Жара выдалась в тот майский ясный день ранняя, не весенняя. Песок загородного пляжа, где мы загорали, был бел и горяч — глазам было больно смотреть. От времени до времени земля вздрагивала от далеких взрывов. В воздухе чувствовался слабый запах гари. Похожие на гигантские деревья, клубы густого черного дыма уже несколько недель стояли над северо-западной частью города, упираясь кронами в потемневшее небо — там догорало варшавское гетто.
Панне Ирене было всего восемнадцать лет, личико у нее нежное, детское и только в уголках рта ложатся горькие неребяческие складки. Я в нее влюблен и забыл все на свете.
«Я безумно боюсь беспощадного плена ваших черных прекрасных волос», — напеваю вполголоса, перевирая Вертинского. — «Я влюблен в ваше тонкое имя — Ирена…»
— Ах, перестаньте, — отмахивается она. — Слышите запах гари?
— Это оттуда, панна Ирена. Из гетто. Удивительно как далеко ветер заносит.
— Этот запах не дает мне покоя, — говорит она потускневшим голосом. — Когда подумаю, что там творится, мне становится зябко на душе. И… страшно. Страшно за себя, за всех нас. Как это мы можем спокойно греться на солнышке, смеяться и шутить, когда там?..
— Все равно мы ничем не можем помочь.
— Вот это и страшно. Ведь в случае чего, — в ее взгляде мелькает испуг, — ни вам, ни мне тоже никто не сумеет помочь. А люди будут дальше греться на солнце и наслаждаться жизнью. Разве не странно устроен мир?
В рощице рядом щебечут птицы, в траве стрекочут кузнечики. Размаривает лень, точно к рукам и ногам привязаны гири.
Кидаемся в реку. В желтоватой прохладной воде Вислы нет проходу от купальщиков — кругом визг, гогот.
После купания зарываемся поглубже в шелковистый рыхлый песок, точно страусы, прячущие головы, чтобы не видеть опасности, и стараемся не глядеть в сторону города. В щелочку прищуренных глаз нам виден лишь ломтик ясного неба над полем да синяя кромка леса вдали.
Был у меня тогда приятель в Варшаве — пан Весоловский, веселый шумливый парикмахер с пучком редких волос на голове и длинными костлявыми руками. Заведение его помещалось в полуподвальчике на Мокотовской улице, в том же доме, где жила панна Ирена с матерью. Парикмахер он был не ахти какой, но зато у него можно было узнать последние новости лондонского радио, цены на черной бирже, да еще можно было получить мыло и мармелад для перепродажи среди знакомых.
В войну всех нас обуял бес черного рынка. Бывшие чиновники, учителя, адвокаты торговали из-под полы дамским бельем, косметиками, колбасой. За столиками в «кавярнях» продавалось и покупалось золото и доллары. Жены бывших сановников, полковников и земельных магнатов ездили в деревню за салом и продавали его на базаре. В ваннах панских особняков гнали самогон «бимбер», а в кухнях выпекали торты «мокка» и пирожки для продажи на лотках.
В задней комнате у пана Весоловского лежали, сложенные как поленья, бруски липкого как глина мыла, и стояли кадки с мармеладом из бураков.
— Торговля это дело ответственное, пан студент, — сказал он однажды, отвешивая мне мыло. — Это вам не стишки кропать. Признайтесь, наверно маракаете? А?
Помявшись, я признался в грехе.
— Я же вас насквозь вижу, — подмигнул он. — Что касается меня, я признаю только те стишки, которые военные инвалиды распевают на улице:
Секира, мотыга, мяч, забава,
Тревога ночью, днем облава.
Секира, мотыга, липа, базар.
Войну продул дурак маляр.
— А ведь Гитлеру действительно скоро капут, — продолжал он. — Есть у меня верные сведения: еще месяц или два и союзники займут Берлин. Польша опять возродится могучая, великая, от моря до моря…
В подвальчике пана Весоловского я и познакомился с панной Иреной. Она обновляла свой запас мармелада для продажи, я — мыла.
В тот наш последний день мы возвращались с загородной прогулки заблаговременно, чтобы успеть домой до полицейского часа На вокзале мы должны были пройти мимо жандармов в ядовито-зеленых мундирах, с автоматами — «распылителями», т. е. пульверизаторами, как их окрестила варшавская улица — в руках. При виде немцев панна Ирена вся как бы сжимается в комочек.
— Не могу спокойно смотреть на эти мундиры, — шепчет она. — От одного их вида меня мутит. Однако, как быстро промелькнул день. Жалко! Так хочется задержать время, растянуть каждую минуту. Почему-то мне кажется, что время вот-вот станет… И больше ничего не будет.
В городе пыльно и шумно. По мостовой носились велосипедные «рикши», звонили трамваи. От главного вокзала до Мокотовской рукой подать, и мы решили идти пешком.
— Папа рассказывал, что как только немцы вошли в город, у него появилось странное чувство обреченности, — сказала она. — Вдруг все устои рушились… и человек как — бы повис в воздухе. Вы же знали моего отца?
Как я мог его забыть? Ее отец был деканом юридического факультета нашего университета и погиб в Освенциме. Однако, в самом начале оккупации я еще успел сходить к нему на дом за подписью в моей зачетной книжке.
…Помнится — развалины тогда еще дымили после бомбардировок. Уцелевшие здания стояли подслеповатые, с заколоченными фанерой окнами. По заваленным горами щебня и кирпича улицам, осторожно обходя воронки от бомб и развороченные трамваи, сновали серые толпы уцелевших жителей. Среди них уверенно печатали шаг эсэсовцы с изображением мертвой головы на лихо заломленных фуражках, и щелкали фотоаппаратами.
Террор только начинался. Еще гестапо не хватало прохожих на улицах, но уже стало арестовывать по домам бывших общественных деятелей, журналистов, профессоров, ксендзов, заполняло лагеря польской интеллигенцией. О гетто, газовых камерах тогда еще никому не снилось даже в самых кошмарных снах, но на нашу жизнь уже ложилась тень грядущих испытаний.
Профессор Рыбицкий занимал квартиру в большом нетронутом бомбами доме на Мокотовской. Когда я позвонил у входа, мне со страхом открыл дверь осунувшийся старик, мало похожий на уверенного в себе элегантного лектора, каким он запомнился мне по лекциям.
Увидев меня, он вздохнул с облегчением.
— Вот что значит жить в исторические времена, — сказал он, жалко улыбаясь. — Когда вокруг с грохотом рушатся целые государства, малейший стук в двери может испугать до смерти.
Профессор охотно подписал мне справку. Услышав далекое завывание жандармской сирены, он побледнел.
— Вот он, шум новых жестоких времен! Конечно, оно гораздо приятнее копаться в архивах и изучать исторические события, чем самому испытывать на себе их тяжесть.
…В тот день, когда после загородной экскурсии мы подходили к ее дому, я — в который раз — признался панне Ирене в любви. Затем спросил, нельзя ли зайти к ней с официальным визитом? Ее мать меня совершенно не знала.
Панна Ирена пытливо посмотрела мне в глаза.
— Мы испытали столько зла от людей, что мамочка избегает новых знакомств. Кроме того, у нас живут дальние родственники и в квартире очень тесно. Но я попытаюсь убедить маму, что вы не такой как все, что вы поэт и вообще не от мира сего. Приходите завтра пополудни. Развлечете ее, а то, знаете, с того дня, как забрали папу она ходит, точно неприкаянная.
Панна Ирена опять горько скривила губки, словно собираясь заплакать.
— Ему дали всего пять минут на сборы. Подгоняли прикладами: «Лос, лос!» Грузовик — «буда», куда его втолкнули, уже был поло арестованными, и у всех лица были белые, как у мертвецов. На улице собралась толпа зевак, точно слетелся рой мух, почуя падаль. Мы с мамочкой смотрели в окно, плакали, но ничего не могли поделать. Хотелось кричать, звать на помощь, но мы знали, что никто не может помочь. Вслед за грузовиком ехал автомобиль с гестаповцами. Из их машины во все стороны торчали дула автоматов-распылячей. У солдат были равнодушные, похожие одно на другое лица. Казалось, что в гестаповском автомобиле засело какое-то многоголовое зеленое чудовище — паук не паук, спрут не спрут — и шевелит стальными щупальцами-дулами. С тех пор меня мутит от одного вида зеленых мундиров. Мне кажется, что от них несет мертвечиной.
В окнах «кавярни», мимо которой мы проходили, мелькали завитые по последней моде головки дам, разодевшихся в свои лучшие наряды. Мужчины щеголяли в длинных, как раз входивших в моду пиджаках. Официанты в белых кителях носились с подносами. Там веселились удачливые торговцы, чернорыночники, военные миллионеры. Где-то раздавались глухие хлопки и нельзя было разобрать, стреляют ли это в гетто, или хлопают пробки от шампанского в ресторанах.
Прощаясь с панной Иреной на лестнице, я нагнулся и поцеловал ее в горячие мягкие губки.
— Кохам тебе, — шепнул я. — Люблю тебя!
— Ах, не надо, — ответила она, обжигая мне губы ответным поцелуем. — Значит, до завтра!
Домой я возвращался бегом. Приближался полицейский час и в лиловых сумерках по улицам мчались очертя голову велосипедисты, извозчики, рикши. Запыхавшись, бежали запоздавшие пешеходы. На поворотах визжали трамваи с гроздьями пассажиров, повисших на подножках. Вдали, над гетто стояло багровое зарево и на небосклоне нависли черные дымовые тучи, точно надвигалась гроза.
А я летел, точно на крыльях, смеясь и радостно посвистывая. На душе у меня пело от счастья.
На следующий день в городе опять было тревожно. Ходили слухи об арестах и облавах. То и дело выли сирены полицейских машин и по улицам мчались «буды» в сопровождении гестаповцев на мотоциклах. Говорили, что ищут скрывающихся евреев и хватают молодых людей для отправки на работу в Германию.
А я радостно и легко, как иногда бывает в снах молодости, когда летишь над землей, легкомысленно скользил по тротуарам, бродил по аллеям парка в Лазенках, вдыхал пьянящий запах весны и мучительно подбирал рифмы для поэмы о панне Ирене.
Затем, переписав поэму набело — в ней было все как полагается: о мае, цветах, любви. — я бережно свернул лист бумаги в рулон и, перевязав его розовой тесемкой, выдернутой из занавески, отправился в город с твердым намерением сегодня же сделать панне Ирене предложение.
Сойдя с трамвая возле Мокотовской, я сразу почувствовал, что здесь творится что-то неладное. Прохожие жались к стенам домов, сворачивали поспешно в переулки, или ныряли в подворотни. Мимо нас мчались с воем жандармские машины, трещали мотоциклеты. Первым проехал ощетинившийся «распылителями» легковой автомобиль с безликими фигурами в зеленых мундирах и глубоко надвинутых на глаза шлемах. Действительно, ни дать ни взять, какое-то гадкое многоголовое чудовище — паук не паук, полип не полип — выехало на охоту за людьми. Затем прогудела шмелем пустая «буда», а за ней с треском и лязгом промчались два мотоциклиста. На них были зеленые резиновые плащи, точно ожидался дождь, и они боялись промокнуть.
— Слава Богу, пронесло, — сказал кто-то в подворотне, куда я спрятался вместе с другими прохожими. — Интересно, куда это их несет нелегкая?
— Свернули в Мокотовскую, — с облегчением объявил другой. — Можем идти.
Когда я вышел из подворотни, вокруг господствовало кажущееся спокойствие. Улица была залита солнечным светом и в зеленой листве расцветших каштанов радостно чирикали воробышки. Однако, в воздухе чувствовалось напряжение. На углу Мокотовской мне загородила дорогу толпа зевак. «Ах, какая досада, — подумал я. — Видно, опять что-то произошло. И надо же, чтобы как раз сегодня».
Протолкавшись сквозь толпу, я замер от неожиданности. Перед домом, где проживала панна Ирена, стояли только-что проехавшие жандармские машины. Многоголовое зеленое чудище вылезло из автомобиля, расползлось по тротуарам, залезло щупальцами в дом, кого-то там нащупывая, что-то вынюхивая.
— Ищут скрывающихся там евреев, — объяснил кто-то в толпе зевак равнодушным тоном радиокомментатора, передающего новости. — Как обычно, проверяют квартиру за квартирой, комнату за комнатой…
«А как же тогда панна Ирена? — подумал я, не подозревая ничего плохого. — Снова ее напугают, бедняжку».
Тут я увидел в двух шагах перед собой моего парикмахера и поставщика мыла — пана Весоловского. Редкие перышки волос топорщились у него на голове, как у взъерошенного воробья.
Я дернул его за рукав халата.
— А, это вы, пан поэт? — он растерянно глядел на меня. — Подумайте: облава. В нашем доме облава. Вот несчастье! Евреечку вашу забирают.
— Как?.. Ка… какую евреечку? — пролепетал я, вдруг похолодев.
— Да панну Ирену с матерью… И всех, кто у них прятался из гетто.
Я еще не понимал, вернее, отказывался понимать. Да разве это возможно, чтобы панна Ирена, милая нежная панна Ирена попалась таки в лапы зеленого чудовища, которого она так боялась?
— «Фольксдойчи» донесли, которые у нас в доме, — сообщил пан Весоловский, понижая голос. — Вот сволочи! А жалко панну Ирену. Ведь я ей помогал. Тоже ведь мог попасться…
Яркие солнечные лучи, отражаясь в стеклах окон, невыносимо режут глаза. Стою, точно оглушенный обухом и машинально тереблю рулон со стихами, не в состоянии осознать страшную правду.
— Нашли. Ведут, — бесстрастным голосом сообщил неизвестный комментатор.
Все заволновались, стали вытягивать шеи, чтобы лучше рассмотреть, кого там ведут.
Было видно, как из подворотни вышли два солдата, волоча под руки пожилую даму с перекошенным от страха лицом.
— Это владелица квартиры… А теперь ведут ее дочку, — сообщил тот же голос.
Тут я увидел, как из дома вывели панну Ирену.
На ней было платьице пепельного цвета с красным кушачком, кажется, ее самое нарядное. Шла она, выпрямившись и ни на кого не глядя.
— Эге, да их там целая куча, — воскликнул комментатор.
Подгоняя их прикладами, из подворотни выводили людей с изможденными бледными лицами. Когда всех их вывели, из дома вышел офицер СС с дикими глазами и, размахивая пистолетом, заорал:
— Лос! Лос!
Солдаты стали поспешно вталкивать арестованных в «буду».
— Панна Ирена! — кричу я несвоим голосом и кидаюсь вперед.
Однако, пан Весоловский крепко держит меня за локоть.
— Постойте, пан мечтатель, с ума вы сошли? С чем вы против их «распылителей»? С этим рулоном стишков?
— Пустите меня! — лепечу я жалобно. — Что ж это такое? Неужели никто не может помочь? Что делать? Что делать?
С пронзительным воем гестаповские машины трогают с места. Боящиеся дождя мотоциклисты завели моторы и с оглушительным ревом двинулись вслед за «будой».
Когда увезли арестованных, толпа стала рассасываться. Показались попрятавшиеся было в переулках и подворотнях извозчики и рикши. Зрители, довольные, что их не тронули, расходились, обмениваясь впечатлениями, точно после удачного спектакля. Улица постепенно погружалась в свою обычную дрему.
Пан Весоловский пустил мой локоть и заметно повеселел.
— Не унывайте, пан поэт! — сказал он, приглаживая гребешком остатки своих волос на голове. — Такая, видно, судьба. Однако, у меня есть хорошие вести. Радио сообщало, что Гитлеру скоро капут и война кончится через две недели. Вот тогда мы немцам и покажем. Куда же вы? У меня есть для вас свежая партия мыла.
Не слушая его, я ухожу не прощаясь. Бегу, точно с места преступления, стыдясь своей беспомощности. По дороге рву на мелкие кусочки листы со стихами и бросаю их в канаву.
На углу одноногий инвалид бесстрашно распевал во всю глотку:
Секира, мотыга, бимбер, арак.
Войну продул маляр дурак…