Первым из солнечной сытой деревни приезжал дед – на неделю в конце мая. Потом бабушка. По этому поводу мама затеяла на кухне перестановку. Я ленился и накликал скандал, весь час, пока ворочал шкафы, мы ругались. К ночи удалось заполнить пустой угол, а у окна втиснуть новое кресло – маленькая победа, когда живешь в однушке.
Утром, прежде чем ехать на вокзал за дедом, мама обыскалась своего тапка:
– Ноги у него, что ли, выросли?
А я смотрел на дверцу шкафа, где серебрилась мишура: с января не убрали. Новогодние искры навевали мысли о заснеженной деревне, хоть я напрочь забыл ее. Ребенком провел там январь, но деревенскую зиму из памяти вымело, осталось только лето – жаркое, жирное. А зимой, мама уверяла, снег заваливал входную дверь наполовину и выше. И что тогда? Траншеи копать?
На перроне мы углядели деда издали: в кепке, румяный, ноги колесом, будто полжизни провел в седле. Обнялись. Он раскраснелся, пустил слезу, с боем я отобрал у него чемодан, мама взяла сумки. Пока шли вдоль поезда, дед любовался сводом купола: тусклое стекло скрыло небо, но свет сочился – особый, вокзальный, с запахом мазута. А на выходе продавали чебуреки, пахло жареным маслом, мама уверяла, что его днями не меняют, и называла «машинным». Почуяв его аромат, дед сбавил шаг и встал в конец очереди.
В селе работа по хозяйству удручала деда. Каждое утро бабушка уговорами поднимала его на ноги и каждый вечер с боями загоняла в дом. Охотно он ходил лишь на работу в клуб, преображался – намытый, одетый с иголочки. Деда любили. Киномехаников всегда любят.
Фото его не сходило с Доски почета, но это скорее про закрытый вовремя план – про конкретную сумму, сданную по итогу месяца в районную кассу. И дед делал эту сумму с горкой. Бобины привозил рейсовый автобус. По износу пленки уже было ясно – хорошее кино или так, и деду наперед везли лучшее. Все рейсовые водители были у него в приятелях, всем он доплачивал – особенно за индийские фильмы. Если утром «Индия» попадала деду в руки, вечером клуб был битком.
Бабушку удалось оформить кассиром, для мамы в первом ряду всегда держали место. «Белые люди», – как-то услышала она в спину, пока протискивалась к своему стулу, и постеснялась обернуться. Бабушка успокоила: «Пусть завидуют». После уроков, покормив птицу и прополов грядки, мама училась клеить пленку и выводить завитки на буквах афиш. Бабушка белила в кинорубке стены, и все было хорошо, пока Толик – родной мамин брат – не угодил на два года в тюрьму… пока дед не стал попивать.
Толику было шестнадцать, провожали друга в армию. Выпили, подрались и сверх того с дружком отняли у побитого рубль сорок. Мятая желтая бумажка и пара монет решили судьбу Толика.
Знакомый участковый успокоил: за такое сажать – тюрем не хватит. Но суд учинили прямиком в сельском клубе, где вечерами дед крутил кино: вход бесплатный, зритель прикормлен. Когда об этом стало известно, дед и бабушка поняли: суд будет показательный. Из райцентра прибыли партийный работник и профсоюзный. В защиту выступала школьная завуч. Документы обвинения лежали на столе, крытом скатертью, – в том числе и бумага о «неблагополучной семье»… нашлась и такая – интриг в деревне хватало.
Из клуба Толика увезли на два года, чего не ждали даже с учетом показательного суда. После он рассказывал, что по пути в колонию их всех – обритых, «неблагополучных» – кормили селедкой и не давали пить; кажется, такое уже было в истории.
Дед запросто мог хлебнуть спирта, чем приводил бабушку в ужас. Когда к концу лета дед гнал самогон, бабушка ходила вокруг тучей, а я с восторгом наблюдал, как чистая пахучая слеза капает сквозь марлю и как над ложечкой качается синее пламя.
Самогон был излишком – побочным продуктом, необязательным. На каждом огороде тянулась полоса виноградника. Иные сорта покрывали живым куполом двор от калитки до дома – это еще пара соток. Вина в погребах набиралось до трех тонн – смотря какой год да по умению выхаживать урожай. И вопреки этому в любой деревенский магазин исправно везли дешевый портвейн и водку.
В таких магазинах дед и отоваривался и нес свои пол-литра в кинорубку. Дома лишь под крики бабушки ему доставался стаканчик, ключ от погреба она носила в кармане. А стоило принять лишнего, и бабушка наказывала деда, не выходила работать в клуб на кассу.
Зимой в один из таких вечеров, наказанный, он провел сеанс и, наверное, добавил с тоски – разомлел, а по пути домой поскользнулся, сполз в канаву, барахтался, как жук на спине, не мог встать. Луна глядела на деда белым глазом. Чутье заставило бабушку одеться, пойти навстречу – когда нашла, он уже хрипел: обмерз, нажил радикулит.
При этом пьянство деда видели только родные. Стоило кому в деревне узнать, что он попивает, – искренне удивлялись.
В нашей городской ванной дед провел не меньше часа. Мама достала капусту, которую сквасила к его приезду, разложила по тарелкам тушеного мяса. Дед украсил стол бутылью розового вина, достал сала в тряпочке, банку солений – запахло чесноком, лавровым листом, укропом.
В этой первой, самой теплой беседе мама хотела сманить деда переехать в город, а после вместе с ним уговорить и бабушку. Лечить их тут, приглядывать за ними было бы куда проще – одна дорога в деревню отнимала двое суток. Пару попыток мама уже делала, но предложение переехать было обидным, да вдобавок: «А если не приживемся?» – этот козырь бабушки мама ничем не могла покрыть. И сегодня разговор с дедом не заладился, не откликался дед: «Потом, Лариса, потом» – и рукой провернет, будто крутит ручку проектора.
За чаем выяснилось, что пропало ситечко. Утром я его видел на носике чайника – блестело под солнцем, как мишура на углу шкафа. Теперь блестел только носик чайника. Все ящики мама облазила и развела руками:
– Утром тапок, теперь ситечко… У нас домовой завелся?
Деда разморило, полбутылки розоватого света как не было. Пока уговорил остатки, растрогался, плакал, стирая слезы ребром ладони. Я сосал шкурку от сала и в сотый раз слушал, как повесился мой прадед – на армейском ремне под крышей чердака, меж сохнущими кроличьими шкурами. Всю войну прошел в пехоте, был ранен в лицо и с трудом говорил новыми свистящими словами, какие никто не понимал толком. Пуля прошла навылет, попортила челюсть и скулу, но оставила живым, чтобы он сам все докончил.
Походы по магазинам деда не прельщали. Ассортимент колбас и сыров наводил скуку, винно-водочные богатства тоже не вдохновляли. Всякий раз дед спешил набить поскорее сумку – и вон на улицу. Ни разу, сколько был у нас, он не захотел в кино, только афишами любовался.
Оживал дед вблизи остановок, где в ряд громоздились рейсовые «Икарусы». У последнего обычно курили водители. Дед снимал кепку, сворачивал, как газету, подходил не спеша. Его дичились – незнакомого, косолапого, краснолицего, точно уже принял, но дед знал волшебные слова: минута-другая – и он становился своим.
Дома в отсутствие мамы он сеял беду. Как-то выбило пробки, дед отправился к щитку и оставил без света этаж. Соседи вывалили из дверей, возмущались, он оробел, вернулся в квартиру и плакал. Когда чинил мне велосипед – порезался, кое-как остановили кровь, утаили от мамы, дезинфицирующее дед принял внутрь. К концу недели забарахлила антенна, дед закатал рукава и доломал телеэфир окончательно. Как раз подоспели мои мультики, и я обругал деда, опять довел до слез. Не забуду этого и не прощу себе никогда – из-за поганых мультиков, – а дед растирал по лицу слезы, ковырялся в недрах ящика и уверял:
– Сейчас, Саня, сейчас…
Руки у него были в мозолях, обветренные, неотесанные, толстые, будто каждый палец в два городских. Пройдет не так много лет, дед умрет, и в ночь, когда мама узнает об этом, ей приснятся его руки – большие, неловкие, с какими-то длинными гвоздями, что-то он будет мастерить.
Перед отъездом дед попросил в дорогу чтива – «военного про любовь». Мама полезла на полки и добыла «По ком звонит колокол». Напоследок дед мылся долго, точно впрок. Когда вышел в одних трусах и в пару, я стал расспрашивать о зимней деревне.
– Ты же был у нас в Новый год. Не помнишь? – Дед изумился притворно, языком цокал. – Автобусы зимой еле ходят. Заметет трассу – неделю стоит. Провода обледенеют, рвутся, все столбы голые. Метет – рожа в снегу, наелся, напился… песня, – с редким удовольствием заметил дед. Если б в декабре мертвецы из могил поднимались, он охотно рассказал бы о них. – Хуже зимы – март, грязь – ногу не вынуть. Мама твоя десять лет в кирзовых сапогах в школу ходила, очень ей нравилось. Придет – без сил падает.
В этот последний вечер мама снова склоняла деда к переезду – не в город, так поблизости. Мягко начала, избегая упоминать их вчерашнюю поездку в пригородный совхоз. Прямо с директором удалось встретиться, дали рекомендацию, и первым делом коренастый, лысоватый, как мама его окрестила, «хозяйственник» узнал у деда, кем тот записан по трудовой, – услышал, что киномехаником, хмыкнул и щелкнул по горлу пальцем. Всю обратную дорогу дед фыркал, а мама кусала губы – только хуже сделала. Теперь за ужином она издали тронула больную тему, дед уловил, откуда ветер, и покривился:
– Хватит, Лариса. Съездили, поговорили.
Еду в поезд мама обернула фольгой: курица, яйца, помидоры с зеленью – три бугристых космических тела тускло сияли на подоконнике. Всю прихожую заставили сумками, опять дед уезжал, как челнок с товаром. Опять будет вокзальная спешка и запах мазута – запах дороги и перемен, которых не случится.
Посидели пару секунд на дорожку. Всегда в эти секунды я сомневался: кого мы обманываем, сидеть надо дольше – если какой-то божок в этот миг и решает, отщипнуть удачи в дорогу или нет, так он видит, что мы халтурим.
Без деда дом показался тихим, точно целыми днями дед шумел. Потом я понял, что мы с мамой ходим и молчим, обедаем молча и без слов собираемся. Кое-как телевизор разогнал тишину по углам, мама наделала мне бутербродов в школу и вдруг не нашла фольги.
– Весь рулон… Куда? Куда, я спрашиваю? – С грохотом она задвинула ящик, замерла, волосы свисли, как листва по осени, та же увядшая охра. – Может, в сумку ему сунула?
Ближе к ночи она съела пару конфет, подобрела, и я спросил, почему бабушка приедет только через неделю отдельно от деда – он и так спал на кухне, обоих бы там и уложили, побыли бы тут вдвоем, лучше, чем мотаться в одиночку.
– Потому что дядя Толя без них продает все, что можно продать в доме.
– Зачем?
– Господи, ты же не такой маленький. Пьет он. Несчастный больной человек. И они с ним несчастны.
Полночи я ворочался – только придавит лапа сна, как с кухни шорохи: шуршит что-то, чавкает. Лежу, натянул одеяло на уши. И снова там шныряет, копошится. Может, с улицы? Поди разбери. Но кажется, будто оно уселось в углу и пальцем – если у домовых есть пальцы – ковыряет, мнет ее… хрустит, ей-богу, фольга хрустит. Утром мама проснулась со спущенным до колен одеялом, точно кто подшутил над ней. Продрогла. Лето еще не согрело Москву, сквозняк гулял по квартире такой колючий, что мы ходили в свитерах и спали в майках.
Когда за завтраком мама сказала, что никак не доберется до кадровиков, чтобы застолбить отпуск, я предложил:
– Возьми зимой. Поедем к ним на праздники.
– О боженьки! Там снега по пояс, во двор не выйти, дверь за ночь завалит, сидишь – пар изо рта, пока печь не протопишь.
Как-то у бабушки захворала одна из свиней, стала угасать. Пригляделись и нашли у бедняги дырочку в горле, то есть приговор. Пока дед приводил его в исполнение, бабушка увела меня со двора на уличную лавку и длинно, в лицах и голосах, рассказала историю их знакомства с дедом. Половину придумала – кому нужна достоверность? В каждом дворе ржавеют ее залежи.
Молодой еще, накануне армии, дед наведался к тетке прочесть письмо от родни. Стоит, читает – солнце высветило лист. Заходит бабушка – снимала у тетки комнату. Дед поднимает глаза от строки, видит Екатерину Васильевну – будущую свою единственную жену – и роняет письмо… оно летит, кувыркается в воздухе… детский смех со двора… Стоп! Снято.
Бабушку встречали рано утром. Восьми не было, как мы явились на вокзал. Хмурая, не проснувшись толком, мама стояла в очереди за чебуреками. Я караулил нужную строку на табло и ощупывал языком нёбо – обжегся, пока осваивал фокус с глотанием горящей спички. Теперь тосковал: чебурек будет горячий, ждать, пока он остынет, я не умею, а значит – жевать через боль… чебурек, который я так любил запретной любовью.
С бабушкой мы не виделись два года. На перрон она спустилась маленькая, кругленькая, как Винни-Пух – наш, советский, куда идем мы с Пятачком, – а помнилась бабушка высокой, могучей. Почему деда не постигла та же метаморфоза?
Обнялись: улыбки, слезы. Взяли сумки и двинулись по перрону. Проходя мимо чебуреков, бабушка принюхалась, сказала, что это есть нельзя. Мама кивнула и глянула на меня для контроля. Язык и нёбо после чебуречного масла горели с новой силой.
У эскалатора бабушка жалась к поручню, тот скользил под рукой, тянул вперед, и она причитала тихо:
– Сучий город… господи, спаси…
Дома села на стул в прихожей, стянула платок, обтерла шею. Такой же измотанной она приходила с сельского поля – в поту, в репейниках, садилась на дворе и долго пила из ковшика. Я принес воды, хоть она не просила, – бабушка поставила стакан на колено и провела рукой по мишуре на шкафу – серебро заискрилось, задрожало.
– Звенит будто.
Прислушались. Вечно она меня разыгрывала, с детства я обязан был уметь отличить шутку от обычного слова.
– К концу недели горячую отключат, – напомнила мама и понесла первые сумки на кухню.
Объявление уже висело в подъезде.
– С тазами будем, как у нас. – Бабушка подмигнула, заулыбалась, три верхних зуба блестели золотом.
В школе бабушка училась два года, читать умела, а писала одним предложением на страницу без запятых и точек, как гении модернизма.
С детства она помнила голод и бедность. Мама ее, прежде чем уйти в поле, глотала ложку соли, чтобы жаждой заглушить голод. Как-то поймали с зерном в фартуке. Закон о трех колосках собирал дань по стране, но в тот раз повезло – в ячейке правосудия была родня, и удалось откупиться. Отец бабушки ослеп юношей: грузил мешки и надорвался. Умер в послевоенный голод, а в войну ловил птиц – силки для них стояли на огороде вместо пугал.
Бабушка была хитрее и смелее деда. Когда первый раз навещали в колонии Толика, дежурный отказал в передаче. Дед – в слезы, а бабушка сунула передачу второй раз и приложила мятых рублей – помогло. Когда зимой маму, еще школьницу, упекли в больницу с температурой и не отдали на Новый год из-за повального гриппа, бабушка ночью пригнала повозку с лестницей, влезла в окно и выкрала дочь.
Склонить к переезду в город бабушку было куда сложнее, но если выгорит – с дедом проблем не будет. Разговор этот в шутку мама повела сразу, как сели за стол, и сразу стало ясно, что зря – бабушка уже наслушалась от деда о плешивом «хозяйственнике» из подмосковного совхоза.
Сменили тему.
Мама встала к плите, обнаружила, что пропали спички – коробок, с которым я упражнялся утром. Точно помню, как от злости хотел смять его, так болели язык и нёбо, но кинул в блюдце у плиты. Теперь в нем было пусто.
– То домовой, – заверила бабушка, узнав о череде пропаж. – Умер кто, наверх не взяли, вот и мается. Раньше от их прок был – от домовых, теперь шерсть с говном. Пожар, воры, помирать кому – все наперед знал. Теперь тянет, что плохо лежит, как дите малое. Освятить надо. Он вам на шею сядет. Их тут держать надо. – Бабушка потрясла кулаком. – Никакого спасу от их, когда страху не знают.
– Ба, ты правда шаровую молнию видела?
Сколько раз я слышал об этом от мамы, но хотелось из первых уст.
– Видела. Как ты была. Дома на кровати лежу, жара – не продохнуть. Окно настежь. Она в него и влетела – белая, гудит… Я думала, все – приберет Господь. Лежу не шелохнусь. Круг по комнате сделала, искала кого-то, и назад, в окно. Не нашла.
– И все? – Я скрестил на груди руки.
– Тебе мало? Баба жива осталась. Мало тебе?
Она достала из банки соленую морковку, любимое мое лакомство, протянула мне.
– Не балуй его. Он себя не забудет. – Мама спрятала засолы в холодильник.
– Что так?
– Учится из-под палки, врет, играет целыми днями.
– И ты играла. В утят. Больничку на кухне справила, лечишь их – пипетки, ватки, шапку белую надела – вроде докторши. Переморила всех. Лежали потом дохлые. Дед вернулся, еле угомонила иво – орал, аж стены тряслись. Не помнишь?
Мама пожала плечами.
– А что он врет, так не святые сам деле, – сгладила бабушка. – Я тебе запрещала на ночь читать, а как вернусь с лавки, фитилем пахнет, то ты лампу вот-вот задула. Было, да?
Редко я видел у мамы такие глаза, может, и вовсе впервые, словно проглянула в ее лице озорная девочка.
Остаток дня провели дома: бабушка держала нас при себе разговорами. Когда вещи разобрали и все сплетни распробовали, она надолго застыла с чашкой чая у двери балкона – этаж наш, пятнадцатый, манил ее и пугал, так и не вышла наружу, не хватило духу.
По магазинам мы шли с большим списком. К концу недели в прихожей стояли две полные клетчатые сумки.
Красная площадь, Мавзолей, Патриаршие и парк Горького оставили бабушку равнодушной. Бронза и торжество архитектуры навевали скуку, застывшее время не впечатляло. И вдруг мы повернули с Тверской во дворы, когда оттуда хлынули кришнаиты: хлопают, приплясывают – в белом, в оранжевом, босиком, с зонтами, с бубнами.
Проводили их взглядом, и бабушка подивилась весело:
– Во дурные.
Неизменным для нее был вечерний обряд: мытье и сериал по цветному городскому телевизору, точно смотреть его полагалось хорошо отмытой и во всем чистом. Мытье последнего дня растянулось: ЖЭК, как обещал, отключил теплую воду.
Пока они с мамой звенели кастрюлями и тазами, я ушел к себе, думал взяться за домашку, но включил настольную лампу и закинул ноги на стол. Лампа мигала, точно напуганная, – пришлось выкрутить лампочку и вкрутить назад. Тень от плафона легла через стену. Собственно, уроки можно было не делать, хоть в прежние годы казалось, что надо, – девяностые упразднили и эту обязанность.
За ужином мама вспомнила, что подписала отпуск на август.
– Мало две недели, – вздыхала бабушка. – Приедешь – уже назад надо.
– Переезжайте, будет год вместо недели. Рано или поздно я найду кого-то… а может, уже нашла! Замуж выйду, ребенка заведу – еще реже буду ездить. Это ты понимаешь?
– Чё реже? Куда реже?! К нам же иво повезешь. За солнцем, за огурцом свежим. Переезжай… скажешь… Дед, думаешь, поедет? Прикипели уже. Свой угол, все свое. Не вижу я, чтоб ты тут довольна была, не вижу.
– Это мне не повезло. Лично мне. Понимаешь?
Бабушка не спорила.
Лишь одно за эту неделю в ней переменилось: стоило кончиться сериалу, и она шла на балкон с чаем – час могла простоять, глядя с высоты на город. Мама сидела рядом, вязала. Ночь спускалась – тогда уже, наговорившись, расходились спать. Что-то вроде своей деревенской лавки бабушка наладила на балконе.
Сегодня маму заменил я – растерянный и напуганный:
– Ба, слышишь, у меня в настольной лампе лампочка пропала. Вы когда мылись, я домашку делал, – все было на месте. Теперь пустое гнездо.
Я тер ладони о майку, а они не просыхали… осип, не узнавал свой голос.
– Домовой изгаляется. Шибко много иво стало. У Маруси так было, что ни день – ложки нет, платочка, и непременно красного, они любят яркое. Дальше хуже будет. Шуметь станет ночами, одеяло стаскивать. То такая напасть.
– Ты их видела? Или Маруся твоя?
– Не. Их не видят. То, что домовой рыжий, с бородой и ростом с ребенка, – все брехня. Он може так – тенью на стене ляжет. Оно другого роду, не нашего.
Я озяб, вспомнил тень от плафона через всю стену… нет, лампа тут, конечно, ни при чем.
– Что делать-то? Правда в церковь идти?
– Умаслить иво надо. И понять, чё он взъелся. Чё-то было иму обидное, чем-то вы досадили.
– А чем можно?
– Много чем. – Бабушка жевала спичку, думая вслух. – Первым мамин тапок пропал. На ее он зуб точит. Это когда было?
– Утром, как за дедом на вокзал ездили.
– Утром вы тапок не нашли, стянул он иво ночью, а зло затаил с вечера. Чё вечером было? Вспоминай.
Минуту я чесал затылок, совсем отчаялся.
– Вспомнил! Перестановку делали на кухне. Как раз накануне.
Бабушка развела руками, чуть не скинула чашку с перил.
– Перестановку… Домовые за печью живут, чтоб тепло и едой пахло. Тут, в городе, он на кухне был, у плиты, у батареи, в углу теплом. Вы, поди, и ругались, пока двигали, – мама насела, а тебе лень. Дед такой же, все через крик.
Ругались. И я вспомнил угол, в который удалось втиснуть шкаф, а под окном выкроить место для нового кресла.
– Он в том углу и жил, а вы согнали, – подхватила бабушка. – А от ругани они дуреют. Все, как дети, перенимают – сами навроде ворчат и пакостят… И дед до кучи приехал – незнакомый иму, чужой, пахнет по-иному.
Решили так: кресло я отодвину, чтобы за ним мог поместиться условно жирный кот. Уложу туда сала и конфет – на тарелку, красиво. И маме ни слова – не верила она в фольклор.
– У Маруси домовой огонь в печи разводил загодя. Придут с мороза – уже тепло. Когда у ей мама умерла, Маруся молила иво вернуть ее на минуту, слово сказать последнее – вернул, в зеркале. Они, если хотят, все могут. Но только если хотят, если по-хорошему с ими, по-доброму.
Внизу вдоль улицы гасли витрины палаток и обрастали решетками. То на одну, то на другую вешали ночной замок. С ржавым протяжным скрипом ракушки гаражей распахивали пасти, глотали вечерние машины и тоже получали по замку.
Я сходил на кухню долить бабушке чаю, вернулся и застал на балконе маму.
– Так приезжайте зимой, раз хочет. Ты хочешь зимой? – Бабушка взяла у меня чашку. – В прошлый январь, в праздники, вышла на двор… верите, как в сказку. Накануне дождь лил, развезло, а в ночь морозы. Выхожу – деревья обледенели, орех наш, как леденец, всё в стекле, аж звенит. И снег валит. Так красиво, царица небесная… а люди топят, дымом тянет, костром… Ну как описать… А потом деревья ломаться стали, не держали веса. У Маруси груша, у нас черешни, у кого что.
Бабушка глядела на иглу телебашни, на обсыпавшие ее разноцветные искры, а в глазах ее отражался деревенский январь, лед декораций под сахарным снегом.
И мама надеялась сманить ее сюда – к ржавым ракушкам?
Поезд бабушки отходил вечером. Комнаты залило топленое солнце, июнь вошел в права лета и грел щедро. Тайком бабушка дала мне сала, конфет с горкой – и пока отвлекала маму, я наводил красоту сервировки за кухонным креслом.
Присели на дорогу: мало, считаные секунды, – кого мы обманываем?..
Снова бабушка заходила на эскалатор, крестясь и причитая. Снова воротила нос от чебуреков. Вдвое пришлось согнуться, чтобы обнять ее напоследок. Дед прежний остался, а она усохла. И не было так тоскливо две недели назад, когда прощались с ним, словно теперь они уезжали вместе.
Пройдет не так много лет, бабушка умрет, и с тех пор маме будет сниться, как она едет в деревню – из ночи в ночь, с дрожащим стаканом в подстаканнике. Многие так до конца жизни сдают экзамены, а маме достался вечный билет в плацкарт.
Дома мы оба ходили как в воду опущенные. В комнатах царила тишина старого чемодана. Лишь к ночи оттаяли, мама заварила чай и надолго замерла у перил балкона. Казалось, она смотрит в подзорную трубу на нашу деревенскую лавку. Чай дымился, а как остыл, мама послала меня долить кипятка.
На кухне под ворчание чайника я вдруг вспомнил… подошел к креслу, заглянул за него, оторопел… опять я тер взмокшие ладони о майку… упал в кресло, вскочил, свесился между спинкой и подоконником. Вместо тарелки с нарезанным салом и конфетами на полу аккуратно в ряд лежали мамина тапка, чайное сито, рулон фольги, спички и лампочка.
Чайник свистел. Струя пара била из носика и завивалась петлей.
Я ничего не взял, оставил, где лежало, – мысли как метлой вымело. С чашкой в руке я дошел до чайника, плеснул кипятка и зачем-то достал еще одну конфету, вернулся к окну, опустил за кресло – просто так.
Мама уже достала свое вязание, уже сидела в углу балконного топчана. Небо остыло, продавилось вогнутой крышкой. Что она там видела в темноте на своих спицах? Все глаза поломает. Надо провести сюда свет, только я не умею.
– Тут поставь, – указала на подлокотник.
Стараясь не расплескать чай, я смотрел только на него и не сразу увидел… бабушку. Не сразу поверил, что вижу… Она переминалась с ноги на ногу у перил, жевала спичку. Тоже с чашкой, тоже пар по ветру и взгляд поверх крыш.
– …Не, дочка, ты путаешь – печь была меж ваших комнат с Толиком, чтобы обе топить. Так все делали.
Задумчивая, погруженная в воспоминание, бабушка почесала за ухом. Я сглотнул, тоже тронул мочку и сел рядом с мамой. Где-то внизу тонко, пронзительно, как ребенок, закричала птица, а бабушка говорила, не замечая ее:
– Дверца топки до сих пор посреди стены. Мы поверху белили, по дверце. Забыла?
– Да, – согласилась мама, ловя спицей петельку. – Помню, Толик о нее обжегся.
– Об че той Толик только не обжегся. – Бабушка махнула. – Раз проволоку скрутил и в розетку сунул. Хватило ума. Как цел остался, царица небесная? Коля, помнишь, розетка обуглилась у кровати?
Отряхивая руки, на балкон вышел дед:
– Тапок моих не видели?
Я с ногами задвинулся вглубь топчана, обхватил колени. Проклятый домовой… последняя конфета была лишней. А в маминых глазах ни тени удивления, обычный вечер, всё на своих местах. Абсурд. Спрашивать ее о происходящем не имело смысла – для мамы все шло своим ходом. В уголке ее губ темнел след шоколада, у чашки на стуле лежали два мятых фантика. Мама щурилась, у глаз теснились морщины… тихие уставшие мамины глаза не видели чуда. Лишь в отражении их что-то сыпало, белое, точно она смотрела на… снег. Это валил снег! Я отшатнулся, вскочил с топчана…
Но топчана не было – была обычная табуретка. На нашей деревенской кухне их стояло две, еще четыре – на дворе за обеденным столом. Но сейчас, зимой, все шесть выстроились у стенки, а сбоку сторожем возвышался красный баллон газа – раз в месяц их развозил грузовик с железными сотами вместо кузова.
Капля пота стекла за шиворот, другая обогнула висок и смочила щеку. Сердце билось в горле. Кричала птица – раз, другой, пока ей не ответил петух, сердитый, что разбудили.
– Коля, дров нанеси и начинай топить уже, – велела бабушка, вынув изо рта спичку.
– Там хватит. Дверь завалило, все равно не выйти.
– Ну топи. Чё ты ждешь?
Нехотя, скрипя полом, так и не найдя тапок, дед отправился в комнату. Выходя, прихватил с подоконника газету.
– Коля, затопи сперва, потом читать будешь. – Бабушка села подле мамы с чашкой, стянула платок, распустила жидкие седины по плечам и долго расчесывала. Поглядела на мамино вязание, в котором ничего не смыслила, уставилась в окно и задумалась вслух: – Завтра к Марусе надо. Траншею будем рыть или что? Ума не приложу. Как зима – хоть плачь. Ладно… доставайте тазики, схожу за чистым – надо телевизор смотреть.
Я подошел к окну, коснулся лбом ледяного стекла и с трудом различил на дворе обеденный стол, похожий под снегом на стог сена, а за ним – черную громаду ореха.