Утром Тасуа[139] я отправился в мечеть Джами. Все лавки были закрыты; на узких улочках, ведущих к Кейсарие-базару, – ни души. На базарных воротах я увидел великолепную изразцовую мозаику с изображением двух всадников, стреляющих друг в друга из лука, а над ней – пылинки, пляшущие в конусе солнечного света, что сочится сквозь отверстие в потолке. Ахунд в безразмерном одеянии, покрывающем все его тело и голову, бубнил свой салават[140] и шаркал тапочками. Многие из ларьков Кейсарие были выложены той же розовой плиткой, которую можно увидеть по всему Исфахану в обломках старых мечетей. Но мое внимание привлекло другое: сцена из Шахнаме у входа в хаммам. Это в Исфахане тоже повсеместно. На дверях любого хаммама вы обязательно увидите изображения Рустама, Афрасиаба, Ширин и Фархада[141]. Я долго искал объяснение этой странной традиции. Наконец кто-то из местных вызвался растолковать: дескать, хаммам – место, которое посещают все жители города, и, уж если нести просвещение в массы, лучшего способа не найти. По утрам, перед тем как помыться, люди смотрят на эти изображения, вспоминают классику и испытывают прилив патриотизма. Таким образом, банная роспись выполняет ту же функцию, что декламация «Шахнаме» в кофейнях. Допустим, это так. Но тогда почему просветительское искусство на дверях хаммама соседствует с полупристойными картинками вроде той, на которой банщик протягивает полотенце голому клиенту, дрожащему под холодным душем?
Мечеть Джами расположилась в конце базара, в самом старом квартале города. Попасть внутрь можно через одну из боковых дверей, а главного портала, выложенного изразцами, здесь нет вовсе – вероятно, из-за непрерывного потока посетителей: искусство облицовки требует тишины и покоя, которых у здешних ремесленников не было и нет. Впрочем, у нас, если захотят не пускать народ, всегда найдут способ это сделать, хотя бы с помощью простого деревянного заслона. Лет этой мечети куда больше, чем всем остальным: без малого двенадцать веков. Изначально она была зороастрийским капищем, храмом огня. Огонь же и пожирал здание раз за разом, и всякий раз его отстраивали заново. Одна из арок была спроектирована великим Низамом аль-Мульком[142], решившим использовать для орнамента художественные стили всех предыдущих эпох. К сожалению, от этой коллекции прикладных искусств почти ничего не осталось. То немногое, что сохранилось, – фрагменты лепнины, резного кирпича, глазурованной керамики, монабаткари и хотамкари[143], – поистине шедеврально.
Шпиль минарета наполовину обломан, стены и арки айванов потрескались, плитка поосыпалась. Нижняя часть стены шабестана выполнена в мраморе, а потолок украшен прекрасной лепниной со сложной символикой. Глаз просто не в силах различить все детали филигранной отделки, все хитросплетения миниатюр. Но главное здесь даже не роспись, а сама резьба по дереву, искусство минакари и хотамкари, доведенное до совершенства, как и мукарнаскари – бесконечное многообразие форм в сотовых сводах. Сколько души и мысли, жизни и времени, воли и труда, вкуса и цвета было вложено в эти драгоценные постройки! Но именно эти шедевры искусства предоставили возможность для трудоустройства мулл, пошлейших из всех людей, которые в конечном счете и привели все, что мы видим, в упадок. Мечеть Джами – важнейший музей искусства, и, будучи музеем, она должна служить пристанищем для молодых художников, жаждущих учиться у мастеров, а не для клерикалов, что под сурдинку срывают балки с резных дверей на растопку печей, коптят сотовые своды черным дымом от своих масляных светильников, варят зловонные похлебки под сенью бесценных арок и воруют изразцы, чтобы потом продавать их на базаре.
В коридоре мечети я столкнулся с кучкой людей под черным флагом, распевающих траурные гимны Ашура. Их было так мало, что их даже сопровождал ажан. Один мальчишка плеснул мне в лицо какой-то жидкостью. Я отпрянул и тут только понял, что это была обычная розовая вода. Говорят, в былые времена этих плакальщиков было куда больше, да и вообще день Ашура в Исфахане выглядел пышнее. Жители окрестных деревень съезжались сюда, чтобы принять участие в маскараде-мистерии Та́зия. Наряжались в традиционные костюмы: злодей Шемр, больной имам Зайнул Абедин, лев… Все помнят, как однажды из пасти льва пошел дым. Зеваки подумали было, что свершается какое-то чудо, но потом догадались, что ничего сверхъестественного тут нет, просто лев у них – заядлый курильщик.
В недрах базарного лабиринта располагается также медресе Харуние Вилаят, одна из построек времен шаха Исмаила I, где хорошо сохранилось искусство той эпохи. Над порталом мы видим изразцы с изображением двух павлинов и надпись: «Шах Исмаил Бахадор Хан, 918 год»[144]. Портал ведет в залу, а в зале стоит гроб с останками богатого еврея, чьим именем и названо медресе. Эта усыпальница давно уже стала местом паломничества. Те, кого одолевает неизлечимый недуг или какие-нибудь другие тяготы, приходят сюда, привязывают полоску материи к гробу и молят о чуде. Местный поэт Мокарам, о котором известно, что он писал исключительно на исфаханском диалекте, даже сочинил бейт об этой чудотворной усыпальнице:
Эй, Харун Вилаят, а ну, чудеса сотвори.
Вот гробница муллы Насреддина, но что там внутри?
Лишь кирпич. Обмелела река. Вот и гадай,
Как случилось так. «Я – Харун, чародей-негодяй».
Вот блудница от алчных мужей свой не прячет взор.
Не обдели ее, старче, насыпь в чадор
Ей муки из нута[145], полную чашу дай,
«Потому что я – Харун, чародей-негодяй».
Если пройдете по переулку в сторону мечети Султана Санджара, вы упретесь в мавзолей, а напротив мавзолея – айван, и в айване – каменная скульптура льва, похожего на свинью. На первый взгляд, это изваяние мало чем отличается от других изваяний эпохи Сасанидов. Но, если приглядеться, здесь имеется немало странностей. На шею зверя надет ошейник, а из пасти торчит человеческая голова при пышных усах, похожая на те портреты кайзера Вильгельма, что мы привыкли видеть на школьных пеналах. В левой лапе лев держит меч, а в правой – обломок собственного хвоста. Кажется, тут подразумевалась какая-то древняя легенда или притча, но в целом эта скульптура напоминает не то произведение какого-нибудь европейского авангардиста, не то диковинное животное-иероглиф из пантеона мексиканских индейцев. Сама же мечеть Султана Санджара, или, как ее еще называют, мечеть Али, с ее глазурованной керамикой, узорной кирпичной кладкой и ажурными балконами, опоясывающими минарет, напоминает архитектуру Ташкента или Туркестана, но, увы, она, как и многое здесь, наполовину разрушена.
На окраине города узкие, неозелененные улочки петляют между глинобитной стеной, оставшейся от древней крепости, и саманными лачугами, лепящимися друг к дружке вплотную, и их вид отбрасывает вас на тысячу лет назад. Эта местность идеально подошла бы для какой-нибудь картины Фрица Ланга или Эриха Поммера, где действие разворачивается на фоне восточной экзотики. Что ж, возможно, именно эти закоулки и вдохновили в свое время знаменитых кинематографистов, блуждавших, как и я, в поисках мечети Имам-заде Исмаила.
Портал мечети скупо украшен затертыми изразцами и каллиграфической подписью «Шах Сафи». Металлическая обшивка с золотым тиснением находится в совсем плохом состоянии. А внутри мечети – полное запустение, нет ни души. На михрабе выгравирована дата 1100[146], а рядом – небольшая усыпальница. Ковчег с мощами блестит, как драгоценное ювелирное изделие, стены усыпальницы украшены прекрасной лепниной, зеленой плиткой с орнаментом в виде шестиугольников, золотой инкрустацией и цветочной росписью в стиле старых миниатюр. Подпружные арки и ниши в стенах тоже расписаны золотом, и они понравились мне не меньше, а то и больше, чем арки Чехель-Сотуна. Кроме того, в коридоре имеется замечательная резьба по дереву с каллиграфией и растительными мотивами, но, к сожалению, она покрыта слоем грязи и нет смотрителя, чтобы ее отмыть.
Продолжив путь на самую окраину города, мы добрались до мавзолея Низама аль-Мулька[147] в Хачинаре. Его сторожит аккуратно подстриженный чинар с раздвоенным стволом и кривыми ветвями, похожий на старуху, молодящуюся с помощью избыточного макияжа. Пол мавзолея выложен новой голубой плиткой, а в центре айвана – две гробницы. По словам гида, раньше здесь было городское кладбище, но потом его куда-то перенесли, и теперь здесь похоронены только двое, Мелик-шах[148] и хаджи Низам аль-Мульк.
Было уже к полудню, когда я вернулся в центр города. На постоялых дворах и в кофейнях было пусто. Даже улица Чахарбаг в это время пустеет, чтобы снова ожить во второй половине дня, а к одиннадцати вечера обезлюдеть уже до утра. Лишь в канун Навруза, когда Исфахан наполняется приезжими со всех концов страны, жизнь здесь кипит до глубокой ночи. А сейчас, в период Ашура, здесь к тому же оплакивали смерть Казеруни[149]. Еще с утра целый отряд плакальщиков причитал во всеуслышание:
Покинул юдоль земную
Казеруни-ага,
О внезапная смерть,
Пепел на наши головы…
Все-таки нет нашему народу равных в искусстве показных ламентаций. Вчера, когда я заглянул в фотоателье, хозяин пожаловался, что уже третий день без роздыху печатает фотографии покойного Казеруни для желающих прочитать по нему фатиху в святой день Тазия.
Во второй половине дня мы с Разави отправились в армянский район Джульфа, который находится на другом берегу Зайендеруда и, насколько я понял, простирается от моста Си-о-се-поль до моста Марнан. Начинается он с узкой улицы, усаженной, как и Чахарбаг, двумя рядами чинаров. Разави сказал, что озеленение Чахарбага произошло во времена шаха Аббаса. Каждый вечер по обе стороны улицы сажали молодые деревья, но к утру все они были выкопаны и украдены. Когда об этом узнал шах Аббас, он приказал сторожам притаиться в засаде и ждать вора хоть до самого утра. Стража выполнила приказ и в ту же ночь поймала похитителей чинаров. Ими оказались армяне. Тогда Аббас сказал: если они выкапывают деревья из зависти и сжигают их, этих армян надо казнить. Если же они пересаживают чинары к себе в район, потому что хотят, чтобы и у них было красиво, тогда их можно понять и следует отпустить. Таким образом Аббас пощадил армян и их чинары, которые с тех пор так и растут в Джульфе.
Издалека виднеется часовня, а за ней выступает фронтон, очевидно достроенный гораздо позже первоначального фасада церкви. На фронтоне – надпись по-армянски, из которой я смог разобрать только даты: 1606–1654[150]. Внутри пахнет курительной бумагой. Нижняя часть стены выложена той же плиткой, какой покрывали залы в сефевидских мечетях – с той разницей, что здесь никому не приходило в голову отколупать эту плитку или забить в нее гвоздь или закоптить потолок дымом от дизи[151]. На такое способны только мусульмане. Основную часть стены занимает роспись со сценами крестных мук и иллюстрациями Христовых притч, а над этим – изображения рая и ада. Внутренняя часть купола расписана позолотой, точь-в-точь как в Чехель-Сотуне, будто их расписывал один и тот же мастер. Однако стиль росписи здесь отнюдь не персидский. Возможно, это работы одного из тех голландских мастеров, коим не было числа при дворе шаха Аббаса. Как и во всей живописи европейского Средневековья, здесь не соблюдены пропорции и налицо тяга к гротеску. Тематика же, как всегда, – жизнь Христа.
Пока мы разглядывали живопись, перед нами вырос армянский гид. Со своим характерным выговором и несколько карикатурным напором он стал объяснять смысл картин. Поначалу мне было трудно его понимать, и я подумал, что он читает нам проповедь. Но, прислушавшись, я понял, что он просто рассказывает о некоем падишахе, пытавшем Иисуса разными способами. «Вот, – говорил он, – позорный столб, а вот терновый венец…» В какой-то момент, по версии нашего гида, жестокий падишах понес справедливую кару, превратившись в свинью синего цвета. Но у него было три дочери, и они стали молиться Господу за своего нерадивого отца. И тогда Господь сжалился над ними и вернул падишаху его прежнее обличье, и все они приняли христианство и построили вот эту церковь.
И хотя все вокруг буквально кричало нам, что церковь была построена мастерами эпохи шаха Аббаса, армянский гид стоял на своем и твердил, что ее построили армяне, и только армяне, а если сюда и приезжали европейские консультанты, то исключительно по приглашению армян. В конце концов он обвинил меня в злонамеренности: дескать, я прибыл в Исфахан только затем, чтобы дискредитировать великих армянских строителей. «Что ж, – ответил я, – в таком случае и мечеть Джами, и Чехель-Сотун, видимо, тоже построили армяне при поддержке выписанных ими европейцев».
Рядом с церковью находится небольшой музей, посвященный истории армянской эмиграции, там же – коллекция старых книг, религиозной атрибутики и искусства сефевидской эпохи, включая резную дверь с красивейшим образцом сохтекари[152]. Глядя на эту дверь, я наконец понял, как должны были выглядеть исчезнувшие двери в Чехель-Сотуне и Али-Капу. Музейный смотритель объяснил: когда Зиллэ-Султан уничтожал Хафт-даст, Намакдан и Айна-хану, одному армянину удалось спасти эту дверь и тайком переправить ее сюда. Также в коллекции имеются любопытнейшие изразцы с нанесенными на них портретами, обрамленными цветочным орнаментом и каллиграфией. По словам смотрителя, эти изразцы тоже принесли сюда из уничтоженного дворца Хафт-даст.
В последней комнате музея на стенах развешаны указы шаха Аббаса, Карим-хана Зенда и шаха Насреддина в поддержку армян. В целом этот музей мне понравился: все в нем сделано со вкусом, хоть коллекция и скромная. Хорошо, что хоть нашим меньшинствам удается беречь среди музейных экспонатов остатки иранского культурного наследия. Напоследок смотритель показал мне книгу посетителей, которая хранится в музейной канцелярии: там стояли подписи Рабиндраната Тагора, Диншаха Гадиали и японского консула.
После церкви мы посетили армянское кладбище. Чтобы попасть туда, нам пришлось довольно долго петлять пыльными улочками. Стояла жара, и мне вспомнились слова знакомого букиниста о том, что Исфахан в пору Ашура – унылое зрелище. Единственными, кто повстречался нам на пути, были два мальчугана и черепаха. Они с любопытством наблюдали за тем, как она ползет, будто раненый легионер, прикрывающийся своим щитом, с позором возвращающийся домой с поля битвы. Само кладбище, как выяснилось, не представляет особого интереса – просто несколько могильных плит посреди пустыни. Кажется, там похоронены какие-то вельможи из Европы, прибывшие в Исфахан во время правления шаха Аббаса. Но жара и усталость давали о себе знать, и мы не стали искать эти могилы, ограничившись созерцанием прекрасного вида на Исфахан, который открывается отсюда. Зато заглянули также на мусульманское кладбище и видели голубятни с их шахматной кладкой. Голубиный помет используется исфаханцами в качестве удобрения, и значение его для сельского хозяйства огромно, потому что почва здесь неплодородная, но, как говорят местные, «эта земля берет взятки». Взяток, то есть удобрений, требуется много, потому и голубятни попадаются чуть ли не на каждом шагу, но большинство из них разрушены, и никаких голубей там нет. За башнями – ровный участок земли, раньше там была взлетно-посадочная полоса. А чуть поодаль находится кладбище Абдул-Азим (другое название – Тахте-Фуляд), такое же заброшенное и неказистое, как армянское. Пара склепов, чьи купола облицованы плиткой, а стены – из красной глины, вот и все. Мой друг сказал, что так выглядит и Наджаф, священный город в Ираке. Впрочем, в отличие от армянского кладбища, здесь были люди – целая толпа плакальщиков, собравшаяся по случаю седьмого дня после смерти Казеруни.
Когда спустились сумерки, мы вернулись в город и пошли домой к моему другу. У входа в дом мы опустились на удобные стулья. Его жена, ирландка, вынесла нам чай с печеньем и тут же принялась расспрашивать меня о том, какие фильмы идут сейчас в Тегеране. Я назвал пару навскидку. «Эх, – вздохнула она, – а в Исфахане, хоть здешний климат для меня и полезней, совершенно нет никаких развлечений». Я возразил: «Но у вас есть дитя, а это сразу и развлечение, и головная боль, чего ж вам больше?» Она согласилась со мной и после уговоров привела свою дочь, маленькую госпожу Парвин Разави. У девочки были такие же пронзительно-голубые глаза, как и у ее матери. Вслед за ней из дома выбежал брыластый щенок с темными глазами-пуговками и черным носом. Его звали Барни. Он был ярым противником табачного дыма. Если бы в Иране возникло Общество против курения, он бы числился там в первых рядах. Дым раздражал его, и он использовал это в качестве удобного повода для своих неуемных выходок – для игривых скачков, для битвы с ковриком, для жевания занавески.
Стемнело. Мы сидели на веранде, овеваемые легким ветерком, любуясь видом сонного города, залитого холодным лунным светом. Мой друг вынес граммофон и поставил пластинку с записью гавайской гитары. Воздух тотчас наполнился всхлипыванием ее струн. Это была одна из тех печальных и тихих песен, что способны вернуть к жизни самые далекие, почти стершиеся воспоминания. Высоко в небе звезды смотрели на нас своим внимательным таинственным взглядом, а букет цветов в голубой исфаханской вазе дарил нам остатки своего аромата, и этот увядающий цветочный запах так прекрасно смешивался с сигаретным дымом и всхлипыванием гитары.
На следующее утро – в день Ашура – мы с Разави и Барни сели в дрожки и поехали смотреть на мавзолей Монар Джанбан. Упряжные лошади в Исфахане настолько откормлены и резвы, что их никогда не приходится охаживать кнутом. Мы мчались по набережным и петляющим переулкам. Кучер выглядел добрым малым. В какой-то момент я спросил, почему он не носит траур. Вот что он ответил:
– Я траур не соблюдаю, но уж если соблюдаю, то делаю это как надо. Многие, когда идут на траурное шествие, оплакивают своего умершего сына или дочь, или свое прогоревшее предприятие, или они плачут в надежде это предприятие спасти. А у меня другое, моя скорбь – от всего сердца. Как в той истории про человека, который пришел к городскому моджтахиду[153] и сказал ему: «Имам-ага, моя лавка не приносит мне никакого дохода. Что мне делать?» Тот ответил: «Каждый день после намаза ты должен говорить „йа-алла“». Лавочник ушел и стал делать так, как велел ему моджтахид. Но дела его пошли еще хуже. Снова он пошел за советом к моджтахиду. Тот сказал: «Делай то же самое, что и раньше, но после намаза говори „йа-алла“ дважды». Лавочник послушался – не помогло. И так далее. Дошло до того, что после каждого намаза он повторял «йа-алла» по сорок раз! В конце концов он не выдержал и разозлился на моджтахида: «Ты надо мной издеваешься! Сколько бы раз я ни повторял „йа-алла“, лучше не становится». Тогда моджтахид сказал: «Завтра утром выйди из главных ворот города, подойди к первому встречному, схвати его за воротник и не отпускай, пока он не даст тебе денег». Лавочник поступил ровно так, как наказывал моджтахид. Первым встречным оказался араб, ужасный на вид, как мангалорский див. Араб отвел лавочника в пещеру. В пещере томились два узника, закованные в кандалы, а вокруг них валялись человеческие кости. Тут-то лавочник и понял, что араб этот – людоед. Он хотел бежать, но людоед схватил его за запястье. «Йа-алла!» – вскричал в ужасе лавочник. И в тот же миг араб растаял в воздухе. Лавочник освободил узников, все трое собрали деньги и драгоценности, принадлежавшие мертвецам, которых сожрал людоед, и с полными карманами вышли из пещеры. А мораль в том, что на этот раз лавочник сказал «йа-алла» от всего сердца. Вот так и я: уж если скорблю, так от всего сердца.
Так закончил кучер, и на лице у него было написано, что он ни разу в жизни не скорбел, уж тем более от всего сердца.
По дороге нам попалась глинобитная постройка, обнесенная редутом. Кучер сказал: «Это место называется Абударда. Люди приходят сюда варить волшебный суп. Сваришь аш-э реште, и любое твое желание сбудется». На подъезде к околотку Колахдун (он же – Гарделан) он остановил лошадей под навесом. Перед нами были главные ворота Насрабада, архитектурный памятник восьмисотлетней давности, известный своими изразцами. Я вылез из дрожек и направился было к воротам, но меня тут же окликнула завернутая в чадру старуха: «Что ж ты собачку-то свою не захватил? Иди, иди, нечего тебе тут делать». Под аркой стояли двое ахундов и несколько селян весьма недружелюбного вида. Кучер усмехнулся: «В день Ашура вас и вашу собачку тут могут огреть лопатой». Я понял, что к его предостережению стоит прислушаться, и, махнув рукой на изразцы, запрыгнул обратно в дрожки.
Проехав еще немного, мы остановились у большого ручья, вылезли из дрожек, привязали Барни к сбруе, чтобы он не побежал за нами, и последовали за местным гидом к мейдану, где вездесущие плакальщики колотили себя в грудь и рыдали в голос. На противоположной стороне мейдана возвышались два кирпичных минарета, облицованных глазурованной плиткой, с навершиями в виде деревянных рогаток. Это и есть знаменитый Монар Джанбан, то есть «пляшущие минареты». При входе в сахн становится ясно, что мавзолей недавно отреставрирован. Между минаретами – айван в форме арки, а в айване – прямоугольная усыпальница на возвышении с арабской надписью на надгробной плите: «Абдулла Мохаммед ибн Махмуд Саклави, 1337 год». Но в путеводителе, с которым я ознакомился накануне, было написано, что Абдулла Саклави, покоящийся в усыпальнице Монар Джанбана, был соратником Худабенде[154]. То ли я разучился читать по-арабски, то ли в путеводителе содержится ошибка, то ли ошибка закралась в саму надгробную надпись… Все бывает. Углы гробницы украшают четыре конические башенки, к которым посетители привязывают дахиль[155], а на самой плите – молитвенник и свеча.
Мы с Разави взобрались на минарет по витой лестнице, очень узкой и неудобной. Взобравшись, мы попытались раскачать его, и минарет поддался, как будто и вправду пустился в пляс. С верхушки минарета открывается головокружительная панорама Исфахана и его окрестностей: зеленые пашни, башни-голубятни и маковые поля, как будто припорошенные снегом. Местные верят, что раскачать пляшущий минарет – добрая примета. Но по сравнению с другими архитектурными сокровищами Исфахана эти минареты не произвели на меня большого впечатления, и слава их, на мой взгляд, незаслуженна.
Теперь из всех достопримечательностей нам оставалась только гора Атешга, которая находится в двух фарсангах от Исфахана и полфарсанге отсюда. Наш проводник сказал нам, что на этой горе есть зороастрийский храм, построенный из необожженного кирпича, причем каждый кирпич весит не менее пятнадцати кило. Он предложил провести нас туда и даже накормить обедом, от чего мы, естественно, не могли отказаться. У подножия горы мы вылезли из дрожек. Конусообразная гора не выглядела такой уж высокой, казалось, на нее вполне можно было бы взобраться, если б мы нашли тропу, ведущую наверх. Месторасположение храма было выбрано как нельзя удачнее: снизу нам были хорошо видны обломки его древних стен, остов восьмидверной постройки[156] с обвалившимся потолком, а вокруг – несколько пристроек поменьше. В качестве строительного материала тут использовался кирпич-сырец, замешенный на глине, песке и тростнике. В тех местах, где кладка не была специально разрушена, эти прочные кирпичи до сих пор выглядят так, будто вылеплены вчера. Силы природы не властны над ними, и, если бы не человек с его склонностью к разрушению, они могли бы, вероятно, сохраняться в том же виде еще сто лет. С горы открывается прекрасный вид на Исфахан: серебряная полоска реки змеится через поля и наделы, похожие сверху на лоскутное одеяло, где каждый участок окрашен в свой особый оттенок зеленого. Хашт-дари, основная постройка святилища Атешга, расположенная на полпути к вершине, возвышается над остальными развалинами, которые, по-видимому, были пристройками к храму. Восемь одинаковых дверей с изогнутым верхом, каждая – в целый гяз[157] шириной, а над дверями во внутренние части фрамуг встроены ниши, но не стрельчатые, как в старых иранских домах. Фундамент Хашт-дари – из камня, кирпичные стены обмазаны глиной и оштукатурены. Центральную часть помещения занимает прямоугольный алтарь, выложенный камнем и похожий на те, что бывают в мечетях. Пока храм действовал, в середине алтаря было кострище для священного огня, но теперь оно засыпано песком. На противоположном склоне горы было когда-то еще одно капище, но от него ничего не осталось, кроме большой насыпи. В былые времена у подножия горы располагался город Ахле, а сама гора была названа в честь храма огня, Атешкаде, возведенного при Сасадинах, и, если верить местным, до сих пор почитается святым местом среди зороастрийцев.
Пока мой друг взбирался на насыпь с противоположной стороны, я достал из кармана газету, положил ее в середину алтаря и зажег священный огонь Атешкаде. Она с готовностью занялась и через минуту превратилась в пепел. Затем я с грехом пополам спустился обратно к подножию, продираясь через бурелом. Тем временем Барни, который был куда проворней нас, носился вверх-вниз по склону, подбегая то ко мне, то к моему другу, спускавшемуся с другой стороны. Когда мы наконец достигли подножия, нам повстречались четверо мальчишек из соседней деревни. Они явно собирались последовать нашему примеру и совершить восхождение к храму. Мой друг сказал им: «Не советую, там слишком жарко». Один из них откликнулся: «Нас, деревенских, жарой не испугать, мы привыкли».
Давным-давно, в дни своего расцвета, Атешкаде занимал особое место в сердцах исфаханцев. Это место поклонения не обнесено забором и, в отличие от мечети или церкви, не покрыто сводом. Зороастрийскому святилищу нечего скрывать от посторонних глаз, оно – простое и чистое, как сам огонь, символ красоты, вечно стремящийся к небесам и озаряющий ночь для всех страждущих, утешающий их своим уютным потрескиванием, безотказно врачующий их душевные раны.
Измученные жарой, мы сели отдохнуть под раскидистым деревом у ручья. Неподалеку какой-то крестьянин в окладистой бороде с проседью, облаченный в голубую хлопчатую аба, возделывал свою делянку. Увидев нас, он прервал работу, подошел к нам и опустился на корточки. Мой друг указал на гору перед нами и спросил, что это там алеет посреди склона. Крестьянин ответил: «Это чешме-манзар, волшебный цветок. Если о него потрется овца, она обязательно разжиреет. А если потереть его о ствол фруктового дерева, это дерево принесет много сладких плодов. А еще там есть колодец с невероятно вкусной водой…» Я вспомнил старые книги с рецептами разных снадобий – там всему, что ни возьми, приписывались тысячи чудодейственных свойств. По-видимому, в основе такого мировоззрения лежит непоколебимая вера в благие намерения Творца и в то, что на свете нет ничего бесполезного. На вопрос о пляшущих минаретах крестьянин ответил: «Во времена жандармерии один чиновник надругался над могилой в Монар Джанбан, и подстрелил стерха, пролетавшего в небе над мавзолеем. И в тот же миг его брюхо разорвалось на тысячу кусков». А про Атешкаде он сказал так: «Когда-то на месте Исфахана было море. И в один прекрасный день из моря выросла гора. Тогда пришли люди и построили на этой горе Хашт-дари. А кирпичи и глину они поднимали с помощью коз». Я спросил, были ли эти козы водоплавающими и почему именно козы, а не более крупный тягловый скот. Он только пожал плечами: «Так рассказывают». И, сменив тему, принялся жаловаться на цену рафинада, на то, как тяжело оформить какие-то там документы, и на заморозки, испортившие весь его урожай. Рядом с нами паслась пятнистая корова с белым лбом. Крестьянин сказал: «У этой коровы, как сдох ее теленок, сразу пропало молоко. Но мы взяли шкуру теленка, набили соломой и стали подносить ей это чучело каждый вечер. И что бы вы думали? Молоко снова появилось. Теперь она как увидит чучело, дает молоко, а у самой в глазах слезы». Малокровная и сердитая кормилица с обвислым выменем потыкалась своей мягкой мордой в траву и, точно поняв, что о ней говорят, побрела прочь. Подойдя к ручью, она стала рассеянно нюхать болотную мяту. Вероятно, внутри ее большой головы, под белым лбом, жила грустная память о мертвом дитяти. Простодушная и потерянная, она была как любая мать, чье доброе сердце знает лишь любовь к своим чадам.
Я спрашивал себя, как понимать все эти байки, которыми сыпал крестьянин. Был ли он профессиональным сказителем или просто носителем народной культуры, чей расцвет был подобен огню в зороастрийском храме Атешкаде? Как велик и загадочен наш древний Иран! Все эти истории, что держит в голове наш крестьянин, достались ему от далеких предков. Вряд ли французский или американский фермер смог бы похвастаться таким же запасом историй, поверий и унаследованных мыслей.
Распрощавшись с крестьянином, мы отправились искать место, где можно перекусить. Барни никак не хотел вылезать из воды. Слишком уж нравилось ему плескаться в ручье, смывая с себя всю усталость пыльной дороги. Когда мы добрались до околотка, гид из Монар Джанбана отвел нас в сад, где паслась тучная овца. Увидев Барни, она тотчас пошла за ним по пятам, так что нам пришлось спрятаться от преследовательницы на веранде. Нам принесли прекрасную закуску: хлеб, сыр, зелень, простоквашу и целую тарелку вишни. Барни проглотил две или три ягоды вместе с косточками, но затем смекнул, что к чему, и, следуя нашему примеру, стал выплевывать косточки.
Мы решили вернуться в город окольными путями, чтобы по дороге еще немного полюбоваться видами. Перед нами простирались поля, водоемы, зеленые участки, где крестьяне мотыжили землю. В воздухе пахло олеандром. Там, где тропинка кончалась, мы с трудом продирались сквозь заросли. В какой-то момент нам захотелось ополоснуться в речке, и тут мы снова чуть не потеряли Барни – так же как утром, когда у ворот Насрабада местные встретили нас с лопатами наперевес. На сей раз опасность исходила от двух деревенских мальчуганов и их отца, которого они попросили помочь им убить «шакала». Складывалось впечатление, что здесь никто и никогда раньше не видел собаку такой породы. Куда бы мы ни заглядывали, везде бедный Барни оказывался в центре внимания, причем не только у людей. В саду, где мы остановились, чтобы нарвать вишен, весь домашний скот от барана до ослицы сбежался поглазеть на нашего питомца. Если бы с животных можно было взимать плату за представление, мы бы неплохо подзаработали.
По пути мой друг показал мне рощу Хабиб, популярное место для отдыха. Посреди рощи стоял двухэтажный особняк. Мне подумалось, что он построен специально для двоих влюбленных. Мой друг сказал: «В этом доме раньше жила супружеская пара, но в один прекрасный день жена бросила мужа, влюбившись в их кучера. Муж ползал перед ней на коленях, умоляя вернуться, но все без толку. В конце концов он потерял рассудок и теперь сидит в исфаханском сумасшедшем доме». Мне захотелось посетить этот сумасшедший дом, чтобы посмотреть на человека, который лишился рассудка от любви к своей неверной жене. Но мой друг отказался открыть мне даже имя этого человека, объяснив, что тот из довольно известной и влиятельной семьи.
Когда мы вернулись на Чахарбаг, солнце уже закатилось. Перед зданием Чахарбаг-медресе толпились плакальщики, кричавшие «Йа Хуссейн». Дома у моего друга мы сели в айване, залитом лунным светом. Барни улегся у наших ног и немедленно уснул. За этот день он успел четыре раза взбежать по склону Атешга, объесться вишней, пожевать гальку, поноситься взад-вперед по болоту, демонстрируя нам свою ловкость и проворство. Неудивительно, что он так утомился.
Я поставил пластинку с записью гавайской гитары, и ночной воздух наполнился мягким чередованием высоких и низких нот. Впереди виднелся таинственный абрис горы Атешга, отретушированный лунным светом. Под воздействием этой музыки мое воображение рисовало картины лучших дней, когда зороастрийский маг в длинном белом платье шептал слова Ясны над священным огнем, а за его спиной дети хором пели гимны, и кубок с вином переходил по кругу. В те дни дух нашего народа был крепок и свободен, потому что никто не заставлял нас падать ниц перед кучкой арабской грязи. Но теперь от той жизни не осталось ничего, кроме развалин святилища на окраине города, на склоне горы, где ветер и дождь точат многострадальные камни нашей истории. Какое было бы счастье, если б можно было восстановить этот храм и снова разжечь в нем огонь в память о былом! Разве не веет здесь до сих пор тот древний дух свободы, из которого рождаются все лучшие произведения искусства? Не этого ли я искал? В суете и погоне за документами – разрешениями на то и на се, в бесконечной дорожной тряске я чуть не забыл, зачем отправился в путь, но теперь я знаю: все, о чем я мечтал, дано мне раз и навсегда.
На этом мои каникулы заканчиваются, пора домой. На прощание мой друг подарил мне пластинку с гавайской гитарой – память об Исфахане. В гараже, где нас ждала машина, на стене висел календарь от табачной фирмы «Султан». В верхней части календаря был изображен Персеполь, а в нижней – Чехель-Сотун и Али-Капу. Меня встретил тот же самый шофер, что привез нас сюда. Он сказал: «Почему же ты так рано возвращаешься? Поезжай лучше в Шираз, он такой красивый, там большие улицы и климат совсем не такой, как в Исфахане. Тут тяжело из-за жары, а там можешь кушать по четыре раза в день!» Я обещал, что непременно съезжу туда в будущем году, и пошел прогуляться в последний раз по улице Чахарбаг. Достаточно ли провести четыре дня в Исфахане, чтобы что-то понять и составить мнение? Имею ли я право о нем писать? При Сефевидах его называли «полмира», потому что сюда стекались посетители отовсюду. Город свободы и славы, виноделия и искусства, живописи и керамики, земледелия и зодчества, куполов, минаретов и голубых изразцов, не уступающих тем, что остались в Тисфуне, бывшей столице Сасанидов. Величественный Исфахан переполняет твое сердце и разбивает его своей красотой. Когда я закрываю глаза, перед мысленным взором тотчас возникают и разноцветная мозаика мечетей, и тени минаретов в серебристом лунном свете, очертания арок, куполов и шабестанов, бескрайние поля и пастбища, маковая белизна, волны Зайендеруда, накатывающие на песчаную отмель, бесконечная череда образов, точно кадры на киноэкране. Пластинка крутится, звуки гавайской гитары дрожат в воздухе. Я вижу Атешга и вспоминаю песню про сказочную гору, которую пели мне давным-давно. Сказочная гора выросла на Земле лишь затем, чтобы на ней был построен храм. Вдали от города, от суеты и столпотворения, белый Хашт-дари сверкал на солнце, будто каменное яйцо. А по ночам, в тихом совершенстве природы, огонь поднимался высоко в небеса, чтобы согреть холодные сердца и вознести мысль над тленом, вновь и вновь совершая таинство очищения. Пластинка крутится, и мелодия теперь неразрывно связана с Атешга: гавайская гитара оплакивает участь священного огня.
Нам пора. Какое тяжелое слово «уходить». Кто-то из мудрецов сказал, что любое расставание сродни смерти. В том числе и расставание с городом. Даже после столь краткого знакомства ты оставляешь в нем частицу себя и берешь с собой частицу его. Конечно, любое путешествие – приобретение, обогащение новыми впечатлениями, воспоминаниями, людьми. Так почему же я не чувствую, что уезжаю богаче, чем был, а, наоборот, чувствую, что потерял что-то важное, сам не знаю что? Что-то навсегда осталось там, в Атешга.
Исфахан, 18 мая 1932