Вошли они вдвоём и встали посреди кабинета с видом солдат, которых поставили к стенке для оглашения смертного приговора. Раиса держала спину прямо, руки убраны за поясницу, подбородок приподнят ровно настолько, чтобы взгляд прошёл поверх моего плеча и упёрся в стену. За её плечом, на полшага позади, замер Матвей. Высокий и неподвижный, только желваки под скулами ходили туда-сюда, выдавая, чего стоило ему это спокойствие.
Я не торопился: разглядывал обоих и молчал. Пусть постоят и поварятся в собственном соку.
Тому, кто пришёл получать своё и заранее настроился на худшее, полезно выждать. Минута такого ожидания изматывает сильнее окрика: она сбивает заготовленную браваду и оголяет то, что скрывается под ней. Этому меня научили не книги, а собственный опыт командования.
Коршунов сидел сбоку, у края стола, сложив руки поверх тонкой папки. Изучал он их, сощурившись. Старый волкодав, полжизни бравший след, по одной позе умел сказать, врёт перед ним человек или говорит начистоту. Сейчас этот нюх работал вовсю.
За окном стыло серое сентябрьское утро. Свет, процеженный сквозь низкие тучи, лёг на бумаги плоско, без единой тени, и от этого кабинет выцвел, будто снимок, пролежавший на солнце десяток лет. В печи дотлевало берёзовое полено. Кроме его редкого потрескивания, в кабинете не было ни звука, и оттого пауза наливалась тяжестью с каждой прошедшей секундой.
— Докладывайте, — сказал я.
Рапортовала Раиса ровно, без украшений и без запинок, давно отучившись себя жалеть. Информация оказалась в меру интересной и довольно полезной, открывая перед нами сразу две новые нити.
— Это всё, что касается основной миссии, — заключила она. — Дальше — не по делу.
— Внимательно слушаю.
Дослушав, я уже знал, к чему она ведёт, потому что Коршунов доложил мне суть ещё накануне. Хотел я одного — услышать это от исполнителей, в лоб, без причёсывания. Прямота человека проверяется как раз там, где ему выгоднее смолчать или исказить факты.
Лихачёва подробно рассказала о том, что узнали от Шереметьева о хозяине дома, и как поступили с ним дальше.
— Решение убить немца я приняла сама, — сказала тенебромантка, и голос её не дрогнул. — Знала, что приказа убивать его не было. Матвей меня отговаривал. Я настояла. Он пошёл со мной.
Договорив, Раиса умолкла и стала ждать. Крестовский за её плечом не шевелился, только дышал тяжело, через нос.
Вот тут вступил Коршунов.
— Ну что, соколики, — протянул он, поднимаясь со стула, и голос его налился металлом, какого я от него давно не слыхал. — Сработали «гладко», нечего сказать. Домушник в чужую форточку и то тише лезет. Профессионал тем от мясника и отличается, что после него ни брызг на стене, ни визга на весь квартал. А вы, ядрёна-матрёна, натоптали так, что хоть экскурсии води!
Барон прошёлся вдоль стола, рубя ладонью воздух.
— Взять языка, выпотрошить, прибрать и уйти — азбука ремесла. С первой её частью справились на пять, спорить не стану. А вторую завалили, как мальцы. Жена-свидетельница в лицо вам глядела. Хорошо хоть маски догадались не снимать, умники чёртовы. Тело брошено в чужом доме, теперь его осмотрят. Что если найдут улики? О том вы подумали⁈ Работой разведки тут и не пахнет, чистый пожар на пороховом складе, да ещё при открытых дверях.
Он остановился и сменил тон с командирского на деловой, без перехода, как умел только он.
— И вот к чему ваш пожар привёл, расскажу по моей части. В Прусской Конфедерации шум до небес. Зарезали аристократа из ближнего круга Габсбурга, да не в кабацкой драке, а у него в доме, ночью, тихой сапой подобравшись сквозь всю охрану. Люди герцога сейчас землю роют, ищут, чьи это руки. И это бы полбеды. Хуже другое: ищут заказчика, кто отдал приказ. А ниточка, как ни верти, тянется в одну сторону, — Коршунов глянул на меня. — Молитесь, чтоб та ниточка оборвалась и не привела к нам незваных гостей.
В кабинете повисла тишина. Лихачёва стояла всё так же прямо, готовая принять второй удар, теперь уже от меня. Лицо Крестовского окаменело окончательно. Барон своё высказал, и настал мой черёд.
То, что хвост от берлинского дела тянется ко мне, я взвесил ещё накануне, выслушав Коршунова, и большой беды в этом не нашёл. Габсбург и без того после совета Бастионов и его демарша с Арбитрами в Детройте точил на меня зуб, так что одним поводом больше, одним меньше — разница невелика. Куда важнее было другое, и об этом думали сейчас все четверо в комнате, хоть вслух не говорил никто.
Они ждали кары за то, что добили мерзавца, которого я сам приговорил бы, попадись он мне под руку. И ошибались.
Мне вспомнился отец, и то, как он вколачивал в меня, ещё мальчишку, простую истину: с подлецами не торгуются, их уничтожают. Он говорил это, опираясь на топор, и в глазах у него не было и тени того лукавства, какое я нынче читаю в глазах здешней знати, что научилась прятать любую низость за разговорами об эфемерных привилегиях аристократа. Раиса с Матвеем сделали ровно то, чему меня учил отец. Винить их за саму суть содеянного я не мог и не стал бы.
Разноса за это не последовало.
— Немца того жалеть не стану, — сказал я, выходя из-за стола. — Тот, кто покупает детей для забавы, мне не подданный чужого государя, а враг. Гильдия и вся её клиентура — гнильё одного сорта, и давить их нужно повсеместно. Убили — правильно сделали. Решение принять самой, на месте, без приказа, и ответить за него — за это я не наказываю. За это хвалю.
Я смотрел на Раису в упор.
— Запомните, исполнитель ждёт приказа и прячется за ним, чуть запахнет жареным. Командир решает сам и сам за это держит ответ. Вы решили сами, значит, уже переросли роль исполнителей. Это первая ступень, без которой выше не поднимешься
Помолчав, я дал словам осесть и сменил тон.
— А теперь к делу. Что убили его, как вы уже поняли, за это я не в претензии. Отвечать вам придётся за то, как это произошло.
Я зашёл им за спину и заговорил тихо, почти буднично. Так распекают не врага, а своего, проштрафившегося.
— Сработали грязно, шумно, попались на глаза свидетелю, бросили тело там, где его нашли, оставили след, по которому уже рыщут. Разведчик на чужой земле силён ровно одним — тем, что его там словно бы и нет. Стоит такого заметить, и конец и ему, и общему делу. Вас заметили. Это провал ремесла, и за ремесло я с вас спрошу строго.
— Виновата, — сказала Раиса. — Спорить не буду.
— Тихо, — цыкнул я.
Вернувшись за стол, положил ладонь на столешницу.
— Слушайте моё решение. Накладываю на вас обоих дисциплинарное взыскание. Оба временно отстраняетесь от оперативной работы. Будете сидеть в Угюме, тренироваться и набираться ума-разума, пока я не решу иначе.
Матвей чуть качнул головой, принимая. Раиса не ответила ничего, что само по себе было ответом.
Дальше я перевёл взгляд на Коршунова и сделал короткий жест к двери. Старый разведчик понял без слов — он всегда понимал такие вещи раньше, чем их произносили вслух. Барон подхватил со стола свою папку, кивнул мне и вышел, прикрыв за собой тяжёлую дверь.
— С каждым поговорю отдельно, — сказал я. — По одному. Раиса, подожди в коридоре. Матвей, останься.
Раиса вышла, не глянув на мужа. Дверь у меня в кабинете тяжёлая и плотно обита, так что из-за неё не пробивается наружу и крик: я строил Угрюм с расчётом, что говорить здесь придётся о всяком. То, что прозвучит сейчас, в коридор не уйдёт.
Крестовский стоял передо мной, мрачный, как гробовщик, и смотрел в пол. Метаморф, способный за миг обернуться трёхметровым чудовищем, в человеческих чувствах был беспомощнее ребёнка и оттого молчал, подбирая слова.
— Говори, — сказал я. — Тебя с порога что-то гнетёт, я же вижу
— Верно, Ваше Высочество, — выдавил он наконец. Голос шёл откуда-то из груди, глухой, надсаженный. — Прохор Игнатьевич… я не за себя прошу. И не жаловаться буду. Накажете сверху, приму, сколько ни дай, всё снесу.
— Говори, — повторил я.
Он поднял на меня глаза, и в них стояла такая мука, что мне на миг стало не по себе.
— Она берега теряет, князь. Раньше — нет, а теперь теряет, — Матвей сглотнул, подыскивая. — Раньше как было. Цель есть — подошла через тени, прирезала, ушла. Чисто, быстро, никаких следов. Этому её учить не надо, это она лучше всех умеет. А там, в Берлине… она не так сделала. Старика этого, Аркадия, она не убила. Она его… долго. Тянула, сколько могла. И немца не зарезала разом, как прежде. Запытала.
Он замолчал, набирая воздуху, как перед тяжёлым.
— И ведь не впервой, князь. Сейчас только громыхнуло на весь Берлин, оттого и попались, а до того… был раз, был другой. Помельче, потише, но нутро то же самое. Она их теперь не убивает, а рассчитывается с ними, медленно, чтоб каждый успел понять за что умирает. Она и судья, и тот, кто приговор приводит. А это уже не работа, князь. Её саму это грызёт изнутри, и чем дальше, тем хуже.
Слушая, я по привычке собирал картину из недосказанных кусков, не выпуская наружу ничего. Кусков головоломки было немного, и складывались они скверно. Фонд перемолол её и выплюнул обратно уже не вполне человеком. Аркадий же — тот самый, кто когда-то отправил её туда, купив в долговой тюрьме, как скот на бойню. Мир, который тебя ломает, оставляет внутри избыток боли, и боль эта рано или поздно ищет, куда выйти; проще всего ей хлынуть на того, в ком узнаёшь собственного мучителя или такого же, как он. Раису в Берлине и прорвало. Кромсая ублюдков, она отбирала у них власть над чужой судьбой, какую когда-то имели над ней самой. Таким образом она хоть на минуту переставала быть жертвой и становилась той, в чьих руках теперь лежит чужая жизнь.
Породу эту я знал. Встречал в прошлой жизни, среди собственных воинов: вернётся боец из плена цел с виду, руки-ноги на месте, а внутри трещина, и годами её не разглядеть, пока в один день она не выйдет наружу. Один спивался тихо, год за годом. Другой замолкал намертво и уносил всё, что видел, с собой в могилу. Третий вымещал свою боль. Растягивал чужую смерть, отводил душу там, где хватило бы одного удара, и называл это про себя справедливостью. Вслух я не обронил ничего из этого.
Я смотрел на Матвея и видел не доносчика, выдающего жену, а мужа, который сам себя сейчас казнит за то, что пришёл. Руки его, способные дробить камень, висели вдоль тела беспомощно, пальцы то сжимались, то разжимались. Он сделал самое трудное, что мог сделать такой человек, — переступил через страх, что любимая сочтёт его предателем, ради того, чтобы её вытащить из омута. За это я зауважал его ещё больше.
— Ей помощь нужна, — закончил Матвей. — Я в этом ничего не смыслю, я боец, не лекарь. А вы помогли Гавриле, когда того после Астрахани трясти стало. И Федоту помогли после Минска. Помогите и ей. Прошу!
Долгое время я молчал, глядя в огонь. Потом покачал головой.
— Не я помог Гавриле и Федоту. Анфиса. Я только направил их к ней.
Сказал это не из скромности, хотя была тут и она, а потому, что, произнося имя вслух, я уже понимал, как поступлю. Девчонку-эмпата мы вытащили из той же гильдейской «лечебницы», что и саму Раису. Анфиса знала этот ад изнутри, и оттого вскрывала чужие душевные узлы там, где спасовал бы любой учёный лекарь. Она подняла Гаврилу из ямы, где по ночам ему снились невзорвавшиеся мины и мой Металлический вихрь, перемалывающий врагов в труху. Отогнала страх Ярославы, что месть превращает её в чудовище.
— То, что ты пришёл ко мне, — это нормально, — сказал я Матвею. — Ты за неё тревожишься, и сделал ровно то, что должен сделать мужчина, у которого жена тонет, а сама за помощью не пойдёт из гордости. Если бы берега начал терять уже я, я бы хотел, чтобы Ярослава меня остановила. Даже наперекор моей воле.
Метаморф отвёл взгляд, и плечи его чуть опустились.
— Надеюсь, она посмотрит на это так же, — проговорил он совсем глухо.
Я понял, чего он боится. Что Раиса сочтёт его приход ко мне за спиной предательством их с ней доверия. Развеивать этот страх я не стал — не было у меня такого слова, которое развеяло бы его наверняка.
— Иди, — сказал я. — Пришли её. И жди в коридоре.
Крестовский вышел тяжело, ссутулившись, и затворил дверь. Больше говорить нам с ним было не о чем.
Раиса вошла через минуту, и я сразу понял, что этот разговор будет потруднее. С Матвеем оказалось проще: он пришёл с болью напоказ. Раиса же встала передо мной наглухо застёгнутой, хотя под этой бронёй у неё всё ещё кипело.
— Садись, — сказал я, но она осталась стоять. — Как знаешь.
Я обошёл стол и встал напротив, так, чтобы между нами не было ничего.
— Дело военного, разведчика, любого бойца — устранить угрозу. Быстро, чисто, с наименьшими потерями для себя и для дела. Ты не пытаешь врага оттого, что тебе хочется поглядеть, как он мучается перед смертью. Ты его убираешь. Кара за грехи — работа суда. Земного, если до него дотягиваются руки, небесного, если не дотягиваются. Не твоя. В Берлине ты присвоила себе роль судьи. А твоя роль быть живым оружием. Оружие не судит. Оно бьёт туда, куда его направят.
— Красиво, Ваше Высочество, — отозвалась Раиса, и в голосе её прорезалась колючка. — Только из чужих уст это слушать странно. Вы сами себе не раз присваивали право карать, князь. Уваровых тех же вы под суд не отдали. Вырезали весь их род, до последнего мужчины. Своей рукой, замечу.
Удар был точный, и я его принял, не дрогнув. Спорить с тем, что Уваровых я положил сам, было бы неправильно.
— Положил, — согласился я. — За дело. Никон Уваров со своими родичами обманом сгонял беженцев в старый карьер и расстреливал ради наживы, десятками, а смерти списывал на Гон. Дворянский долг велит таким, как они, защищать слабого, а они выродились в бешеное зверьё и рвали тех, кого обязаны были беречь. Я устранил угрозу, — я шагнул ближе. — А как я их убил, Раиса? Быстро, в бою, клинком. Я не вязал их к столбу, не резал по живому, не растягивал им смерть на часы, питаясь чужими мучениями. Я их убрал с доски и пошёл дальше. Ты убила врага — он того стоил, не спорю, но убить можно за секунду, а ты растянула на минуты. Значит, тебе нужна была не его смерть, а его боль. Это уже не работа. Это для себя.
Что-то мелькнуло у неё в глазах, но броня держалась.
— А пытки? — бросила она, вскинув подбородок. — Когда Гильдия украла детей из приюта, вы захватили троих из их совета. Одоевского, Неклюдова, Долгорукову. Федот по вашему приказу Одоевскому ногти рвал, пока остальные не раскололись. Это вы как назовёте? Работой? Или тоже отводили душу?
— Назову инструментом, — ответил я ровно. — На кону висели жизни двух сотен детей, и у меня были часы, не дни, чтобы выбить, где их держат. Я приказал ломать Одоевского не ради справедливости и не ради того, чтобы поквитаться за поломанные ими судьбы. Я покупал его болью бесценное время. Время и детские жизни. Как только Долгорукова выложила, где усадьба и сколько там охраны, пытку я остановил в то же мгновение. Не растягивал её ради больного удовольствия. Ты в Берлине гналась за самой болью. В этом вся разница, и ты её чуешь не хуже меня, иначе не спорила бы так зло.
Лихачёва не ответила сразу. Она смотрела на меня, и я видел, как под привычной броней борются две Раисы. Одна, разведчица и боец, понимала каждое моё слово и не находила, чем крыть. Другая, та, что вернулась из гильдейской «лечебницы» не вполне собой, отказывалась слушать, потому что признать мою правоту значило признать и то, чем она стала. Челюсть у неё чуть дрогнула, и пальцы, опущенные вдоль бёдер, сжались в кулаки и разжались. Загнать человека в угол доводами я умел. Только проку от этого не было никакого — гордость в ней лишь окопалась бы глубже.
Она продолжала молчать.
— К оперативной работе ты не вернёшься, — сказал я твёрдо, — пока не пройдёшь полное медосвидетельствование у Анфисы. Это условие допуска. И это приказ, не просьба.
Раиса вскинулась, и в глазах у неё полыхнуло.
— Я не сломанная, князь. Я в своём уме.
— В своём, — отрезал я. — Только ум тут ни при чём. — Сначала освидетельствование, потом разговор о допуске. Не пройдёшь, будешь сидеть на базе до морковкина заговенья. Свободна.
Она стояла ещё миг, меряя меня взглядом, в котором схлестнулись злость, гордость и что-то ещё, чему она сама пока имени не находила. Принимать это за заботу она не желала, и хорошо, что не желала, иначе ни за что бы не пошла. Пусть считает карой. Это заставит её сделать то, на что доброе слово её бы не подвигло.
— Как прикажете, Ваше Высочество, — выговорила она наконец, сухо, так и не сдавшись в споре, и пошла к двери.
Створка затворилась за её спиной. Я остался один, но ненадолго.
Коршунов вернулся через минуту. Притворил дверь, кинул папку обратно на стол и опустился в кресло напротив, разглядывая меня с хитринкой, что прирастает к человеку за годы копания в чужих тайнах.
— Жива, цела и даже обласкана, — хмыкнул он. — А я-то готовился, что вы с неё стружку снимать будете.
— Толку с той стружки. — Я качнул головой. — Дельных людей не строгают, их выправляют. Списать всегда успеется.
— Тут не поспоришь. — Барон поскрёб щетину. — Хотя нашумели они от души, этого не отнять. Часть концов я уже велел подобрать: пустить молву, будто немца порешили свои же. Было за что… Только всего этого не спрячешь. Влиятельный покойник тихо не лежит. Рано или поздно из-под него что-нибудь да прорастёт, и хорошо ещё, если не на нашу грядку.
— Прорастёт — выкорчуем. — Я придвинул к себе папку, но открывать не стал. — Сейчас о другом. След, что добыли Раиса с Матвеем, — в работу немедленно. Копай в обе стороны. И по Астрахани, и по Риге.
— Уже, — кивнул барон без тени удивления. — Как только запись с магофона легла мне на стол, я людей в обе стороны и развернул. По Астрахани резидентура зашевелилась, по Ливонии ищу, через кого подобраться. Дайте срок — размотаю.
Он помолчал, постукивая пальцем по краю папки, лежавшей передо мной, и лицо его посерьёзнело.
— А вот это, князь, вы разверните прежде остального. Месяц копал. Помните подставной иск, что на вас завели те пятеро помещиков, через этого крючкотвора-аводката Чагина? Я тогда пошёл по запаху, и привёл он меня под Белгород, в имение Ракитное.
Я открыл папку. На первом листе стояло имя, в последние недели не сходившее с уст всего Содружества. Юсупов, белгородский князь, рачительный хозяин, чьи поля кормят пять княжеств, образец того, как надо вести дело на своей земле. Тот самый, что в прямом эфире, с постной миной, толковал про грядущий голод, к которому-де приведёт моя затея с волей для крепостных, и звался при этом защитником устоев и радетелем о благе Содружества.
— Публичный Юсупов — это вывеска, — проговорил Родион, наблюдая за моим лицом. — А за вывеской прячется помещик-садист старой закалки, каких при наших с вами дедах в избытке водилось. Вся хвалёная «эффективность» Ракитного держится на одном — на терроре. Я собрал показания. Бежавшие, выкупленные, кое-кого пришлось вытаскивать чуть не из петли. Записи тамошнего бывшего лекаря добыл, цифры, которые Юсупов от Эфирнета прячет глубже, чем казну.
Я читал, и страница за страницей у меня внутри поднималась волна ярости.
На конюшне Ракитного пороли за недобор нормы. Пороли до беспамятства, и порют по сей день. Несколько человек запороли насмерть, а в книгах провели как «умерших от горячки». Управляющий вёл это ровными столбцами, с дотошностью складского учёта: столько-то плетей за такую-то недостачу, отдельной графой. В одной из строк за прошлую осень значилось пятнадцать плетей жнице по фамилии Кравчук — за то, что замахнулась серпом на приказчика; рядом, через две клетки, стояла пометка о её смерти.
Красивых баб из дворни и окрестных деревень Юсупов брал силой. Брал тех, кто не мог отказать, не лишившись разом крова, семьи и куска хлеба. Тех, кто всё же осмеливался отказать, очень скоро узнавал всю тяжесть барского гнева. Несколько случаев Коршунов задокументировал поимённо, с именами, датами, с тем, что было после.
На этой странице я задержался дольше прочих. За годы я научился читать сухие строки разведсводок ровно, не давая им пробить меня на поспешные поступки, потому что командир, у которого внутри всё переворачивается от каждой бумаги, долго не живёт и людей не сберегает. Здесь самоконтроль дался мне тяжело. Защищать слабого от сильного я считал не добродетелью, а единственным оправданием для того, у кого в руках сила, и человек, выстроивший своё благополучие на обратном, был мне поперёк горла. Поперёк всего, чем я жил и во что верил.
Настоящая смертность в Ракитном кратно превышала ту, что значилась в отчётах. «Прогрессивное хозяйство» оставалось прогрессивным лишь на бумаге. Люди там были расходным материалом, который дешевле загнать в гроб и заменить новым, чем беречь.
Отдельно от всего этого лежали деньги. Посредник по фамилии Шкурин, тот самый, что оплатил наём адвоката Чагина, слепившего подставной иск пяти помещиков против меня, оказался человеком Юсупова, купленным им со всеми потрохами.
Картина сошлась. Князь, что публично рыдает о благе Содружества и о грядущем голоде, лично оплачивает грязь, которую льют на меня в моих же землях. И он же лично, своими холёными руками и руками своего управляющего, мучает тех самых крестьян, чьё освобождение в прямом эфире называет дорогой к голоду. Вот он, скрытый интерес, который я заподозрил ещё тогда, у экрана. Юсупов боится не голода. Страшит его другое. Дай его крестьянам волю, и вся его модель осыплется в труху. Стоит она на дармовом труде: на плети вместо платы, на страхе вместо вольного найма. Без него всё хозяйство Юсупова встанет, а перестроить его на оплачиваемый лад он не сумеет да и не захочет. Оттого ему и выгоднее видеть меня проигравшим, чем правым.
— И Ракитное тут не один такой угол, князь, а образец, по которому поставлено всё княжество, — Коршунов повёл рукой, словно охватывая ею не одно имение, а весь Белгород разом. — Снаружи всё чинно: амбары полны, дороги укатаны, на площадях ни нищего, ни смутьяна. Только держится этот порядок не на законе, а на страхе. В каждой волости свой такой же хозяин с плетью, в каждом крупном селе — доносчик. Кто заартачился, того тихо ломают или вовсе сводят со двора, а сосед уже смекает за что и помалкивает. Суд у него скорый и показательный, чтоб прочим неповадно. Оттого в Белгороде и тишь да гладь, вот только тишь эта могильная, а не сытая. А в Содружестве за него горой все, кто держит людей в крепости: для этой публики он первый голос и живое знамя.
Поднявшийся было во мне гнев не вспыхнул ещё сильнее, напротив, всё внутри сделалось ровным и холодным, как клинок на морозе. Таких я перевидал в прошлой жизни без счёта — тех, кто прикрывает скотство красивыми словами о порядке, о благе, об устоях. Стоял у меня перед глазами один такой ярл с восточного побережья, державший дружину в страхе и звавший это железной волей, пока его же люди не вспороли ему брюхо за пиршественным столом.
И первое, чего захотело моё тело, прежде чем заговорил разум, — это сесть в машину, доехать до Белгорода и сделать с Юсуповым ровно то, что он делает на своей конюшне с другими. Чтобы он почувствовал, как плеть сдирает шкуру со спины.
Желание это я поймал на полпути и невесело усмехнулся. Получаса не прошло, как я втолковывал Лихачёвой, что убивать врага — ремесло, а причинять ему боль ради самой боли — проигрыш. И вот сам, едва дочитав про чужие зверства, уже примерялся проделать с Юсуповым то же самое: не затем, чтобы его не стало, а затем, чтобы он подольше помучился. Лучше Раисы я не был ни в чём. Только и того, что свой порыв успел поймать за шиворот, а она свой в Берлине упустила.
Следом пришла иная мысль. Нельзя. Белгород — не моя земля. Юсупов — суверенный князь, а не староста под моей рукой. Кулак, которым я привык решать дела, сюда попросту не дотянется. Дотянись он всё же, я подарил бы врагу лишь роль жертвы, мученика, на которого-де напал кровожадный узурпатор Платонов. Вдобавок я владыка Бастиона, а Бастиону прямая война против княжества заказана, это запрет, который не я придумал и не мне его рушить, пока я хочу удержать всё, что строю.
«Раньше я бы просто свернул ему шею, — подумал я. — И был бы кругом прав. И проиграл бы вчистую».
Сила, которой у меня в избытке, тут бесполезна, как меч против тумана. Бить надо тем оружием, которому я все эти годы учусь, стиснув зубы, потому что оно мне противно по самой моей природе: светом, цифрами, словом, сказанным при всём Содружестве так, чтобы Юсупову некуда было от него деться. Не кулаком в лицо, а так, чтобы лицо это отвратительно увидели все и сами отвернулись от него.
Я закрыл папку и положил на неё ладонь.
— Это пойдёт в эфир, — сказал я. — Когда представится подходящая возможность.
Так, чтобы материал причинил максимальный вред Юсупову.
Коршунов глянул на меня и медленно кивнул, и в глазах у старого разведчика мелькнуло понимание.
Теперь я знал, что за человек белгородский князь. И от этого осознания достать его напрямую хотелось ещё сильнее. Вот только руки у него де-юре чистые. Всё сделано через подставных, через Шкуриных и Чагиных, и бить там пока что не во что. У этой твари есть чужие руки, которыми она вредит мне, но нет лица, по которому можно врезать. Мне, человеку, всю жизнь решавшему дела прямым ударом, навязали игру в тени, которую я презираю всем существом.
Бессилия в этом не было, а растерянности и подавно. Была злость, холодная и собранная, та, что не выгорает за минуту, а копится и ждёт. Я умею ждать. Юсупов рано или поздно сам выйдет на свет — все они выходят. И когда выйдет, у меня уже будет наготове эта папка.
Явочная квартира пряталась на третьем этаже старого дома в тесном памплонском переулке, и из окна, отведи край шторы, виднелся кусок улицы, по которой завтра погонят быков.
Края шторы Анри Леклер не трогал. Он сидел в глубине комнаты, спиной к свету, и в третий раз перечитывал шифровку из Парижа, и ровные строки личного герцогского шифра смотрелись на ней почти оскорбительно.
Хильдеберт Восьмой не доверял это дело никому, и в этой черте Леклер видел разом комплимент собственной незаменимости и тонкий намёк: в случае провала виноватого тоже долго искать не придётся. Понял он это ещё месяц назад, когда герцог перевёл агентуру по всей Европе в режим затяжной войны и сам, лично, возглавил охоту. Колоссальный кристалл Эссенции, испарившийся с детройтской сцены, был трофеем чересчур жирным, чтобы махнуть рукой и списать в убыток. За такой камень иные дворы передушили бы друг друга, а герцог не из тех, кто упускает подобное из пальцев.
Беда была в том, что след умер.
Леклер знал это лучше многих, потому что сам вёл расследование и сам же уткнулся в стену. Кристалл увели из Детройта, и нить оборвалась в Буэнос-Айресе, посреди портального склада, где груз перегрузили и увезли дальше. Куда, не ведал никто. Физического следа не осталось. Концы ушли в воду в самом буквальном смысле, как уходили в неё корабли, о которых после никто не слыхал ни слова.
Восстановить остывший след можно было лишь одним способом, и способ этот встречался реже честного судьи.
Спасал положение человек с Талантом психометрии. Вся хитрость держалась на том, что у людей герцога имелся предмет. Там, в Буэнос-Айресе парижская резидентура подобрала пустой транспортный контейнер — тот, в котором кристалл проделал последний известный отрезок пути. Сам камень из него выгрузили и переложили в другую тару, увезли в никуда, физический след умер. А контейнер остался, и контейнер хранил память. Хороший психометрист или прорицатель с ретрокогницией, читающий прошлое вещей, считав металл и дерево, способен снять отпечаток того, кто принимал груз: лицо, направление, образ места. Не любая гадалка с картами годилась тут — именно подходящий специалист. А таких на всю Европу набиралось раз-два и обчёлся, и каждый давно сидел при каком-нибудь дворе, под замком и под стражей.
И вдруг — самоучка. Простолюдин, прибившийся к дому наваррских коннетаблей под чужим именем, разоблачённый и приговорённый. Редкий дар, никем не охраняемый, валялся в провинциальной тюрьме, словно кошель, оброненный на дороге. Европа была их полем — в том смысле, в каком сад принадлежит садовнику: вроде бы весь твой, а всё равно по ночам кто-то таскает яблоки. Агентура сидела здесь плотно и глубоко, корни пускала годами, и на этого Хоакина людей герцога вывели быстро.
План был прост, и простота его Леклеру нравилась. Завтра, в давке Сан-Фермина, когда город захмелеет, когда быки понесут по узким улицам толпу полоумных смельчаков, приговорённого повезут из тюрьмы. В этой кутерьме его и вытащат — тихо, в свалке, без шума и пальбы. Подготовленная машина стоит наготове в переулке, от точки до транзитного окна в Бильбао — короткий бросок, а там вон из Иберии, прежде чем хоть кто-то смекнёт, что мошенник вообще пропал. Перехватить и вывести.
Раздражало одно. Наваррцы, эти самые Бомоны, хотели приговорённого мёртвым. Чужой умысел путал Леклеру карты. Одно дело выхватить живого из-под жиденького конвоя, другое — поспеть раньше тех, кто гонит арестанта на убой и не уступит добычу живьём.
Царапал и смутный, недооформленный сигнал. Связной обмолвился, что последние дни по городу шуршат какие-то новые люди — не местные, не наваррцы, говор чужой, повадка чужая. Леклер покрутил эту мысль и отложил. Перед праздником город кишит приезжими, на Сан-Фермин сюда стекается половина континента, мало ли кто шуршит. Под рукой у него лучшая агентура Европы, выверенный отход, точный план. Какие-то залётные не в счёт.