Над станом Гахову ветер полощет пологи шатров. Белые облака плывут в небе – легкая пена. Синие одежды и белые накидки цветут диковинными цветами на песчаной земле, пробитой редкой травою – стан надолго здесь, где пески еще не прогрызли землю до костей, где еще есть вода и растет хоть что-то, кроме верблюжьей колючки и шар-травы.
Стан занят своей жизнью – правда, если глянуть мельком, то покажется, что живут в нем одни только женщины. По-хозяйски ходят те меж шатров, снуют туда-сюда. Мелькают яркие платки их, сверкают серебряные мониста и браслеты на их руках, звенят голоса, перебрасывающие, точно тряпичный мяч из рук в руки – песню. Мужчины тоже заняты делом – но не здесь. Да и их часть стана – неяркая, неприметная – чуть в стороне. Кто чужак – так и вовсе не поймет, что поселение из тканевых жилищ – одно.
Вот самый большой шатер, и далеко растянут его полог, и собрались юные женщины под его сенью, и среди них – абех27 Каримия. Древняя, возвышается на подушках, как скала над песками. Это ее шатер. А девушек и молодых женщин она зовет всех – дочерьми, то ли забыв на самом деле, кто ей приходится роднею, то ли попросту уже не делая различия… все они – ее народ. Как и те беспутные мальчишки, вооруженные до зубов, что день-деньской не вылезают из седел – ее бестолковые сыновья, сколько бы их ни было в стане.
Молодые шьют – кто что, в основном одежду, и простую, и нарядную, себе или домашним. И поют. Абех же строго поглядывает – да тянет потихоньку из чаши, зажатой в сухощавой руке, отвар на сушеных абрикосах, и, верно, не ошибется тот, кто предположит, что есть в нем еще и немного крепкого сладкого вина. Самая молодая иногда подливает из узкогорлого кувшина в чашу, чтобы та не опустела. Потягивает абех питье, жует сушеный инжир – даром, что лет уже ей, сколько людям и видеть-то может не довестись, а зубы все при ней, как и цепкий разум. И, конечно же, сидит она не просто ради надзору тут. Иногда прерывает она пение – подсказать, где швея ошиблась, или же завести разговор о чем-то, что может тревожить ту. Затем, в общем-то, и приходят дочери стана к ней, к мудрейшей, Ведающей Воду. Именно так «абех» и переводится на иные языки.
Видят желтые, как у ночной хищницы, глаза старой – все еще тиха и робка новая ее дочь, Ийю, что из Халилну к ним пришла. Ну, как пришла – один из сыновей стана привел. Восьмерик лет полный добивался права на это – выбил, упрямый. Ух и упрямый… И девочка – такая же. Ждала, ишь ты!
Абех Каримия знает – ждала. По глазам, из-под свадебного покрывала сверкавшим, как черные звезды, видела – Ийю счастлива взахлеб новой судьбою, неясно только, какое зерно счастья этого настоящее. То ли от новой судьбы, то ли от страсти глаза горят… то ли от всего разом. Ну ничего, думает старая – присмотримся… поймем. Хорошая девочка, очень. Остер глаз у правнука Гхара-Буйного, кого женою выбрал! Не прогадает, знать. Стан – точно не прогадает.
Мыслей старой колдуньи никто не слышит, конечно же, но под взглядом ее все стараются и работать аккуратнее, и спину держать ровнее – точно понимают, что о каждой их них та все знает.
Собравшиеся трудятся кропотливо – кто не шьет, те нижут бусы или переплетают обтрепавшиеся края циновок, а вот те трое, что обосновались в глубине шатра, обложились чистыми циновками и мисками, и передают из рук в руки крохотные флакончики с драгоценными ароматическими смолами, маслами, сухими смесями. Шуршат пестики, растирая в каменных чашах-ступках составы, легонько звякают костяные и серебряные ложечки – скоро родятся совершенно новые, странные, завораживающие ароматы. И новые благовония бережно будут помещены в непрозрачные, крошечные сосуды, залиты воском и обернуты в ткань – чтобы потом часть из них принесла полные пригоршни золота и серебра народу кочевья, уехав в тюках торговых людей в лавки всего Тхабата. Часть же останется здесь – для редких, важных, сокровенных таинств, для священных молитв и для обрядов, для того, чтоб изгонять тоску и боль, и серую хандру, и немочь из душ, из тел, из разума. Чтобы веселить сердца и горячить плоть, давая сил или принося отдых. Все, что вдыхает человек – становится частью его. Женщины кель-тахнис знают это прекрасно.
Поднесут старухе Каримии каменную плошку со смесью – оцени, абех.
Она задумчиво втянет воздух, зачерпнутый ладонью над темно-желтым составом – терпкая свежесть, и пряная горчинка, и горячее зерно скрытой сладости под пологом первых ароматов, и пахнет сушеными цветами и чем-то древесным. Искристые и яркие, горячие мускатный цвет и имбирь с гвоздикой, узнанные с ходу старой женщиной, отчего-то обретают в таком сочетании глубокую задумчивость – аромат получился для сосредоточения и для того, чтоб нырнуть в собственные думы… хороший, сложный рисунок запахов.
Каримия еще раз вдыхает, а затем, скупо улыбнувшись, кивает:
– Хорошо, хорошо выходит.
– А вот это?
Снова сухощавая ладонь, темная, морщинистая, черпает воздух, и гонит его к хищному носу. Горячо, сладко, густо! Искрится, обжигает, медовыми цветами вплетается в самое нутро! Притирание для жаркой радости, не иначе, только вот…
– Илангового цвета переборщили. Все прочее не разобрать аж. И что не оттенили ничем? Горькое – сладким, горячее – холодным, свежее – терпким, ну в самом деле, забыли, что ли? Вот в первом же аромате – все как надо! Не ленитесь, девочки, думайте…
– Масло травы эйхх добавить, может? – уточняет одна из занятых ароматными склянками женщин.
– Да, только аккуратно, – подумав, снова качает головой с одобрением Каримия.
Те, что в шатре, снова склоняются над циновками и платками с разложенными по ним ароматными смесями и ступками.
Старуха же протягивает в сторону опустевшую свою посудину – наполни, дочка!
Светло-рубиновый, прозрачный напиток льется в политую синей глазурью расписную чашу, а светло-желтые, как солнечный луч в травяном наваре, глаза цепко обводят остальных дочерей стана.
Вот та самая птичка-невеличка Ийю что-то тихо-тихо отвечает Симан – та расспрашивает, не отцепляясь, и дела ей нет, что говорить с нею не слишком хотят, кажется. Симан – шумливая хохотушка, она не въедливая, просто очень любопытная. А Квелла, что с другой стороны сидит от Ийю, и тоже что-то еле слышно иногда вставляет в разговор, побуждая Симан-Светловзорую пуще прежнего расспрашивать замкнутую подружку, та уж да, и въедлива, и остра, и нравом не то что бы мягка. Квелла-Колючка ее прозывают порою не просто так.
– Ну чего шепчетесь? – громко интересуется Каримия, и Симан аж всплескивает руками от неожиданности, а Квелла чуть отодвигается от двух склоненных друг к другу голов – мол, не шепчусь я, просто слушаю.
А вот Ийю тонко улыбается – хитро, себе на уме, сказала бы абех, если б не имела привычки не спешить с выводами. Вот тихонькая, выпрямляется она, улыбается чуть шире, и поясняет:
– Спрашивают меня новые сестры, о абех Каримия, о том, что сама я ведать не могу никак, а вот же – не верят!
– Это о чем же?
– А правда, что ее право уйти к нам Тедигрес выкупил у матери Ийю за лунницу, привезенную из города-миража? – звонко выпаливает Симан, немало не смущаясь.
Симан приходится Тедигресу по матери сестрою двойного родства, припоминает Каримия – и в очередной раз поражается, как не похожи меж собою дети Летумны и дети Менны – да и сами сестры даром что с лица были как две капли из единой чаши. Менна, что дочь ее – болтушка, а Летумна вот вроде самой Каримии в юности – не тиха, но и болтать лишнего не станет. Почетное имя достойно несет, да.
Прежде чем Каримия что-то скажет, зашумят сидящие тут же, всяк на свой лад обдумывая слова – ведь правда, говорят же! Кто первым то молвил? Уж не женщины ли Халилну, что на свадьбе были?
Кто-то вот верит, а кто-то и не думает!
– Симан, ты глупая, да? Как из миража вынести можно что-то? Что-то, что в руки возьмешь? – фыркают из глубины шатра другие женщины, и сразу несколько голосов поддерживает.
– Ну так разве не верно, что миражи бывают порой – не отличишь от яви? Аж руками потрогать можно! Вот, сказывают – заночевал один путник в оазисе, что на его карте не был отмечен, в богатом, красивом караван-сарае ночь провел, оазис был большой, щедрый! А наутро проснулся средь барханов, а когда до людей доехал, так узнал, что уж пять раз как Большое Колесо солнечных лет повернулось! Вот!
– Симан, это сказка, – тихо отвечает Ийю. – Ее еще моей маме, когда она была мала, рассказывали, уже как сказку.
– Про прадеда Гахара тоже – сказки! А он был! Все то знают, что был! Я сама видела – у дядьки Усема уздечка конская, от него в дар доставшаяся! Значки охранные и на удачу на ней Гахар-колдун своими руками, дядька говорил, выводил! Ска-азки!
– Во всякой истории, что люди сказывают, есть зерна правды. Когда больше, когда меньше этих зерен, а иногда и на целую лепешку набрать можно, – Каримия усмехается.
– Вот! – ликует Симан.
Вечная девочка – хоть той же Ийю куда как старше, а глянешь – и ребенок ребенком, даром, что свои дети скоро колеса повозок ростом обгонят! Лицо круглое, глаза тоже – две ясные монетки, кожа как молоко, красиво на ней темной краской точки и ромбы традиционного рисунка смотрятся, да светло-пурпурный платок ей так идет… Симан немного бестолковая, как сказал бы иной человек недалекий, но очень, очень хорошая, и ее в стане любят. Абех Каримия считает же, что толк в Симан другого сорта – не в уме или рассудительности, а в том, чтоб с ней было легко и хорошо рядом всякому, от котенка до мудреца. Такие люди тоже нужны. Из таких мужчин выходят хорошие певцы и сказители-поэты, а из женщин – хозяйки и слушальщицы чужого горя, да славные травознайки. А вообще такой женщине просто достаточно быть – и вокруг нее уже всем легко и светло. Ну вот не она бы – так Квелла уже вцепилась бы в новенькую, и вопросы ее были бы даже если сутью такие же, а все той как жгучим ядом смазанные шипы акации под кожу были бы.
– Но в этой истории зернышко только муравью на один укус, – смеется неприкрыто Каримия. – Потому что из города-миража, про который тут столько разговоров с самой свадьбы Ийю, ничего не заберешь просто так. Тем более что, все, что оттуда в наш мир попало, стремиться станет изо всех сил обратно. Потому что город, о котором трепать горазды все, кому не лень – это место, которое во времени потерялось. Кто знает, есть оно, или было, или же только должно быть? – Каримия прикрывает глаза, тянет слова нараспев. – Город, что снится нашей земле, снится пустыне – когда Мертвая Змея воображает себя живой, закрыв свои песчаные глаза на ночь. Кто знает, как жили бы мы, не сожги дыхание Подземного Огня нашу землю? Сказывают еще, что город-Сердце возник там, где ударил камень, что бросил в Подземного Небесный Кузнец, брат Великой и Предвечной. Но о том я не стану судить, девочки, ох и не стану…
Напевность потихоньку вымывается из речи старухи, откатывается шелестящей песчаной волною – и говорит снова она обычным тоном:
– Ийю, так сказать сплетницам, откуда та лунница?
– Скажи, абех, скажи… а то мне вот не верят!
– Лунница эта – дар от белокожих, бледноглазых элфрэ Севера, что лицом и телом вышли как молоко, кровь и уголь: с алыми губами, черными стрелами ресниц и ночным шелком в волосах. И носила некогда лунницу эту знатная женщина их рода. А вот как лунницу Тедигрес добыл, о том у него сами спрашивайте. Одно могу сказать – Халилну чести великой удостоились, пусть и от колдунов с глазами как у ночных зверей!
Младшие женщины засмеялись – даже Ийю. В стане Гахову, конечно, не у всех глаза были желты, как солнечный луч – встречались и небоглазые, и черноокие, и даже с зелеными темными изумрудами во взоре, но с радужками цвета золота было больше все равно.
Абех Каримия усмехнулась – все ж надо бы малышку Ийю разговорить. Настрадалась, дитя, прежде чем волю свою отстояла – а сейчас вот ровно и не знает, что с нею делать.
И потому, когда швеи и прочие мастерицы почти закончат начатые дела, а Каримия соберется сходить да проверить, как успели потрудиться над новою посудой гончары, именно Ийю та и позовет с собою, велев взять навощеную дощечку да костяную палочку, чтоб нужные пометки делать. Перед обжигом просохшие заготовки и верно, следует претщательно проверить – чтоб трещин не было, чтоб просохло ровно… несложная работа, вряд ли к ней нужна мудрость старой абех, но раз та пожелала сама удостовериться – никто и не спросит, отчего.
И вот встает Каримия – опирается на резной посох, увешанный бубенцами да лентами, да заточенными стальными рогами, ни дать, ни взять – лунными, кверху смотрящими. Это не просто посох – старым ногам подмога. Амалу-Айуру, «Тень Луны» зовут этот посох, и он разом и оружие, и жезл, и священная вещь. Абех с ним не расстается практически никогда, и уж точно никто не сомневается, что абех всякого стана сможет уязвить насмерть своею «Лунной Тенью» любого дерзкого, осмелившегося ей угрожать. Даже древняя и иссушенная ветром, что акация на краю оазиса, абех Каримия из стана Гахову. Особенно она, если хорошенько подумать.
Но сейчас – сейчас на древко Тени Луны опирается Кармия, как на простой посох, и ветер полощет бирюзовые, белые и синие ленты, звенит золотыми колокольчиками в их прядях – и идет старая Каримия со своею юной спутницей, Ийю, к шатру гончаров. Все оттенки пурпурного на юной женщине – шелк и легкий узорный хлопок, а на старой – плотный хлопок и тонкая шерсть, и цвет ее платья по-ночному темен, только плат на плечах светлый, как облачко; и с лица они – как персик и урюк рядом, лишь смоль длинных кос одинакова у старухи и юной женщины. «Нежто ученицей новую дочку взять надумала?» – решат, увидев со стороны, прочие старые женщины Гахову, и ошибутся… не намного. Просто Каримия еще ничего не решила, но к тому все идет.
А и то сказать – коли девочка, кроме любви своей, за волей к ведовству гналась, так отчего бы нет? Так от чего бы и не сказать – да? Но пока что – пока ничего не решено.
Любовь-то получить можно было, и дома оставшись – не то, что бы на это хитрости не хватило, уж ей-то, ей, Каримия видела, хватило бы! Тем более что – ну как не знает никто, что может быть муж не перед людьми, но перед небом назван? Являться, правда, сможет тогда лишь в ночи, когда закон людей глаза смежит, но так немало кто живет, и по сути отличий не так уж много… Но нет.
Но нет же, упрямые оба – и внучок (правнук, на самом деле, но разница не велика) Гахаров, и возлюбленная его. «Настоящая Гахову – не по крови, так по нраву!» – с удовольствием отметила Каримия, помнится. И надо им было – полное право самим дорогу выбрать. Перед людьми право, перед Богами… перед всеми. Ну вот, выбрали – светятся аж. Пусть Ийю и прячет за напускной скромностью, а видно, таким, как Каримия, да и просто тем, кто поумнее да посметливее – видно. Истинно, светятся.
И это хорошо – а все ж узнать, с чего так упирались оба, надо бы. Да, надо бы… вот и, когда серые, необожженные миски и плошки подставят бока свои под чуткие ладони старой Каримии, спросит та, прямо и недвусмысленно:
– Эхх-хе, девочка, ты знаешь до конца ли, за кого замуж пошла? – старые глаза сверкают все равно темным, густым, что мед, золотом, и не погасит время их, не замутнит никак.
Ийю поднимает голову – у нее глаза темные, что переспелая слива, что зрелая ягода оливки – и отвечает спокойно:
– Знаю, абех, как не знать. Черным Гахаром по сию пору детей пугают. А муж мой – кровь от крови его. Знаю.
И ни капли робости или страха в черных зеницах – поблескивают лукавой искрой, а на полных устах дрожит, силясь спрятаться, улыбка.
«Вот тебе и птичка робкая! Вот и трусиха бессловесная!»
– Отчего к нам пошла, маленькая? Не любо дома было?
– Не любо, – отрезала она, устыдилась резкости своей, глаза снова опустила.
– Не прячь очи, девочка.
Голову подняла – чуть насуплена, да вот хмурым лицом красоты природной не испортишь, и даже на хмурую взглянув, не скажешь, что уж начало нынче третий десяток лет отмеривать28 солнце над нею. Как юница, только платок с детского на девичий сменившая – пятнадцатая весна вечная.
– Скажи-ка вот, за тобою много же кто свататься приходил! Отчего всем прочим мать твоя отказывала-то?
– Оттого, что с другими я сама была против – сказала прямо, что я сама, волей своею, только за Тедигреса пойду. А он матери хуже колючки за отворотом рукава был. Вот и…
– Говорят девчонки, что приворожил он тебя, – хмыкает Каримия, чуть пожевав сухими, истончившимися с возрастом губами. Ийю ей нравится – и старуха только хочет казаться строгой.
– Наших наслушались, – твердо отвечает та. – Как и про мираж. Моей матери слов – или сестер старших. Она поэтому и не хотела отдавать меня. Говорила – колдовство, коим Черный Гахар промышлял, это тяжелое, черное, как имя его, злое и мутное волшбство. И что мужчины, отважившиеся магию обуздать, опасны, коварны, ночною дхайвою29 запятнаны – нельзя с такими дела иметь. И кто от крови колдуна рожден – тот ничем не лучше… даром, что три колена назад тот Гахар жил.
– А ты что, стало быть, сказок о колдунах не боишься?
– Не боюсь, ма Каримия, ни капли, – Ийю зажмурилась на секунду, называя наконец старшую женщину так, как зовут ее все юницы и девочки стана, а с ними и молоденькие жены.
– Это зря, – с теплотою, пробивающейся из-под строгости, произносит старуха. – Гахар в самом деле был колдун… не из тех, о ком без опаски сказать можно.
– Так то сказки – а то быль, разве нет? – Ийю снова начинает казаться робким птенцом, пожимая тонкими плечами. – Мужа своего бояться я и не думала, если ты об этом, ма. Я знаю, что меня он никогда не обидит.
– Да уж если посмел бы, – разразилась долгим, каркающим смехом старая женщина. – Так иной разговор был бы! И не так я воспитываю детей стана, чтоб позорить они посмели имя Гахову! Но все ж – знаю, что упрям он, точно все мужчины их ветви. Сам Гахар бы с правнуком своим в упрямстве и то бы неизвестно, сравнился бы, или нет. Но речь не о том. Скажи, с чего о привороте заговорили-то?
– Почем я знаю, – снова пожала она плечами: легко, безмятежно. – Если уж о приворотах говорить, то это не он меня… а я.
– Что?
– Ну… хотела приворожить. Передумала в последний момент, – созналась юная женщина, и заалела бронза тонкой кожи на ее скулах, налившись жаром.
– Передумала, значит? – кхехекнула старуха, точно подавившись таким откровением.
– Испугалась, что испорчу все…
И это правильно – не говорит, а только кивает старуха. И еще какое-то время они рассматривают посуду – Каримия придирчиво оглядывает необожженные еще, только просушивающиеся к печи заготовки будущей керамики. Ворчит, когда одобрительно, когда – не слишком. Велит делать пометки на навощенной дощечке – чего уже хватает, чего – недостача, и чем мастерицам заняться в следующий раз нужно будет.
Шуршание хрупких, серых посудин в руках успокаивает, отвлекает – только вот Ийю все равно думает о том, что сама же подняла со дна колодца у себя в душе.
«Это не он меня приворожил. Это я – его»
Как все сложилось бы, если бы не сжало сердце ледяной рукою, точно ночному ветру принадлежащей – худо будет, если захочешь поломать сейчас чужую волю! Худо! Зачем хочешь насильно взять то, что тебе и так подарят?
Вот это – не выкручивай рук, протягивающих тебе по доброй воле самое дорогое – она не сразу поняла. Потом, сильно потом – когда поразмыслила в тишине. Верно говорят – думает она долго… зато решает быстро. Всякое рассуждение-подсчет заменяет ей обычно внутренний порыв – надо так! Или наоборот – не смей, не ходи, не делай! Потом-то, как размыслишь, все верно окажется.
Как сейчас перед глазами – поят чужаки коней у колодца и вьючных зверей своих перед дорогой. Зверям этим, мохногорбым и долгошеим, воды перед переходом много нужно выпить.
Один вот – сидит в тени, привалился спиной к корявой акации, со сбруей возится, начищая пряжки и накладки, проверяя, не истерлись ли ремни, не растянулись ли?
Отчего именно его выбрала тогда – знать не знала, лишь издали ведь наблюдала днем раньше. Статью приглянулся разве что? Ну или тем, что наособицу чуть был ото всех.
Подошла к колодцу, тоже воды зачерпнуть примерилась – чтоб кувшин наполнить.
Поглядывала-поглядывала – а пропустила все равно, когда он успел подняться на ноги да к каменной чаще колодца приблизиться сам. Голос над ухом раздался:
– Давай помогу.
И оказался тот голос низкий, чуть хриплый, а слова он произносил протяжно и как-то значительно так, точно каждое отдельно взвешивая. Ийю про себя почему-то сравнила – слушаешь, как по ворсистой замше рукой ведешь, такое же чувство внутри остается. Странное слегка, подумала она. И нравится, и как-то… ознобно, что ли, в самых кончиках пальцев.
Гость перехватил цепь, к которой крепилось колодезное ведерко, отнимая то у девушки.
Она того и хотела. Благодарно кивнула, глянула украдкой… обмерла – вблизи желтые глаза глядели точно насквозь. Злое солнце в них, жгучее расплавленное золото! И знала – а все равно вздрогнула.
Куда, дура! Куда лезешь! Правнук Гахара Черного это был, ты что, не знала? – так станет ругаться старшая сестра, гоняя младшую передником по шатру. Ийю ей тогда только язык покажет да удерет прочь – к подруге. Мать у той – тихая, полусонная вечно… ей дела почти нету до того, о чем шушукаются девушки – пусть, мол, никому же от того не плохо, что шушукаются? Это будет потом.
А сейчас – сейчас вытянут сильные руки ведерко, гость кивнет – и, словно поймав ее смущение, отойдет снова к своему прежнему месту, сядет в тени.
Только вот взгляд – расплавленный металл – никуда не денется. Горячими солнечными лучами точно – по склоненной спине, по рукам, по плечам и косам, укрытым тонким платком, по блеску монист на груди и звенящих браслетов на тонких запястьях. «Гахову все колдуны, как есть. Все – неважно, мужчины ли, женщины».
– Подать ли воды в чаше, а, гость? – дерзко перехватит взгляд Ийю, выпрямляясь – воду в кувшин она уже перелила.
Короткий миг раздумья – и медленный кивок. И злое золото взгляда впилось в ее глаза – не отпускает. Не обнажают лица мужчины кель-тахнис при людях никогда, прячут за синей тагельмой – таков обычай. Что же сейчас получится? Чтобы осушить поднесенную чашу, ему придется или отвернуться, или дождаться ее ухода, она это знает, конечно же – да только вот что-то такое странное она увидела, что решила слегка помедлить, посмотреть, как именно тот поступит.
Взяла чашу – она ее заранее в кошель при поясе положила, измазанную внутри зельем, три ночи кипевшим на огне в тайне ото всех. Наполнила водою – шагнула вперед. Не отпускает желтый, хищный взгляд! И, как обычно с нею то бывало, поняла – ни ждать ухода ее он не станет, ни отворачиваться… Позволит взглянуть в лицо – пусть и лишь отчасти приоткрытое больше, чем дозволено чужим. Но это была известная давно лазейка в правилах, обычно для давно присматривающихся друг к другу людей, и Ийю с самого начала не надеялась, что это игру с нею разделят с ходу, вот так – бесстрашно и открыто. Верно, она не ошиблась – вот поднял руку, ослабляя хватку края синей ткани у левой скулы. И сжало внутри льдом, как холодный наст сковывает в глубине пустыни барханы по ночи – что делаешь! Тебе верят! А ты!
И тогда споткнется она на третьем же шаге – нарочно. Опрокинется чаша, полетит ее надежда и выпестованная свобода вместе с чужой, колдовской любовью наземь – проглотит жадная сухая пыль ее в единый миг. И, пряча дрожь в руках, притворно расплачется – воду пролить к несчастью. Сокрушаться будет – какая я глупая, верно мать говорит! Услышит тут же встревоженное, тихое – не плачь, что ты? Всего лишь малая чаша! Хочешь, любую беду твою, что за этой разлитой водою прийти может, заберу себе? – и этот голос снова полоснет ее точно клинком, и уже по-настоящему захочется разреветься, глядя на протягивающие пустую посудину руки, и желтый взгляд одного из сынов Гахову. Отчего – только разреветься – от страха или досады? И сама не знает. И от того, и от другого. От страха – если обманешь, никогда не получишь настоящего, неподдельного! От досады – я хочу все это, хочу, чтоб только мне было оно назначено, но взять насильно, обманом – нет, нет, не могу! А ведь было так легко, ну зачем, ну почему сделалось сложно так?! Погасит в себе этот вихрь сомнений – трудно будет, но возьмет их в узду она все равно.
Ийю снова поднимет голову – боги, что она только что чуть не сотворила, подумает она под этим взглядом. И неотрывно станет думать – что же, что… едва не сотворила, едва не… Как так, Матерь воды, объясни… что же творится со мною такое? Выполощет чашку, якобы от песка, а на самом деле от зелья, оботрет рукавом – яростно, сильно, так, чтобы ни капли зелья на стенках не осталось! – и наполнит заново. Отопьет сама первый глоток для верности даже – и поймет, что была права. Гость не станет скрывать лица слишком истово – и пить будет нарочито медленно.
«С кем связалась, дурная…»
И африты бы с нею, со свободой от материнского разумения – теперь она захочет, чтобы желтоглазый чужак посватался за ней по иной причине. По той самой, от которой в груди то жарко, то льдяно, и руки не слушаются, а глаза туманом затягивает точно – туманом, в котором расплавленное золото взгляда таится.
«С кем посмела заговорить…!»
Зовут этого колдуна желтоглазого – как безжалостный ливень из осколков льда30. Тедигрес из стана Гахову. Да, это правда – родич черного колдуна из страшных сказаний. И пусть. И пусть…
Ни о чем не жалела она – ни разу.
– И все ж не сказала ты мне, Ийю, отчего свой прежний стан тебе был не мил, – Каримию сложно сбить с толку, и если захотела та что-то выяснить – выяснит всенепременно. – Да, отметь еще – вот эти глубокие миски хорошо удались, а горшок низкий – не слишком удачен, с такими короткими ушками чтоб больше не лепили… Ну так что, девочка? Отчего так вышло-то?
Младшая из женщин покорно пометила на дощечке – и про миски, и про горшок неудачный. Вздохнула украдкой. А потом решила – а, будь, что будет! Все равно от абех ничего не утаишь!
– Никто не ждал, что я уйду – я о том до этого только одному человеку сказала, но и тот… вряд ли поверил, – чуть усмехнулась, став моментально отражением Той, Что Льет Воду – в своем глубинном понимании, в силе знания движений сердца и души человеческих. – Мать тоже не поверила, когда повелела я свой новый шатер скатать да погрузить на вьючного зверя. Собралась возразить – но я попросту сказала – кто осмелится право мое оспорить? Или не могу теперь я сама выбирать дорогу? И мать промолчала. То есть нет, конечно, не промолчала – ругала меня, как только выдумать можно, но на дороге не встала. И за то благодарю уже. А уйти захотела я, ма Каримия, потому, что считали почти все Халилну, что ни к чему женщине вроде меня быть умной. И что я глупа, говорили мне прямо. Ты глупая, ты не умеешь, у тебя не получается – куда тебе, песни складывать! Куда тебе – травы знать, уметь зелья варить! Рисуешь плохо, считаешь медленно – глупая. И иди уже, займись чем полезным, вот шьешь ты хорошо, и то ладно! Так и говорили прямо, что красивая, да глупая. И печь лепешки, шить, детей рожать – большего не надо. Плясать красиво получается – и то в радость. А большее тебе зачем, говорили. Надоело мне, до самого края песков как надоело, что дурой считают. Целое Большое Колесо назад постыло уже сделалось, и сбежать хотела. Вот оттого и… Оттого и зелье то глупое сварила, до сей поры не знаю даже, подействовало бы или нет, но не жалею, что проверить не рискнула.
– Подействовало бы, – сухо, как-то сердито буркнула Каримия. – Поослепли там у вас все, что ли?! Ты – и дурочка глупая? Как так?
– «Думаешь долго надо всем, лучше б не задумывалась, а делала, что говорят – а то написано этак, сказано так, а ты зачем-то свое влепить норовишь, думаешь, что ли, что умнее прочих?» – передразнила ворчливый тон кого-то, Каримии неизвестного, молодая женщина. – Послушания должного во мне нет, да и не было – оттого и глупой считали. Вот так вот.
– А что ваша абех?
– Наша – то есть, абех стана Халилну – любит тихих и старательных, а не тех, кто от себя прилепить что-то норовит. Мама же считала, что за каждую из дочерей лучше знает, к чему та способна. Старшая – играет и поет, песни сочиняет хорошо, пусть этому и посвятит душевные силы! Средней ловко дается счет – быть ей, значит, из тех, кто распоряжается достатком да учит детей, и то, и то хорошее, нужное дело! А к ведовству ни у кого из детей задатков нету, мол. И не нужно! Младшенькая, я вот, то есть, красивая и бестолковая уродилась – ну, ничего, зато дети хорошенькие пойдут! Зато она добрая и ласковая… А я оказалась строптивой и своевольной, а не доброй и ласковой, вот как оно вышло, абех Каримия. А я – лунному знанию хотела припасть. Ведовству, которое мать почитала нам, ее детям, не нужным. Видишь же – как услыхала, что гости нашего стана из Гахову, так собрала в горсть все, что знала, три ночи зелье варила, заговаривала! Торопилась – ну а как уедут! Уйду к желтоглазым, если все получится! Как поставлю свой шатер – так смогу же ведь его и ставить, где захочу! И уйду. И вот – ушла, и не жалею ни о чем. О том, что чашу опрокинула – так тем более.
– Это ты правильно, дитя, правильно, что не жалеешь. Уже говорит оно о том, что ты вовсе не глупышка бестолковая, что бы там о тебе не мнили твои родные. И как есть говорю же – поослепли все ровно. Не удивлюсь я, что окажется, будто старшая твоя сестра хочет хозяйствовать, шить, стряпать и деток нянчить, а музыку от кого-то другого слушать, средняя – мечтает горшки лепить узорные и о счете монет да тюков со скарбом вовсе не думать, а обе молчат и делают, что мать скажет, просто потому что глупые именно они, а не ты.
Ийю тихонько рассмеялась:
– Про старшую не скажу, она скрытная очень, а вот средняя да… угадала про горшки ты, ма Каримия! Как сквозь воду!
– Я давно живу, детка, давно, много всякого видала… и глупых людей, и умных. На глупую ты точно не похожа. Что своим сказала, уходя?
– Сказала, что хочу, чтоб мои дети в темноте видели, как ночные птицы, и чтоб никто им не воспретил самим по себе занятия выбрать, – усмехнулась Ийю, и старуха рассмеялась:
– Неужто говорят, что все Гахову ведунством заняты?
– Говорят! – весело подтвердила Ийю. – И я хочу! Я же теперь тоже Гахову!
– Это так, девочка – Гахову, сама я тебя к нам приняла, и нерушимо это слово мое пребудет, как воля Матери Вод. Но ведунству, так уж вышло, у нас не все обучены. Если тебе оно в самом деле нужно – я стану тебя учить, стану. Я в этом никому не отказываю, кто с чистой душою знаний ищет, а там уж строптива нравом или послушна, не первой седмицы важность. Что ж до ночного зрения, – старая женщина снова засмеялась. – Это ты лучше у мужа своего спроси, откуда побасенка пошла!
– Так оно неправда?
– Правда… местами. В темноте неплохо видят те из Гахову, у кого глаза желтые. Но ты все равно спроси, – Каримия улыбнулась так многозначительно, что Ийю, непонятно отчего вдруг зарделась, что пурпурная слива в весеннем цвету.
Она, конечно, не забудет за день об этой шутке древней старухи, явно что-то знающей лучше прочих про ночное зрение людей ее стана.
И когда стемнеет, и качнется полог шатра, впуская в сумрачную глубину кусок звездного неба, серебристое молоко лунного сияния и темную фигуру, точно соткавшуюся из теней меж ломтиками света, а прохладные сухие ладони обхватят чашею ее лицо, как редкий цветок, она припомнит слова старой. Приняв поцелуй, спросит:
– Скажи, правду говорят ли, что Гахову в темноте видят, точно барханные кошки, точно птицы ночные?
– Правду, – ответит супруг. – Видят, но как кошки – только те, кто от матери Гахара Буйного взяли частичку своей крови. У нее было много детей, не только мой прадед… А что такое, сердце мое?
Ийю тихонечко рассмеется:
– Ты не слышал, а я вот, уходя, сказала матери, что затем ухожу, что хочу, чтоб тайного знания от моих детей никто не прятал, и чтоб выучились они видеть в ночной темноте лучше прочих людей. Я не знала, что для этого нужно только породниться, думала…
– …колдовство? – легкие пальцы Ийю, скользящие по любимым чертам, ловят его улыбку.
– Да, – призналась она. – Но это неважно! Важно то, что я знаю – я все выбрала для себя правильно.
– Я тоже… знаю. А еще знаю, что настоящее сердце этой земли – такие, как ты, а не призрачный город в песках, о котором ты так любишь расспрашивать.
А когда сон все же накроет с головою своими волнами обоих в шатре, который Ийю по праву полагает своим – хозяйке этого шатра приснится сон – самый необычный из всех, что видела она раньше.
Она увидит, как бредет по зеленому лугу, покрытому на полную ладонь водою после недавнего дождя, женщина… или девушка. Возраст ее теряется в бликах ночного света, и она то кажется ослепительно юной, то – зрелой и мудрой. У нее белые молочные косы под легким голубым шелком длинной накидки-платка, на ней светло-синее чужеземное платье, легкая ткань на плечах застежками-чашами схвачена и струится свободно. На шее у нее лунница с камнями белыми, как ее волосы, как то же самое лунное молоко света – камни, которым названия сновидица не знает; с прозрачными, как вода, «горными слезами» и с аметистами оттенка нежнее хрупких цветов сирени в богатых садах. Не такая лунница, за которую удалось вымолить у упрямой матери Ийю свободу для той – совсем не такая. Но ведь всякая лунница это частица того, что и есть настоящее светило в небе, это знают все. Глаза незнакомки – что камни ее украшения, мерцают. Странные глаза, серебристо-голубые, без зрачка. Звездные блики играют на камнях, во взоре, на ладной фигуре и тонких, кажущихся почти прозрачными пальцах, что унизаны кольцами точь-в-точь, как пальцы богатых женщин кель-тахнис. Так же, как и у самой Ийю: за восемь несбывшихся попыток сватовства супруг успел надарить ей много серебра и каменьев, а потом, перед свадьбой – вдвое еще. Женщина протягивает Ийю неведомо откуда возникшую шкатулку – и та берет ее, раскрывает, и видит в ней шелковый платок, вышитый узором из птичьих перьев. Накинет его себе на плечи Ийю – и обернется птицей. Такой, чьи перья были вышиты на платке, тонкокрылой и легкой.
И полетит, полетит – замелькают внизу земли. Вот и луг заливной, небывалый, останется где-то далеко, сменяют его другие луга и реки, и холмы перекатами, и равнины, и перелески… все то, что только в сказке до этого Ийю встречала. Вот бесконечные просторы, похожие на степь по весне, а взглянешь чуть искоса, и покажется, что степей и лугов этих нету, кажется – они мираж, что расписным полотном вроде этого колдовского платка брошен поверх песков. Вот же – барханы и колючие акации, и редкие оазисы… над свернувшейся, спящей Великой Мэрахфой-пустыней летит птичка с крыльями из сновидения, привычной и знакомой землею. Или же – наоборот, это пески земли, что зовут кель-тахнис домом, и есть мираж, что выношенной до бесцветной прозрачной рыхлости куфией из небеленого-некрашеного хлопка лежит поверх лугов и холмов?
Что настоящее – что кажущееся? Или… одновременно они есть?
Ийю не успевает распробовать эту мысль – впереди возникают стены города.
Белое и золотое, медное, охряное, бирюзовое, лазурное! Прекрасен город. И уж он-то – он точно есть. Одновременно и в старом хлопке песков, и в расписном шелке зеленых лугов – как крупная, тяжелая брошь, усыпанная каменьями, сидит. Пришпиливает, понимает Ийю, одно полотно к другому.
И хочется ей рассмотреть брошь-город поближе. Она снижается – как легко управлять крыльями!
Летит над улицами, слышит смех, слышит музыку… видит жителей. Жители все, целиком похожи на руки той, что дала Ийю колдовской платок. Они кажутся просвечивающими насквозь, как тонкие лепестки костяных чаш против света. Легки и туманны – может, они чьи-то сны? Лишь один человек не кажется таким вот – сгущенным из снов и дум, из лунного света и ветра. Он выглядит обычным, и при том счастливым. У человека лицо благородное, и видно, что ему пришлось оттоптать по земному лику солнечных лет не меньше семи семериков, но это было – когда-то. И что, войдя в город этот, оставил он свои годы и всю их пыльную тяжесть, как старый выношенный бурнус. Человек смеется – блестят карие глаза, блестит улыбка. Он одет как богатый горожанин любого из тхабатских городов – этим он тоже несколько не похож на прочих жителей, облачение у которых все же неуловимо отличается. Он, видимо, приезжий – и беседует с таким же, как прочие горожане, словно светящимся изнутри мужчиной. На обеих руках у собеседника его сверкают обручья дивнейшей красоты – отчего-то Ийю очень ясно видит узор, в котором сплелись опалы, бирюза, филиграни… пляшут бесконечную пляску застывшие на обручьях драконы без крыл, длинные и гибкие, как будто кто-то решил нарисовать ветер в земной оболочке. Мужчины – местный и гость – спорят над третьим браслетом-обручьем, кажется, местный хочет поднести собеседнику дар, а тот для виду отказывается. Наконец он надевает предложенное, и оба жмут друг другу руки, а затем и обнимаются по-родственному – точно побратались. И вот уже собираются было идти куда-то, и вдруг оба вскидывают головы, точно заметив кружащую над ними птичку.
«Кэр, тебя неужели до сей поры ищут?» – сияющий горожанин не размыкает губ, но речь его слышна ясно.
«Нет, не думаю! Но если так – то у меня все хорошо! Не надо обо мне печалиться!» – гость города – да нет же, понимает Ийю, просто недавно в нем живущий! – вдруг рассмеялся, вскинул руку и помахал приветственно в небо, будто понял, что птица и не птица вовсе.
Блеснуло серебром и золотом подаренное украшение на воздетой руке – и точно водою в глаза брызнули, и мир вокруг затянулся радужною пленкою. Заморгали птичьи глаза – а когда пленка сгинула, оказалось, что снова человечьи они, глаза-то. И что Ийю проснулась на миг, и смотрит в полог шатра, чуть тронутый предрассветною серостью светлеющего неба снаружи. Вздохнула, поглубже нырнула в тепло объятий спящего рядом – и в тепло одеял, вновь смежила веки. Больше снов на сегодня ей не приснится.
А старая ма Каримия скажет потом, выслушав – это тебе сама Матерь Вод рассказала о городе-сердце. Из ее рук ты брала платок, по ее воле птицею летала… Стану учить тебя, дочка – кого, как не тебя, и всему, что знаю, ибо хочет того сама Предвечная.
И окажется, что в самом деле прав оказался супруг черноглазой Ийю – настоящее сердце земли это не город, это женщины этой земли, а пуще всего те, кто помнит, что Матери Вод они все дочери родные. И оттого ценят в песках превыше всего – мудрое слово, заплетенное в песнь, воду, серебро и женщин. Все то, что пошло прямиком от мысли и дыхания Предвечной и Пресветлой Матери, той, что зовут в городах – Аймирой Белокосой, Аймирой Исцеляющей.