательно слушал, оскорбленно и отрешенно. Одно и то же. Он все отрицал, стыдил. Никаких резких движений. Не дать им мобилизоваться целым гнездом, напасть, разрушить. Одну, особо назойливую, пришлось даже уволить. Нет, не уволить. Вежливо попросить уйти: «Мне больно это слышать, Тамара Михайловна. Особенно от вас. Как вы могли, Тамара Михайловна». Она стояла и, как потерявший маму гусенок, молчала. А он говорил и говорил, спокойно, медленно, уверенно. Он предложил ей двойную зарплату. Он не был мелочен. Она пару дней пожужжала. Полетала вокруг улья. Даже к пчелкам его подлетала. Он наблюдал, не вмешивался. А потом забрала двойную зарплату и ушла. Оставила его без администратора. Как оказалось, к лучшему, у них появилась незаменимая Светлана Сергеевна.

«Я не знаю, как начать…» Эти фантомные боли. Советская кома. Нет такой кушетки, доктор Фрейд, которая выдержала бы эту страну. Не придумали еще. Да даже если бы и была, времени все равно не хватит. Сколько займет этот психоанализ? Лет двести? И еще сто, чтобы из терапевтического процесса выйти. Нет, у него не было времени ждать, пока все эти советские тетки придут в себя, разберутся со своей сексуальностью. Все мужики их возраста спились давно. Как и многое в этой стране, секс — чисто теоретическое знание. Есть ли жизнь на Марсе, нет ли жизни на Марсе? Науке это неизвестно. Тетки даже произнести вслух слово «секс», записанное, вероятно, на листочках, которые они мяли в руках, не могли. Слово «секс» застревало гармошкой бумаги, замазанной чернилами плохого качества, зажевывалось в глотке, как в принтере. «Секс» першил у них в горле, не выплевывался.

Они ничего так и не поняли.

Он понял.

Секс всего лишь игра. Танец. Вожделенное мгновение наполненности и сытости. Безвременье, стягивающее в себя прошлое, настоящее, будущее. Солнцестояние. Прямо над тропиком Рака. За секунду до пустоты.

У него, слава богу, все с либидо было хорошо. Работало как часы. Как и должно работать либидо здорового мужчины. Высвобожденная энергия шла на созидание, на построение того самого прекрасного далёко, которое так и осталось навсегда песней трио «Меридиан». Они с Марго в прекрасное далёко не верили, строили прекрасное сейчас. «Я же не с мальчиками сплю, Тамара Михайловна. Что вы устраиваете?» — думал он, молча смотря на шершней, скучая.

Шершни были ошибкой природы, напоминанием о значимости улья. «Господа присяжные…» Шершни хотели убивать. Жало. Мощные челюсти. Яд. «…Милостивые государи и столь же милостивые государыни!»[97] Шершни убивали пчел не для того, чтобы их съесть. Не для того, чтобы их спасти. Пчела без улья жить не может. Пчела без улья умирает. «О, крылатые господа присяжные!» Шершни расчленяли свою жертву, чтобы в виде суспензии отнести в гнездо, скормить личинкам, вскинуть вверх на собрании парткома добычу: «Посмотрите, посмотрите! Я остановила! Я поймала! Я…» Секс — игра, господа присяжные заседатели! Эне, бене, лики, паки, цуль, буль-буль, калики-цваки, эус-беус, клик-меде-ус, бокс… И я, выходит, в этой игре вода. Что ж…

Он любил всех своих пчелок. Он внюхивался в их волосы, считалкой повторял запах шампуней. У А «Яичный». У Н «Ромашковый». У Э розовый Gliss Kur.

Он почти всегда контролировал процесс от начала и до конца. Он не любил терять контроль.

В университете с ним это случилось дважды. С Марго — никогда. А вот с пчелами… Пик сытости, блаженства и уродливого, перекашивающего жизнь ужаса. Одномоментность. Луна, загораживающая солнце. Солнце, рвущееся наружу. В такие моменты у него до онемения леденели ступни. Он переставал их чувствовать, совсем, будто ему их отрубили по щиколотку. Тигр поднимал свое мощное тело, покидал клетку. Он знал, что сейчас пчеле придется поработать. Они не знали. Им лучше было не знать.

Да и случалось это редко. За последний год всего два раза. С А. И с безотказной Н в день, когда хоронили мать. Он угостил Н мороженым. Она, всхлипывая, съела два стаканчика.

Но эрос никогда не был главным видом любви. Эрос просто притуплял голод, соединял его с пчелами, укреплял стенки улья.

Он долго пытался понять, что чувствует, когда пчелы ломаются — «пожалуйста, перестаньте», — умирают или отказываются умирать. И понял — что уже ничего. Привык. Ни боли. Ни разочарования. Ни ненависти. Погружался в пустоту. Полную. Первичную. Пустоту тигриной клетки, из которой не выбраться. Уходил.

Раз пчелка

Сидит на цветке.

Два пчелка

Улетела к реке.

Пчелы улетали неожиданно, не предупредив. Столько сил было вложено в каждую. Столько меда обещано.

Три пчелка

Уже умерла,

Пчелку четыре

Она назвала.

Одна бросила его, уехала учиться в Голландию. Никогда больше не писала. А когда он написал ей сам, просто так, узнать, как дела, ничего не ответила. Ни слова.

Четыре пчелка

В мед превратилась.

Пять пчелка

С шестою сразилась.

Вторая приходила с замазанными тональником синяками из дома. Хотела, чтобы он заметил. Он не замечал, он терпеть не мог насилие над детьми.

Семь пчелка

К липе летит.

Восемь пчелка

В поле лежит.

У третьей оказалась слишком прозрачная кожа на пояснице, похожая на тонкость плетения мутных сот. Она смотрела на него своими пчелиными глазами и молчала.

Девять пчелка

Пергу уложила,

Десять пчелка

Матку убила.

После Петербурга это стало очевидно. А не успеет отлетать положенные пчеле часы. Хотела, видно, что хотела, но не могла. Красивая, нежная, умная. Рано. Он увидел в ней лишь будущую пчелу, тень будущей личинки, не удержался. У А была слишком прозрачная кожа. Год. Нужно было подождать один год, подрастить, обучить. Прикормить. Ласково. С руки. По чуть-чуть. Не сдержался. Потерял контроль. Он вел себя с А как ребенок, который так ждал новую игрушку, так о ней мечтал, так хотел заполучить, что, как только получил, тут же сломал. Пчелы полиморфны. Каждая имеет потенциал стать в улье кем угодно. Но каждую нужно взять в улей в свое время. Каждую взрастить по-своему. Это был важный урок для него. В следующий раз он будет осмотрительнее. Дело не в возрасте. Обидно. Он на нее рассчитывал. У нее был потенциал стать его медом хотя бы на пару лет. Смотрела на него просто, восхищенно, не моргая. Откроет большие янтарные глаза и смотрит. Он старался, очень. А все делала. Вставала. Садилась. Ложилась. Делала все, что бы он ей ни говорил. Но как-то жутко, холодно, солдатиком, как он в детстве, на пятидневке.

Он не верил ни в астрологию, ни в Бога, ни в экстрасенсов. Но он верил тигру. Когда ему снился тигр, пора было пчелку отпустить. Еще один нумер. Проходной. Не И. Обманула. Себя обманула, что готова. Его обманула, что готова. В Петербурге, когда он попросил ее помочь с Полиной, она заплакала. Он не любил, когда пчелы плачут. Это было жалко, нечестно. Он вздохнул. Он знал алгоритм действий. Злых пчел из улья выселить, добрых подселить. В Москву он ехал с Н. Радостно и легко. Когда он вышел на вокзале, уже все решил. Стипендию он даст Н. В Н так много меда, так много радости, так много жизни. А он отпустит. Пока.

Но место в улье не может пустовать. Улей — это живая система. Улью нужны пчелы.

А я пчельником родился, не на шутку рассердился, пчелы все мне надоели, кроме…

Полина.

Он повторил ее имя вслух три раза.

Полина.

Полина.

Улыбнулся. Имя-заклинание. Он принялся полировать ее имя языком. Полина. Судьба харкнула счастьем. Лежа в кровати, он видел на потолке, в светотени ветвеногих прутьев английское pollinate. Он вытягивал вверх руку, обводил указательным пальцем липово-желтую, лопающуюся придыханием Р, пропевал округлую, ореховую О цвета слоновой кости, переходил к ровным лазоревым палочкам двух L, полоскал горло настоем яблочнозеленой I, упираясь кончиком языка в альвеолярные бугорки за зубами, успокаивался, N, закрывал глаза, отпускал контроль и падал в первородный, изначальный крик любого младенца, асинхронный, аритмичный, апельсиново-алый А-А-А, оповещающий изможденную родами мать о том, что он уже здесь, что он уже сделал первый вдох, что он немедленно, безотлагательно требует положенную ему по праву рождения, по праву еще пульсирующей между ними, еще живой пуповины, ее материнскую любовь, настоящую, животную, безусловную. Всю. До капли.

Полина была первой пчелой, имя которой он не хотел усечь до одной буквы, хотел оставить целиком. Полина.

Он был терпелив. Пятидневка научила его ждать. Он всегда дожидался. А когда становилось совсем невмоготу, просто принимал лекарство. «Матушка, матушка, что во поле пыльно?» Смолы, воск, пыльца. «Сударыня матушка, что во поле пыльно?» Секретные челюстные железы его пчелок работают бесперебойно. «Дитятко милое, кони разыгралися». Производят лекарство. «Матушка, матушка, надвор гости едут». Темно-бурое. Горькое. С древесным запахом. «Сударыня матушка, на двор гости едут!» Похожее на тот твердый пластилин, из которого пыталась заставить его лепить Клаша Юрьевна. «Дитятко милое, я тебя не выдам!» Его… радость. «Матушка, матушка, на крылечко идут». Его прополис.

Предыдущая главаГлава 15 из 16Следующая глава