Я молол кофе и нюхал, мама варила и пила, наливая в чашку через два ситечка. По утрам мама не в духе, днем мечется от дела к делу, вечером валится в кресло, смотрит телик – это время конфет, она и тут как на скамье запасных: сидит, сжимает подлокотники.
Окна нашей однушки выходят во двор, он зарос лавками, вдоль улицы череда ларьков, за ними громоздятся шкафы панелек. С пятнадцатого этажа это смотрится не так убого, как с земли. Прозрачная в далекой дымке, стоит игла телебашни.
Небо заволокло – вылили ведро серой краски и так оставили. Я представил этих небесных маляров – сантехников из ЖЭКа размером с высотку и во всем белом. Они же протянут из-за горизонта шланг с дождем, но это только к обеду.
Мама ушла на балкон с кофе, я достал нам тарелки с ложками, сел за стол дожидаться. По утрам каша. Овсянка берегла меня от гастрита, а мама берегла себя от конфет – вручала мне пакет, чтобы спрятал и выдавал по первой просьбе. Он темнел в углу под кроватью руинами старого города. Вечерами мама подходила ко мне, показывала два пальца, и я отсчитывал две конфеты.
Вернувшись, она посмотрела с горечью на меня, на сервировку и напомнила устало, как говорят с дураками:
– Сколько раз повторять: ты не завтракаешь. Только после гастроскопии.
Я так сильно хотел забыть о предстоящем, что почти удалось. Впрочем, не идти в школу для среды уже роскошь. Ненавижу школу.
Запираясь в ванной, мама предупредила, что это надолго: маски, кремы – все основательно. Только зачем сегодня? Гостей не ждем, никаких встреч. Может, и от меня что-то требуется, кроме как заглотить эндоскоп? Исходный план был прост и хорош: после больницы мы идем в кафе на Арбате, а потом до вечера гуляем по городу. Повода быть при параде на будничных московских улицах я не видел.
Желудок подводил меня. В свои десять лет я привык пить таблетки по расписанию. Если выдавался месяц-другой без них, не мог отвязаться от чувства, что забыл что-то сделать. Весной случилось два приступа: весь день лежал пластом, отвлекаясь только на рвоту, и хотелось одного – неподвижности.
Врачи шли по диагнозам, меняли таблетки. Пару раз в поликлинике нам озвучили, что пора настроиться на плановое обследование – полежать две недельки, а до того сделать гастроскопию.
Больше всего я боялся загреметь в больницу, в ее коридоры с голыми крашеными стенами, с линолеумом на полу и слабой лампой под потолком – такой больницу показывали по телевизору, настоящей я не видел. Результат сегодняшней гастроскопии определял мое будущее на ближайшие недели: школа – ненавистная, но с ней я уже свыкся – или эти коридоры с тусклой лампой.
В ванной шумел душ. Есть, как назло, захотелось сразу после запрета. Днем мама обещала меня баловать, но это сколько ждать? С полотенцем на голове, она вышла, заварила второй кофе, потребовала конфету – я слазил в тайник. И брюки, и сапожки мама выбрала самые нарядные, подвела глаза, прошлась по губам помадой и стала совсем иной, малознакомой киноактрисой с пышным именем – Жанной, Виолеттой, – таким дарят охапки роз и распахивают перед ними дверь авто.
– Мы с кем-то встречаемся? – Я завязал шнурки потуже.
– Что, хороша? – Мама улыбнулась. – Нет, не встречаемся… это для себя.
Я не удивился бы, если б она подушилась из голубого флакона с колпачком в виде бутона ландыша, который держала на особые случаи. Другой флакон – пузатый, красный – полагался для семейных застолий, не отягощенных важными гостями.
Обошлась без духов.
– Зонтик возьми, – напомнила и повязала шарф, ярко-зеленый, он украсил серую клетку пальто.
Я стоял в углу, любовался ее преображением и размышлял о дужке очков с толстым черным заушником, которую нашел недавно у маминой кровати. Мама очков не носила, подруги – все с тоненькими оправами. Папа носил, но с развода он тут не появлялся, об этом и речи не шло. Я спрятал находку на дно тумбочки, но стоило остаться одному – доставал, вертел в руке, как волшебное перышко.
В холле больницы повис знакомый врачебный запах. По углам, точно шахматные ладьи, стояли кадки с пластмассовыми деревьями. Топили щедро, сухой больничный жар нагрел щеки. Казалось, подбавить градус-другой – и больница с хрустом отделится от земли и полетит над крышами… вечером нас с мамой покажут в новостях, будут клясть коммунальщиков, что не уследили за батареями.
Перед кабинетом собралась очередь, мы заняли, сели, не разговаривая, повинуясь общему молчанию. Два мальчика и девочка переглянулись со мной. Плакать негласно запрещалось. Ближе всего к слезам был мальчик с большими черными глазами, он уже опустил плечи и ковырял пальцем колено. Его мать сидела со сжатыми кулаками, точно держала в них вожжи, и еле слышно шептала: «Не смей».
Через час я вошел в кабинет. Прежде чем дверь захлопнулась, успел обернуться к маме – она сидела, стиснув губы, точно с эндоскопом шли к ней.
– На кушетку, – велела докторша. – На левый бок.
Она была молодой. Стройной, рыжей, большеглазой куколкой в узких брюках. Я еле отвел взгляд.
– Не в первый раз уже? – спросила тихо.
Кивнул зачем-то. Глупо.
– Вот и чудно, – одобрила куколка, дописывая что-то длинное, кучерявое, с трудом уместившееся на бланке.
Медсестра натирала кишку марлей. Остро пахло чем-то едким – ни дома, ни в школе я таких запахов не встречал. Работала медсестра лениво, но в руках ощущалась большая сила.
– Готово, Ольга Вадимовна. – Она подступила к кушетке и протяжно зевнула.
Ольга Вадимовна покончила с писаниной, натянула перчатки и со вздохом села передо мной. Все они тут скучали, а у меня от страха замерзли пальцы.
Докторша была красавица, и я снова пялился на нее. В средние века таких жгли на кострах, такой красоты боялись. И мне стало еще страшнее. Взяв конец эндоскопа, Ольга Вадимовна склонилась надо мной со словами:
– Открывай рот. Больно не будет.
Пуговица на ее груди еле держалась. Пуговица с двумя дырочками и кантиком, по халату от нее натянулись складки.
Обманула. Несколько минут я корчился на кушетке, как напуганный моллюск, болело горло: кишка его оцарапала.
Обманула Ольга Вадимовна. Но я до последнего любовался ею и против воли думал, что она красивее мамы, которая потратила на себя все утро и сегодня была чудо как хороша, а этой докторше только с подушки встать – и она уже лучше. О справедливости говорят или идиоты, или слепые.
Дважды в красках я описал маме всю пытку, отметил боль в горле и признался, что докторша симпатичная, а это неправильно – они должны быть в возрасте, в очках с приличными диоптриями и с теплыми руками. Мама посмеялась, даже прижала ладонь ко рту, но вскоре Ольга Вадимовна пригласила ее забрать заключение. Выйдя из кабинета, мама кивнула и заметила:
– Ей бы в кино сниматься.
Поднялись к гастроэнтерологу. Эта была врачиха что надо: в возрасте, морщинистая, как чернослив, и с диоптриями в роговой оправе. Звали ее Тамара Игнатьевна. Она одновременно слушала маму, читала заключение Ольги Вадимовны и отмечала что-то шепотом. Ощупала мою шею, заглянула под веки и сказала внушительное докторское: «Ну да, ну да». Я смотрел на нее и видел больничный коридор, линолеум, слабую, моргающую лампу. Где-то на столе, в какой-то кипе бумажек лежали билеты в больницу, и Тамара Игнатьевна отпускала их, как в окне вокзальной кассы.
– Тут больно? А тут?
Промяла живот, оглядела язык, выслушала от мамы насчет моего «тепла» в животе и недавних приступов. Перегиб желчного она отгадала прежде, чем добралась до УЗИ. Дисбактериоз и бесконечные ОРВИ – прежде, чем заглянула в карту.
– Тут что? Какашки… так-так… – пошли анализы.
Слушая ее, я уже брел по больничному коридору, босой почему-то, ноги липли к линолеуму.
– Весь он у вас вегетососудистый. – Тамара Игнатьевна досмотрела последний лист, уложила руку на всю пачку, побарабанила пальцами. – Одевайся. Так, мама, слушайте.
Я натянул майку до половины и замер, увидел их обеих в просвете выреза – темные силуэты на фоне сияющего окна. Я полз вглубь майки, как в волшебную трубу навстречу новой жизни, полной эндоскопов и липкого линолеума. Я не дышал, я превратился в слух, и я не верил ушам – Тамара Игнатьевна сомневалась насчет больницы.
Ангел во плоти. Одевшись, я сел на стул против нее, весь обмяк и опустил взгляд к ее ногам – к стоптанным бабушкиным сандалиям. Не грех их было поцеловать.
Беседа вышла короткой. Тамара Игнатьевна подрихтовала набор таблеток, продлила травки, настаивала на физкультуре, а главное – поменьше нервов. После внушительно посмотрела в мою сторону:
– Может, там и найдут что-то – врачи в Русаковской толковые, но думаю, это лишнее.
Снова я поглядел на ее сандалии. Нет, не стоит, не поймут.
В холле уже набежало народу, близился час посещений. Многие дети сидели, уложив руку, а то и обе, на соседние стулья – держали места для родителей. Я поглядел на такого мальчика, и жар страха лизнул спину – господи, пронесло.
Мама достала термос с травами. Я выпил половину, морщась от боли в горле. Погода портилась, но на погоду было плевать, хоть бы молния била и валил черный снег – день оказался лучше многих, шлифованных солнцем с утра до ночи. Вся эта среда теперь была наша.
И у мамы не болела голова. Если бы подло, как всегда, из-за угла нового утра накатила мигрень, грош цена была бы этому празднику. Мамино лицо посерело бы, точно боль вымывала из него краски. Но мигрень прошла мимо, и я благодарил незримого божка, ответственного распределять меж людьми головную боль. Обычно тебя проклинают, а сегодня я посылаю мысленный поцелуй твоим копытам.
Только мама отчего-то не просветлела, ей не хватало радости.
Доехали до Арбата. В кафе обслуживали всех, кто с детьми: предъявляешь ребенка, встаешь в очередь за булкой с корицей. Мы взяли три – две мне, одну маме – и два эклера в придачу. Внутри решили не сидеть, прошли дворами на Калининский, и тут полил дождь.
– Чтоб тебя! Всю жизнь невезуха, – сетовала мама, прячась под козырек магазина.
Я выставил руку, смочил дождем и обтер лицо. Дождевая вода отличается от той, что из крана.
Кусок за куском я заглатывал булку, терпел боль в горле и думал, что в больнице сейчас, наверное, обед. Сидят локтем к локтю. Что там на подносах – пюре, вареная рыба? Господи, пронесло.
Под тем же козырьком к стеклу прислонился мужик – заглядывался на маму, подошел бы, если б не я, курил и сдувал пепел, поднося уголек сигареты к губам. Иногда табачная вонь долетала до нас, и я ждал, что терпение мамы кончится – она запросто запрещала все и всем, а не только мне, но вместо этого вдохнула глубоко и призналась:
– Все пять лет в институте курила. Бегали, стреляли друг у дружки.
Я проглотил эту новость с остатками булки, смотрел на маму, пытался представить ее с сигаретой. Она отвела взгляд и проверила время. Куда мы могли опоздать? Часики ее мигнули овальным бликом и скрылись под рукавом пальто.
На минуту дождь побелел, точно разом спустил три тюля. Мутные воды разлились по проспекту, машины гнали волну. Как-то в вечерних новостях дали выпуск о пацанах, которые с тряпками и тазами кидались тут, посреди Калининского, на легковушки и имели свой рубль. Я помножил лучшую цифру их дневной выручки на тридцать календарных дней и сообщил маме, чтобы готовила тряпки с тазом. Она не отговаривала. Всю ближайшую субботу, снаряженные как мойдодыры, мы провели на проспекте, но так и не осмелились подойти ни к одной машине. Дома я разобрал сумку и понял: мама не взяла моющих средств – самых тяжелых и неудобных, – она уже тогда знала, что я не буду мыть никакие машины.
Дождь утих, перекинул через проспект тусклую радугу, развесил тучи.
– Удивительно, что башка не болит. – Мама щурилась в небо. – Лежала бы сейчас пластом. Просто чудо.
– Мы бы в тебя кофе влили.
– Он на час спасает. Очень короткий час.
Пройдя Калининский, мы двинулись через город дальше. Отмытый, он казался чище, лужи дырявили асфальт. А было бы солнце – висело бы в зените, слепило, пекло. Знай я, что меня упекут в больницу, я бы это солнце ненавидел.
Когда в городской застройке показался бесконечно широкий дом с клеткой окон вроде тетрадного листа по математике, я сразу понял: это больница. Минутой позже прошли мимо проходной – ну точно, городская клиническая номер такой-то. Перекреститься и бежать. Мама уловила во мне перемену и сама поменялась в лице, словно давно и сильно была недовольна мной. Отвернулась. Опять проверила время.
– Что ты на часы смотришь? – Я не выдержал.
– Просто привычка.
Слабая ложь, пустая, без выдумки. Мне за такую влетало. Уж если врешь – постарайся, законопать дыры, подсвети фасад.
Что-то происходило с мамой, и я не понимал что… А мы шли, шли и в какой-то момент потерялись, наугад ныряли во дворы, и я рассказывал, что в играх это называют «туманом войны» или «слепой зоной», когда впервые осваиваешь незнакомую карту. Мама кивала, и мы снова шагали молча. Через час забрели в городской парк, опять хлынул дождь. Зонтов достать не успели, вбежали под дуб, отряхнулись, умылись оба. Опять мама поила меня травками – остывшими, горькими.
– Настоялись за день. – Она понюхала из термоса, пригубила, зажмурилась.
Горло почти не болело.
За забором парка катили поливальные машины, клали вбок толстые белые струи, слабо различимые в пелене дождя. Громыхнуло и покатилось меж тучами. Деревья распухли в дымке и громоздились великанами. Мама стояла зачарованная, еще красивее, чем утром, непогода нашептала ей такой меланхолии, что казалось, этим вечером история человечества, пожалуй, кончится – все сказано.
Наконец я справился со своим питьем, и небо пороняло все капли. Пройдя парк, мы вышли к аттракционам. Работало колесо обозрения. Снова очередь. Пока вытирали намокшие сиденья, кабина одолела половину подъема, туман рассеялся. Редкие дома выступали над мягкой мглой и вязли в собственной тени. В верхней точке колеса кабина на миг зависла, как в невесомости. Все замерло: ветер, птицы и наши с мамой маленькие сердца.
После мама расщедрилась: взяла две непростительно дорогие порции шашлыка на бумажных тарелках. Я жевал, поглядывал на маму – уж слишком она меня баловала за эту несчастную гастроскопию, за страх перед больницей, который не оправдался, как большинство страхов. А мама подвигала ко мне лучшие куски и сверялась с часами – опять.
Сытые, умявшие за раз столько мяса – и такого вкусного! – мы вышли из ворот парка, и город надвинулся, будто того и ждал. Мы ели мясо, а город – нас, вот спустимся по улице, станет переваривать: шуметь дорогами, мигать огнями – это его ферменты.
Как же я удивился, когда на перекрестке мама прошла мимо зебры, хоть горел зеленый, и направилась к церкви. Блестящие, намытые дождем купола возвышались над кронами парковых деревьев. Минутой позже мы отворили высокую тугую дверь.
– Что нам тут… – начал было я и замолчал под сердитым взором продавщицы свечей. Пахло копотью, звуки тонули в гулком эхо.
Мама купила свечу и обернулась ко мне с прижатым к губам пальцем.
Ладно. Помолчим.
Икону, что она выбрала, я бы и не заметил – в углу, в потемках, лишь бледные остывшие огарки заселили подставку. Отколупав один такой посередине, мама зажгла свечку, подсмолила снизу, втиснула в дырочку и свела ладони.
Еще раз я промотал в уме речь Тамары Игнатьевны и не нашел опасностей, с которыми следовало идти прямо к Богу. Гастродуоденит, ВСД, перегиб желчного – все это старые слова, и заключение гастроскопии ничего не прибавило. Тихонько я подступил к маме и в слабом дрожащем свете прочел по краю иконы: «Святой Петр… Святая Феврония…»
«Ну и имечко…» – качнулось в мыслях.
Минут десять мама стояла, последние пять – с закрытыми глазами, лоб касался сведенных пальцев, губы еле заметно двигались, но сколько я ни вслушивался, слова не разобрал. Вдобавок откуда-то сверху, хоть над нами не было ни второго этажа, ни балкона, а только чистый белый свод, полилось пение, такое же чистое, белое. Ничего, кроме него, я уже не слышал – таял в нем, плечи набухли тяжестью. В эти десять минут я устал стоять больше, чем весь день ходить под дождем, и, как только вышли на улицу, спросил:
– Мам, о чем ты просила?
– Об этом нельзя говорить.
– А что за Петр и Феврония?
– От бабушки повелось. Ничего для тебя интересного.
Она спустила шарф, который в церкви накинула на голову, сняла нитку с плеча, минуту терла платком сапоги, а затем снова спустила из рукава часы.
Другую сторону дороги обжили высотки; на углу ближней, как гриб у дерева, росла телефонная будка. Оказалось, мы идем к ней. В закрытую, как эта, я всегда залезал вместе с мамой, было тесно и уютно. Но сегодня она меня не пустила – захлопнула дверь и молча подняла ладонь, запрещая вопросы.
Ладно. Подождем.
Я насупился, помялся, с укором посмотрел на маму и тут совсем остолбенел. Прежде чем звонить, она раскрыла сумочку, достала флакон духов – голубой, с колпачком в виде бутона ландыша – и дважды пшикнула на себя. Одна… в телефонной будке… После, расправив плечи и подняв подбородок, мама опустила монету. Аппарат глотал ее, чавкал железным нутром, пока мама набирала номер. Говорила она недолго, уложив руку на край телефона, как на чье-то плечо, и поглаживая его пальцем. Говорила, поглядывая на меня и запрещая себе улыбку, которая несколько раз просилась наружу.
– Кому ты звонила?
– На работу.
Ложь, уже привычная в этот прекрасный день. Вот как выглядит лицо человека, который врет и знает, что не накажут, – спокойное, уверенное лицо. Секунду мама смотрела на меня и, прежде чем отвести взгляд, дала понять без слов: «Не твое дело».
Сладко пахли ее духи.
Последнюю очередь на сегодня мы отстояли за конфетами – маме так захотелось, а мой тайник был далеко. Взяли триста грамм «Кара-Кума». Пару мама съела сразу у дверей магазина, третью развернула дрожащими пальцами и выронила.
– Дома спрячу их, – напомнил под грохот трамвая.
– Да-да, прячь. – Она смяла фантик, кивнула, и по ее голосу я ясно понял, что мама знает, где тайник, и всегда знала.
Пройдя магазин, она свернула во дворы. Тут росли тополя – ох и натерпелись от них местные, представляю эти сугробы пуха в июне. День убывал. Детская площадка опустела, с углов ее обрамляли вкопанные в землю раскрашенные шины, урна пухла от пивных бутылок.
Я сел на качели. Мама покосилась в сторону лавки с урной и осталась стоять. Опять полезла за конфетой, проглотила, не разжевав толком, скомкала фантик и промазала мимо урны. Тихо, сквозь зубы, выругалась, обхватила руками плечи – сдавила их, пальцы побелели. Давно я не видел ее такой разбитой. Как? Когда это случилось? Сейчас или с утра тлело?
Нет, мне не мерещилось. Весь день она была сама не своя, а сейчас искала слова, с которых начать:
– Слушай…
Я сжал цепи качелей.
– …тебе все же надо лечь в больницу…
В просвете домов, грохоча железом, прокатил трамвай, целиком раскрашенный рекламой «Сникерса». С проводов сыпались искры.
– …целиком нужно обследоваться… а то не вылезешь из этих поликлиник…
От церкви вслед трамваю летел колокольный звон – ленивый, словно я слышал его сквозь подушку.
– …рано или поздно придется лечь. Лучше сейчас, чем с язвой. Папа твой всю жизнь на кашах.
Утихли колокола.
– …нового она ничего не сказала и не назначила. Ничегошеньки.
– Она сказала, что меня можно не класть! Несколько раз сказала!
За тополями ожили фонари. Пахло мамиными духами. Она прислонилась к опоре качелей и чертила носком сапога круг по земле.
– Не лягу туда!
Я встал с качелей. Заходил кругами, точно она заколдовала меня своим сапогом.
Снова сел. Как подкосило.
– Не лягу! Не лягу туда!
Круг рос и уходил вглубь.
– Она же сказала – не надо!
У ближней машины – пустой и заглушенной – работали дворники. Так не бывает, но они елозили по лобовому, скрипели.
– Не лягу, и все, – буркнул себе под нос и подогнул ноги, чтобы не касаться земли.
В небе просветлело, но даже солнце, последнее на сегодня, казалось лишним. Я сощурился на него и подумал: «Уйди, гадина».
Мама зачеркнула круг на земле, притоптала ногой. Без удовольствия она жевала очередную конфету, а после долго отмывала языком зубы, прежде чем заговорить.
– Это еще не все. – И она взялась чертить новый круг на месте старого. – Ты, пожалуйста, прими как есть… я тоже живой человек… ты маленький, вряд ли поймешь, но все же…
Загорелся фонарь у площадки.
– Я встретила мужчину…
Пивные бутылки заиграли желтыми бликами.
– …я вас познакомлю… после твоей больницы…
Тополя шелестели, повеяло духами… колпачок в форме бутона ландыша…
– Артур, его зовут Артур, он хороший человек…
Мама опустила руки в карманы пальто, опустила плечи, потухла вся и не знала, что свет фонаря опалил огнем ее волосы.
– Да пофиг, как его зовут! Это с ним ты говорила по телефону? Он носит очки, да? Я знаю, он носит очки! Я буду вам мешать эти две недели. Это ты с ним говорила по телефону! – выпалил на одном дыхании.
Дворники отсчитывали секунды.
– Возьми себя в руки! Он хороший человек. Умный, порядочный. Папа тоже кого-то себе найдет. И при чем тут очки?
– Может, я к папе и перееду на две недели? Давай я поеду к папе?!
– И как мы ему объясним?
– Скажем, ремонт.
– Когда дойдет до ремонта, ты будешь делать его вместе со мной.
Я взял конфету, помял, сунул назад в кулек. Горло уже не болело. Больничные коридоры вставали перед глазами и оседали мутно, как речной ил, лампа под потолком палаты мигала слабо, желтая, как фонарь детской площадки. Скрипели дворники, бедные, – всю ночь им мотаться туда-сюда… Интересно, можно протереть дыру в стекле?
– Надо тебя постричь. – Мама провела рукой по моим волосам, зарылась в них лицом, вдохнула. – Сходим в субботу, перед больницей.