* * *
Умер отец. Врезался головой в телеграфный столб. Мой донельзя серьезный отец врезался головой в телеграфный столб и расстался со своей донельзя серьезной жизнью.
Нет, случилось это не в День смеха. Да если бы и в День смеха, в моей семье об этом бы не узнали – у нас не ценились шутки и розыгрыши. Шутки! На них, считай, наложили табу. Не то чтобы мы жили совсем без смеха. Когда все веселились, а мои родители оставались серьезными, как революционеры накануне вооруженного восстания, люди не могли не смеяться, глядя на них. Другими словами, мои неизменно серьезные родители, жившие точно в преддверии революции, помимо воли выглядели смешно. Что бы они ни делали, всегда давали повод к насмешкам. Ну, например.
Шли зимние каникулы, я училась в старшей школе. Мой отец, бывший красный партизан Ко Санук, выйдя из тюрьмы, где провел в общей сложности без малого двадцать лет, отказался жить в «сердце капитализма» – Сеуле – и обосновался в родной деревне, куда не ходили автобусы и где не было электричества. Убежденный коммунист и противник капитализма селится в забытой глуши, где слыхом не слыхивали о капитале, – это ли не комедия? Ну, а куда еще податься коммунисту в стране деспотического режима?[1] Почти шестидесятилетний отец стал начинающим фермером. Как коммунист отец был неплох, но в работе на земле ничего не смыслил. Последовательный в своих взглядах, он и здесь ставил теорию выше практики. Отец не расставался с журналом «Новый фермер», сеял, полол и удобрял, руководствуясь статьями журнала. Мать сокрушалась и называла его труды не иначе как «мудреное земледелие».
– «Новый фермер» напишет, когда полоть, тогда и прополет, а что трава во весь рост стоит, и не посмотрит. Пусть себе пишут, только ты, как трава полезла, так и дергай, не жди. Кто земледельничает по бумаге?
Но сколько бы мать ни ворчала, ей не удавалось поколебать веру отца в печатное слово. Именно эта вера сделала его коммунистом сразу по прочтении «Манифеста Коммунистической партии».
– Ученые люди получше нашего знают! – отвечал он матери.
Мать неодобрительно цокала языком, а отец, надев очки, утыкался носом в «Нового фермера» или книги по сельскому хозяйству, и все так же выходил в поле с мотыгой по их указке.
Благодаря матери семья кое-как кормилась, но «мудреное земледелие» отца из года в год не приносило урожая, и в ту зиму родители опять пробавлялись червивыми каштанами, единственными плодами его трудов. В разгар зимы, когда по деревне распростерлась могучая тень горы, отец, терпеливый лишь в том, что касалось его убеждений, однажды бросил чистить каштаны и в сердцах отправился погулять, будто жареный петух его клюнул. Вернулся он с незнакомой женщиной, которая тащилась за ним, точно хвост.
Я, сходившая с ума от скуки в глухой горной деревне, где единственным гостем зимой был студеный порывистый ветер, впервые почувствовала интерес и тут же вообразила себе мыльную оперу: отец закрутил интрижку, и скоро у меня появится единокровная сестра или брат, а в придачу, возможно, и сказочно богатая мачеха, которая отпишет мне часть своего состояния. Я приоткрыла входную дверь и наблюдала, как они приближаются. Увы, женщина, державшая большую корзину на голове, ни ста́тью, ни поступью, ни одеждой не напоминала сказочную богачку и в соперницы матери не годилась. Разглядев, что это простая женщина из народа, я еще больше разочаровалась в отце, увязшем по уши в коммунизме, и, едва не стуча зубами от холода, поспешно затворила дверь.
Мой сердобольный отец провел незнакомку в главную комнату, говоря с ней так ласково, как никогда не разговаривал с матерью. В его первом в жизни собственном доме, приобретенном почти в шестьдесят, было всего две тесные комнаты, поэтому я слышала беседу родителей с женщиной так отчетливо, будто стояла рядом.
– Она торговать ходила, замешкалась, не успела вернуться домой. В такой холод на улице спать не годится. Приткнулась под деревом, там я ее и нашел. Накорми, пусть у нас заночует.
– Вы уж простите меня за хлопоты. Я в дом не прошусь – приютите на ночь в сарае, буду вам благодарная.
Голос невзрачной торговки оказался очень приятным: мягким, гладким, лоснящимся, как свежесваренный клейкий рис. Перед таким соблазнительным голосом наверняка не могли устоять мужчины, включая и коммунистов. Стараясь не пропустить ни слова, я одновременно решала, что сильнее: идеология или человеческая природа? Даже сейчас я не сомневаюсь в здравом ответе, который дала в ту ночь. В жизни далеко не всегда пожинаешь то, что посеял. Меня обучал отец, во мне текла его кровь – кровь, обогащенная коммунистическими идеями, – но я выросла реалисткой без идеалов, пусть люди и видели во мне дочь нераскаянного красного партизана.
– Зачем в сарае? Ты нас не стеснишь. Отдыхай, не волнуйся… А ты чего встала столбом? Накрывай на стол!
Сердитый окрик отца сменился приглушенным кряхтением – даже не видя родителей, я поняла, что мать ущипнула его за бедро. Она делала так, когда отец угощал сушеной хурмой любого заглянувшего к нам незнакомца – страдая от боли в спине, мать собирала и сушила ее для меня, не подвешивая на бечевке, а заботливо переворачивая десятки раз в день, бросая работу в поле и торопясь домой при первых каплях дождя, чтобы прикрыть разложенные на деревянных подносах плоды.
– Иди-ка сюда.
Через мгновение родители вошли в мою комнату.
– Накормить – накормлю, а спать пусть идет к другим. Как мы поместимся? Отведи ее хоть в дом старшего брата, там-то найдется пустая комната, – зашептала мать отцу на ухо, чтобы гостья не слышала.
Отец, о сверхъестественном чутье которого ходили легенды – он чудом выбрался из укрытия перед началом военного окружения и спас коксонских[2] подпольщиков, – терял всякую осторожность, когда его не брали в кольцо полицейские[3] и солдаты. Он не понял, почему мать перешла на шепот, отодвинулся, потер недовольно ухо и ответил, не понижая голоса:
– Зачем ей пустая комната? С дочерью ляжет.
– Да тише ты, там все слышно! Рехнулся, спать невесть с кем? А ну как она блошивая?
Для матери, фанатично поддерживавшей чистоту в доме и каждую неделю отскребавшей закоптившийся кухонный потолок, блохи были серьезной угрозой.
Отец выразительно посмотрел на нее сверху вниз и произнес:
– Ты ради чего рисковала жизнью в горах Чирисан? Ради народа? Так она и есть тот народ, за который ты билась!
Если бы в тот миг удалось сфотографировать моего отца, вышел бы превосходный снимок борца за независимость перед казнью или революционера, возвышающегося над телом погибшего товарища, – настолько торжественно печален был его взгляд. Я чуть не лопалась от подступившего смеха, но мама вдруг опустила голову и тихо вышла из комнаты. В свои шестнадцать я лучше понимала «Постороннего» Камю, чем отца, произносившего патетичные речи, когда дело касалось простого ночлега, или мать, стыдливо опускавшую голову и виновато красневшую от его слов.
А потом мама, по вечерам ставившая на стол простой суп да закуску кимчхи, потому что больная спина не позволяла долго возиться на кухне, приготовила самый роскошный ужин, какой только могла, достала новые тарелки, хранившиеся в буфете, и застелила лучшую постель. Для народа.
Народ же в ту ночь наградил меня блохами и унес полсвязки чеснока, висевшую на потолочной балке. Почти месяц я чесалась, то проклиная народ, то браня революционеров, то нервно посмеиваясь. Тайком присвоенный народом чеснок казался мне подлым предательством в ответ на гостеприимство родителей. Однако сами преданные не видели в случившемся ничего дурного. Они, конечно, жалели, что остались без чеснока, но и только. Отец и мать не гневались на неблагодарную гостью, но с еще большей страстью говорили о новом мире, где не будет бедности и голода, заставляющих народ красть чеснок. Им и в голову не приходило, что торговка может выменять на чеснок баночку пудры, выбелить свое веснушчатое лицо и окрутить какого-нибудь богатого старичка. Нет, чистым душой коммунистам такого бы и во сне не привиделось. Они казались деревенскими простаками, не знавшими, как устроен мир.
Оглядываясь назад, я понимаю, что после возвращения отца из тюрьмы родители жили так изо дня в день. Отец выказывал себя коммунистом не только в разговорах о политике, но – ежедневно, ежечасно, ежеминутно. Он, начинающий фермер, был слишком нетерпелив, когда дело касалось работы. Словно полёвка, что весь день бегает к норке в траве, пополняя запасы еды, отец каждый час приходил домой, выпивал стакан сочжу, прочитывал статью-другую в газете и только потом возвращался в поле. С него постоянно сыпались пыль и грязь, травинки, семена диких растений. Завидя его, мать выбегала во двор и упрашивала отряхнуться, снять носки и вымыть руки и ноги. Однако несгибаемый коммунист пару раз хлопал себя по ляжкам и уверенным шагом заходил в дом.
– Ну ты посмотри! Сколько раз говорила, а все не поймет! Неужто трудно сбить грязь и умыть руки? Никак смерти моей дожидается! – бранилась, семеня за ним, мать.
Продолжая ворчать, она подбирала сор, занесенный отцом, а он, до поры до времени не обращавший на нее внимания, однажды вдруг резко сложил газету и раздраженно оборвал мать, по-видимому решив, что она слишком долго не унимается.
– Да ты, смотрю, и не коммунистка вовсе!
Услышав окрик, я отложила томик Ницше и недоуменно уставилась на отца. При чем тут коммунизм, если мама попросила его отряхнуть одежду и помыть руки?
– Что есть основа коммунизма? – грохотал отец.
Услышав знакомые слова, мать, вообще-то ничего не смыслившая в теории, вскинулась и ответила:
– Так ведь материализм!
– Вот именно! А теперь думай, иначе зачем тебе голова? Человек не свалился с Небес на Землю, потому что Господь сказал: «Да будет человек». Нет, Господь сотворил человека из праха земного! Ты что собираешь, пока вопишь? Пыль, да грязь, да сор – саму ткань бытия человеческого! Настоящий коммунист, скажу я тебе, он материалист и в житейском!
Подумать только, ткань бытия! Откуда взялась такая высокопарность у человека, окончившего только начальную школу? Я фыркала от смеха. Похоже, и матери скачок от праха земного к материализму показался неубедительным – на этот раз она непокорно хмыкнула. А потом, повернувшись к отцу спиной, забормотала, чтобы тот не расслышал: «Слова говорит как ручей журчит, лучше б грязь с себя сбил».
Мой отец-коммунист, считавший прилипшие к нему травинки и грязь тканью бытия человеческого, а потому принципиально их не счищавший, в конце концов вернулся к истокам – прах возвратился в прах. В своем бесподобном стиле отец врезался головой в телеграфный столб. Другими словами, остался верен себе: даже его смерть казалась комичной. Скорее всего, в тот миг он не верил, что столб может остановить коммуниста. Он стремился вперед, со всей серьезностью полагая, что народ шаг за шагом меняет историю. Но на его беду на пути стоял телеграфный столб. Настоящий столб, а не какой-нибудь символ. Такая вот незадача.
Рабочие внесли в траурный зал венки из белых хризантем[4], купленные матерью за двести тысяч вон. Я предлагала купить другие, за миллион, но мать, роняя слезы, не согласилась:
– На что мертвецам дорогие венки? В гробу все одно сгниет.
Придя к материалистическому заключению, достойному коммуниста, мать косо на меня глянула и выбрала самые дешевые цветы. Мне, кочевавшей из одного университета в другой, дорогие венки были не по карману, но в день прощания с отцом я впервые в жизни захотела обставить все с роскошью, пусть для этого и пришлось бы опустошить свой банковский счет. И все-таки я не стала спорить и подчинилась матери. Не знаю, все ли идеологии таковы или дело только в моих родителях, но переубедить отца и мать было труднее, чем согнуть голыми руками железный прут. Я понимала, что мать меня не послушает, и не стала настаивать, тем более что ее объяснение наверняка бы понравилось почившему коммунисту.
Из-за спин рабочих выглянул Хван, управляющий и один из трех совладельцев похоронного дома.
– Эй, сестренка!
Я познакомилась с управляющим Хваном около часа назад, когда он приветствовал нас у входа. В окру́ге, где всего двадцать семь тысяч жителей, по-другому и быть не могло: Хван оказался близким другом и названым младшим братом Пак Тонсика, бывшего одноклассника моего кузена и соратника моего отца – как и отец, Пак Тонсик состоял в местном отделении Демократической рабочей партии[5], в котором едва ли насчитывалась сотня человек. Это Пак предложил устроить прощание с покойным у Хвана. Похоже, Пак был человеком прозорливым: траурный портрет моего отца он подготовил еще в прошлом году. Хотя мы встретились только вчера, он повел себя как старый знакомый и заявил, что всегда почитал отца не меньше, чем своих старших родственников, а потому я должна считать его, Пака, старшим братом и относиться к нему соответственно. Мать серьезно кивала, подтверждая каждое его слово, и вот так, сразу после смерти отца, я неожиданно обзавелась старшим братом. Вернее, двумя, потому что Хван звался братом Пака. Управляющий Хван вошел в траурный зал, и я уставилась на него пустым взглядом, прикидывая, считать ли хорошей сделкой потерю одного кровного родственника в обмен на двух названых.
– Зашел вот отдать поклон матушке, – по-свойски продолжал Хван.
А чего я ожидала? Он и при знакомстве не церемонился, что могло измениться за час? В другой день и в других обстоятельствах я бы поставила его на место в два счета, но здесь, на родине родителей, да еще в день прощания, я была связана по рукам и ногам. Как послушная младшая сестра, я опустила глаза и позвала маму.
Пока отца, не приходившего в сознание, доставляли в центральную больницу в Сунчхоне[6], пока решался вопрос об операции, мать не проронила ни слезинки. Она прекрасно поняла, почему врач выделил слово «жизнь», говоря, что жизнь спасти можно.
Помолчав, мать спросила:
– Доктор, вы сами бы как поступили, будь это ваш отец?
Ее вопрос не смутил врача. Он ответил уверенно, на лице не дрогнул ни один мускул:
– Если вы любите его настолько, что готовы принять в вегетативном состоянии, то надо оперировать.
Это означало, что на больший успех операции не стоит рассчитывать. Меня бесило его нежелание дать надежду и тем самым взять на себя ответственность, злила правильная сеульская речь, но мама даже внимания не обратила. Как коммунистке, ей важна была только суть, а не условности повседневной жизни.
– Ни живой, ни мертвый… Не человек он будет. Не надо такой операции.
Выслушав стоический ответ стойкого коммуниста, хладнокровный сеульский врач хладнокровно кивнул и ушел. А отец, опровергая медицинский прогноз, утверждавший, что до остановки дыхания пройдет от недели до десяти дней, скончался через несколько часов.
Всякий раз, когда мать считала, что отец перебрал с алкоголем, она упрекала его, говоря, что дочь не только останется без наследства, но и будет вынуждена смотреть за больным стариком.
И тогда отец срывался на крик:
– Если дойдет до того, язык прикушу до́ смерти, а немощным жить не буду!
Отец умел держать слово. Даже перед смертью не изменил себе – ушел так быстро, что мы и дня за ним не ухаживали. Время выбрал, когда рядом никого не было: я как раз вышла принести кое-что для него.
Только когда мы увидели, как гроб с телом отца несут в похоронный дом, мать по-настоящему поняла, что он умер, и горько заплакала.
– Мама, тут управляющий Хван тебя спрашивает.
Обессилевшая от слез и потерянная, она не сразу меня поняла. Не дожидаясь, пока мама придет в себя, Хван по всем правилам совершил большой традиционный поклон. Тогда, спохватившись, мама ответила неловким поклоном. Когда Хван поднял голову, его глаза блестели от слез.
– Я знал вашего мужа.
Затуманенный взгляд матери сразу же прояснился. Идеология не мешала ей настороженно относиться к незнакомцам и незнакомым вещам. Она любила все старое и привычное, а самым привычным и дорогим были для нее разговоры о коммунизме и товарищи-единомышленники. Любой мог подумать, что мать образцовая коммунистка, – стоило лишь услышать, как она сердилась на покойного отца, когда тот критиковал Северную Корею. Однако на самом деле коммунизм был для матери сродни первой любви, светлым идеалом молодости, когда она мечтала о будущем, где женщинам позволят учиться, а к беднякам начнут относиться по-человечески. Даже в неолиберальной Южной Корее это стало возможно, и потому коммунизм матери стал не чем иным, как ностальгией по прошлому. Только что горько плакавшая мать влажными глазами смотрела на Хвана, у которого глаза тоже были на мокром месте. Но она не торопилась принимать Хвана за своего.
– Вот как? Я знаю всех, кто его знал, а вас не припомню.
– Лет десять прошло, как я к нему приходил, спрашивал о своем отце.
Мать немного оживилась – появился повод мысленно вернуться в дорогие сердцу времена.
– Как его звали?
– Хван Кильсу.
– Хван Кильсу…
Мать уставилась в пустоту, словно ожидая, что прошедшие годы раскрошатся, как зажатые в ладони сухие листья, словно запуская машину времени, что вернет ее в горы Чирисан. По-видимому, перед ее мысленным взором один за другим возникали погибшие боевые товарищи.
– Имени не припомню… Да ведь в горах у всех были прозвища. Откуда он родом?
– Он из Канчжона[7]. Не думаю, что вы его знали. Ваш муж рассказал, что отца застрелили сразу после Ёсуна[8]. Он собирался спрятаться в горной долине Пхиаголь[9], но словил пулю на переправе через Сомчжинган.
Моя мать, когда-то не соглашавшаяся ночевать в одной комнате с уличной торговкой, вдруг схватила за руку Хвана, незнакомого ей мужчину, и стала ласково похлопывать по тыльной стороне ладони. Я не понимала мать ни тогда, ни сейчас. Неужели идеология обладает такой властью над человеком, что заставляет его без раздумий принимать чужих? Вероятно, для моих родителей так и было. Но я не видела разницы между этой внезапной близостью и чувством общности, возникающим у богатых людей, оказавшихся вместе в первом классе самолета.
– Тяжко вам жилось без отца…
– Словами не описать… Ютились с матушкой то тут, то там…
Моя мать все еще держала Хвана за руку, плечи его тряслись. На похоронах едва знакомого человека Хван как будто нашел запоздалое утешение.
– Знаю, знаю, – говорила мать. – Можете не говорить, я понимаю. Все мы через это прошли. Немало вы натерпелись. На отца сильно злитесь?
– В детстве злился. Крепко злился, кровь бы сменил, если бы предложили. Но как повзрослел, захотел понять, каким человеком он был. Потому и пошел к вашему мужу с расспросами.
Из-за того, что отец Хвана был коммунистом, моя мать и Хван сразу почувствовали душевную близость. Я не могла до конца поверить в искренность их слез, хлынувших, как из крана, но решила не вмешиваться. В конце концов, благодаря Хвану мать ненадолго перестала думать о смерти отца. Может, вовсе не Хван, а она сама нашла утешение – кто знает. Последовали обязательные вопросы: «Чем сейчас занимаетесь? Женаты? Дети есть?», тем временем рабочие завершили оформление алтаря. Траурный снимок отца, при жизни не обращавшего внимания на цветы, окружали белые хризантемы.
Впрочем, если подумать… Осенней порой отец приносил на заплечных носилках не только мелкие киви и дикий виноград, но, бывало, втыкал туда же веточку сассапариля с терпкими пылающими плодами или три-четыре цветка. Помню дикие пурпурные хризантемы, кивавшие головками при каждом его шаге. Интересно, о чем он думал, срывая ветки с красивыми, но ужасными на вкус ягодами или совсем бесполезные цветы? Неужели, когда он смотрел на них, что-то таяло в дальнем уголке высеченного из камня сердца? Неужели что-то дрожало в очерствевшей душе закоснелого коммуниста? Сейчас, когда я задумалась над этим, отец уже лежал бездыханным. Глаза впервые наполнились слезами. Я знала отца только как коммуниста, а значит, не могла утверждать, что действительно его знала. Подступившие было слезы ушли, не пролившись.
Я долго смотрела на траурный снимок отца. Траурный снимок означал, что больше я не увижу отца живым, и это приводило в смятение. Однако отец взирал с фотографии так же твердо, как и при жизни, когда один его взгляд заставлял меня стыдиться собственных чувств. Рядом с ним так было всегда. Рядом с ним казалось жалким и постыдным все, что занимало девочек моего возраста: красивые платья, модные юбки, косметика, прически, радость, которую они доставляют. Любые темы, кроме разве что объединения Кореи, мировой революции и прогресса человечества, очень долго представлялись мне недостойными, чтобы обсуждать их с отцом. Думая об этом теперь, я чувствовала себя обманутой. Но отец на траурной фотографии делал вид, что он ни при чем: «Это твои заботы, что я могу сказать?». Его левый глаз уставился прямо, а правый – приметно вправо.
У отца было косоглазие. Всегда приходилось угадывать, куда именно он смотрит. То ли вообще не видит тебя, то ли видит насквозь. Большинству, как и мне, от этого становилось неловко. Но косоглазым он был не от рождения.
Весной 1948 года полиция схватила отца за распространение листовок с призывами бойкотировать выборы в Национальное собрание, назначенные на 10 мая[10]. В его гениталии вставили провод и пустили электрический ток. После пыток отец окосел и ослаб здоровьем. А еще стал бесплодным.
Но отец говорил об этом так:
– Пытка электричеством – самая легкая. Быстро теряешь сознание.
Помню, как я, старшеклассница, однажды спросила:
– А какая пытка хуже всего?
– Хуже всего, когда бьют дубинками через мокрое одеяло да следят, чтобы не отключился. Боль адская, а на теле даже синяков нет, – ответил отец, смотря то ли вперед, то ли вправо.
Его лицо оставалось бесстрастным, но мне казалось, он немного взволнован. Только после сорока я начала понимать, что даже болезненные воспоминания могут вызывать ностальгию. Боль и горечь безвозвратно ушли, и день, когда отец выдержал пытку, остался в его памяти всего-навсего ярким моментом юности.
В больнице сказали, что отец стал бесплодным: от электрошока сперматозоиды потеряли подвижность. Но однажды в трактире на рыночной площади отец столкнулся со старшим братом своего боевого товарища, погибшего в горах Чирисан. Выяснилось, что брат лечит народными средствами. Отец признался ему, что не может иметь детей, и тогда доктор приготовил отцу отвар из лекарственных трав. Хотите верьте, хотите нет, а я родилась после этого курса лечения. С тех пор доктор Чхве – так его звали – почитался в нашей семье величайшим целителем. Может, он и в самом деле им был: только благодаря его травам я избавилась от менструальных болей, мучавших меня больше трех лет.
Я услышала историю своего рождения от отца, когда была старшеклассницей. Наверное, он хотел, чтобы я поняла, насколько дорожат мной родители, то есть пытался утешить и ободрить, потому что в то время я плохо училась и не сегодня завтра могла пойти по кривой дорожке. Но тогда я лишь сделала вывод, что мир не хотел моего рождения. Как Ева, поддавшись искушению змия, вкусила запретный плод и тем самым обрекла на страдания человечество, так и отец поддался искушению доктора, выпил лекарство и тем самым обрек на страдания свою дочь – такую картину я себе рисовала. Вскоре после нашего разговора я случайно встретила на перекрестке в уездном центре доктора Чхве. Ему давно перевалило за шестьдесят, и все знали, что он плохо видит, однако в тот день его зрение было острее моего, словно он выпил чудодейственный отвар, приготовленный своими руками. Он узнал меня издали и направился ко мне с широкой улыбкой. Вот только я не желала приветствовать искусителя, по вине которого появилась на свет, и поспешно свернула в первый же переулок.
Позже я узнала, что семьей доктора Чхве был единственный младший брат, что их мать умерла и доктор Чхве заменил брату родителей, что младший брат погиб на глазах у моего отца, что именно мой отец передал доктору Чхве последние слова умирающего: «Проживи хорошую жизнь и за меня». С тех пор отец стал доктору Чхве за младшего брата. Если бы родной брат доктора Чхве не погиб, я была бы ему кем-то вроде племянницы, и он баловал бы меня, как старшие родственники балуют маленьких девочек. Став взрослой, я горько жалела, что сбежала тогда от доктора Чхве, но ничего изменить не могла – к тому времени он уже умер. Конечно, я понимала, что поступок глупой девчонки не мог нанести ему глубокую душевную рану, и все же меня это мучало. Люди бывают такими безмозглыми. Даже мой отец.
15 мая 1982 года я приехала из школы на выходные. Мы ужинали перед телевизором – шла трансляция конкурса «Мисс Корея». Мы с отцом поели довольно быстро, а мама, у которой разболелся желудок, пережевывала каждый кусок, считая до ста, и сильно от нас отстала. В тусклом свете черно-белого телевизора отец углубился в газету, не обращая внимания на привлекательных молодых женщин, появлявшихся на экране. А вот мама, похоже, завидовала красавицам.
– Вот бы и нашу Ари отправить туда.
Так уж назвали меня родители – не имя, а кличка собачья. «А» (鵝) – из названия горы Пэгасан (白鵝山), где находилась партизанская база отца, «Ри» (異) – из названия горы Чирисан[11] (智異山), где сражалась моя мать. Как же я настрадалась из-за этого имени! На самом деле отец чаще бывал на горе Пэгунсан, но ни слог «Пэк[12]», ни слог «Ун» не подходили для имени девочки – сколько бы ни провозглашали равенство полов, а человек, родившийся в постфеодальную эпоху, по-прежнему находился под властью патриархальной системы. Когда требовалось представиться в школе или в учреждениях, и я произносила: «Ко Ари», мне, как всем, отвечали: «Какое красивое имя у красивой девочки», но так, будто фраза завершается многоточием. Вопреки нежному звучанию имени, я была такой крепкой и широкоплечей, что, казалось, в одиночку управилась бы и с коровой, – словом, настоящая дочь бойца революции. Будь у меня нормальное имя, скажем, Кёнсук или Хесук, мне не пришлось бы попадать в неловкие и унизительные ситуации, которые – по воле родителей, решивших отдать дань своей юности, – преследуют меня до сих пор.
Слова матери оставили меня равнодушной. Пусть я и была совсем юной, но не обманывалась на свой счет и не мечтала о конкурсах красоты.
Тем бы все и закончилось, но отец вдруг сердито цыкнул:
– Не внушай ребенку пустых надежд.
Мне стало любопытно. Я росла здравомыслящей и рассудительной и к своей непривлекательности относилась спокойно. У меня не было яркой одежды, потому что родители такую не покупали, и на каждый сезон имелся только один выходной комплект, потому что в семье этого считали достаточным. Одежду себе отец и вовсе не покупал – после тюрьмы он донашивал то, что присылали сеульские родственники. Вот почему даже в поле он уходил в белой рубашке и брюках от западного костюма. До сих пор вижу как наяву: отец собирает каштаны в белой рубашке, заляпанной соком хурмы.
Не то чтобы я хотела походить на родителей, но я росла, не видя другого, а потому мало от них отличалась. До поры до времени я даже не думала о своем внешнем виде. Однако слова отца разбудили во мне любопытство, и я спросила:
– А как бы ты оценил мою внешность?
Словно судья конкурса, отец очень медленно и холодно осмотрел меня с головы до ног, и его направленный в разные стороны взгляд заставил меня понервничать, будто я и впрямь оказалась участницей «Мисс Кореи». Закончив меня изучать, отец опять обратился к газете.
– Верхний нижний.
Это значило, что в системе «верхний уровень – средний уровень – нижний уровень», где каждый делится еще на три части, я получила место почти внизу, седьмое из девяти. Я подумала и сочла вероятным, что отец немного завысил оценку, как поступил бы любой родитель. То есть на самом деле я была на восьмом.
Отец не должен был так говорить. Добрые слова дороже богатства: лучше бы он ответил, что красавицы в телевизоре выглядят безупречно благодаря косметике и модным нарядам. Да мало ли что можно было сказать помимо жестокой правды.
Я и раньше почти не уделяла внимания внешности, а после приговора отца оставила все попытки выглядеть лучше. До тридцати двух лет я не пользовалась ни декоративной косметикой, ни даже средствами для ухода за кожей. Друзья полагали, что у меня не хватает денег, но на самом деле я просто поверила оценке отца. «К чему мне косметика? – думала я. – Тыква не превратится в арбуз, если ее раскрасить. Захочется бессмысленно тратить деньги – лучше напьюсь».
Честно говоря, его слова меня не обидели. Да, они засели в моей голове, но произошло это из-за возникшего в тот день беспокойного чувства, будто мы с отцом упустили нечто очень и очень важное для нас обоих. Я до сих пор не знаю, что именно. Отец на траурной фотографии по-прежнему делал вид, что он ни при чем: «Это твои заботы, что я могу сказать?»
Заботы у каждого свои. У отца они были одни, у меня – другие, у моего родного дяди, младшего брата отца, – третьи. Бывает, никому не говоришь, что тебя заботит, а бывает, и сам не знаешь, что новые заботы уже появились. Подумав о дяде, я пошла за мобильным телефоном, оставленным заряжаться. На прежнем месте мобильника не было. Тогда я позвонила на свой номер со стационарного телефона. После долгого ожидания мне ответил какой-то молодой человек. Ужасно странно, ведь я точно помнила, что мой телефон был здесь.
– Я хозяйка телефона. Где вы его нашли?
– А я не находил. Мне его дал отец.
Я собралась спросить, как зовут отца, но вдруг поняла. Пак Тонсик. Мы вместе проделали путь от больницы до похоронного дома. Наверняка он забрал телефон по ошибке, приняв за свой. Это было очень некстати – я должна была позвонить дяде и сообщить о смерти отца.
– Я могу поговорить с ним?
– Он спит.
Меня это не удивило. До рассвета он вместе со мной занимался делами в больнице, а потом здесь. Будить его было неправильно. Я попросила молодого человека отправить мне мой телефон и повесила трубку.
Я помнила наизусть всего несколько телефонных номеров. К счастью, дядин домашний номер, не менявшийся более двадцати лет, был в их числе, хотя мы и не созванивались долгое время. Помнить его помогало и то, что дядин номер отличался от нашего прежнего всего на одну последнюю цифру. Была половина седьмого утра. Тетя, должно быть, отправилась в поле, а дядя, скорее всего, еще спал. Но я подумала, что он вряд ли рассердится, если разбудить его с сообщением о смерти кровного брата. Вопреки ожиданиям, дядя ответил после первого же гудка, определенно не спросонья и не с похмелья – голос его был чистым и звучным.
– Это Ари. Отец скончался сегодня в час ночи.
В трубке молчали. В последний год у отца развивалась деменция, но болезнь была в ранней стадии, и никто не подумал бы, что он скоро умрет. Однако дядя не спрашивал, из-за чего наступила смерть.
Как только я сказала, где проходит прощание, он повесил трубку. Каково это, услышать, что твой заклятый враг мертв? Было время, когда мне казалось, что весь мир настроен против меня, было время, когда я ненавидела любую идеологию, но мои чувства не распространялись на конкретных людей, и потому я не представляла, что сейчас чувствует дядя.
Он всю жизнь враждебно относился к отцу. Винил его даже в том, что не смог окончить начальную школу, хотя помешал ему не лично отец. После восстания Ёсун, когда мятежные солдаты 14-го полка рассеялись по горам Чирисан, правительство эвакуировало все близлежащие деревни, опасаясь, что крестьяне станут помогать партизанам и снабжать их продуктами. Дяде пришлось покинуть дом вовсе не из-за того, что он был родственником коммуниста. Его вынудили бросить школу и мыкаться по родственникам, потому что такие были времена, и в этом нет вины моего отца. Однако дядя упорно считал его ответственным за все несчастья семьи, включая смерть деда от рук солдат.
Когда после тюрьмы отец вернулся в горную деревушку Паннэголь[13], дядя его избегал. Если случалось узнать, что бабушка приносила отцу кукурузу или батат, которые отец не выращивал, дядя хватался за бутылку и напивался вдрызг. Бабушка не хотела расстраивать младшего сына, но беспокоилась и о среднем, ведь тот подавал самые большие надежды, а потом почти не вылезал из тюрьмы. Чтобы хоть как-нибудь позаботиться о последнем, она пробиралась в наш дом, словно мышка, когда дядя надолго уходил на рынок или отключался после очередных возлияний. Сколько я себя помнила, бабушка горбилась из-за больной спины. Не могла она и носить на спине тяжести, а потому придумала хитрость: большую плетеную сумку крепко привязывала веревкой к поясу и так шла к нашему дому. Оказавшись у нас, она тут же садилась на пол, даже не отвязав сумку, смеялась, обнажая беззубые десны, и гладила меня по голове. Она приносила не только батат и кукурузу, но и сорго, и просо, и картофель, а иногда даже улиток и скороспелый рис. Смех бабушки раздражал отца.
– Ты зачем опять здесь? А ну как Санхо прознает? Я же просил не ходить!
– Как зачем? Накормить дорогого сынка.
Больше не обращая внимания на отца, она продолжала смеяться и гладить меня по голове. Такой я ее и запомнила – все время смеющейся. А дядю – вечно сердитым. Несколько раз он прибегал к нам домой и устраивал грубый скандал.
Летом 1974 года, должно быть, во время летних каникул, выдался такой жаркий день, что я обливалась потом, несмотря на врученный мне мамой веер. В конце концов, одуревшие от жары, мы взяли с собой несколько вареных картофелин и всей семьей отправились к мосту через речку. Вода в речке, как в ручье, бежала быстро, не успевая нагреться, под мостом всегда царила прохлада, и мы надеялись передохнуть. Там уже собралась вся округа. Благодаря бабушке, которая пришла к речке раньше, нам удалось занять неплохое местечко, куда не попадали солнечные лучи. Хотя в те времена мужчинам доставалось все лучшее, тень они специально оставили для женщин и детей. Один из сельчан по фамилии Хан сидел на границе света и тени, жертвуя ноги солнцу.
Не переставая обмахиваться веером, он сказал:
– Видно, в Америке тоже пе́кло.
Отец, стаскивавший одежду, чтобы окунуться в воду, обернулся, пытаясь понять, о чем говорит Хан.
– Не слыхал? Эта писательница американская… Пабак или как ее там. Застрелилась прям перед камерой. Не иначе как от жары свихнулась.
Отец, не терпевший ошибок, мгновенно понял, о ком идет речь.
– Что ты несешь? Пёрл Бак умерла в прошлом году от старости.
– Пабак, не Пабак – мне-то откуда знать? Это Санхо читал, – ответил Хан, кивая на дядю.
Сейчас трудно поверить, что деревенские простаки могли спорить о смерти Пёрл Бак. Чем не романтика прошлого? Мой дядя, сидевший рядом с бабушкой и жевавший картофелину, вскинул голову. Хотя он находился в тени, его лицо блестело, как опрысканный дустом лист.
– В сегодняшней «Чосон ильбо»[14] написали, – буркнул он.
В те дни почту доставлял рассыльный на велосипеде, и «сегодняшняя» газета всегда была вчерашней.
Отец шумно вошел в воду и, не подумав, бросил:
– Видно, ты не так прочитал.
Ловил рыбу отец не лучше, чем его шестилетний племянник, а потому, кое-как закинув сеть, принялся играть в водные игры с мальчиком. Я же с тревогой наблюдала, как дядя раздраженно кусает губы. Скоро он отбросил недоеденную картофелину, встал и быстрым шагом направился к дому. Я была еще маленькой, а потому решила, что дядя расстроился из-за своей ошибки.
На рассвете следующего дня я проснулась от громких криков на улице и выглянула за дверь. Скрестив ноги, отец неподвижно сидел на полу веранды, точно каменное изваяние. Пьяный дядя, шатаясь, расхаживал по двору, размахивал руками и орал на отца.
– Нашелся умник! Всю семью загубил! Семью загубил, мою жизнь загубил! Тебе бы помалкивать, а не умничать! Да кем ты себя возомнил? Тоже мне герой, нормального человека дураком выставил! Вот так потеха! Родного брата дураком выставил и спит себе как ни в чем не бывало!
Дядя держал открытую бутылку сочжу, и всякий раз, как он взмахивал рукой, сочжу выплескивалось на землю. Внезапно в наш маленький двор пролились первые лучи солнца. Брызги сочжу засияли, от бутылки отскочили солнечные зайчики – искры света окружили пьяного дядю. И, будто сраженный светом, дядя в последний раз покачнулся и плашмя упал на спину.
Днем я сходила в дом старосты и внимательно просмотрела «Чосон ильбо». В короткой новости сообщалось: «15 июля известная американская тележурналистка Кристин Чаббак совершила самоубийство в прямом эфире. Она выстрелила себе в голову из револьвера».
Чаббак превратилась в Пабак, а Пабак – в Пёрл Бак. Не знаю, каким именем назвал ее дядя, пересказывая новость безграмотному Хану, но он придумал, что Чаббак писательница, а Хан за ним повторил. Так кто же виноват в недоразумении, ставшем причиной ругани на рассвете? В свои девять лет я не могла решить эту задачку и лишь хмуро смотрела на газету. Вот такими были отношения братьев.
Это не единственный случай. Дядя прилежно читал газеты, но часто неправильно понимал или чересчур вольно трактовал написанное, а когда попадал из-за этого впросак, считал, что виноват мой отец. Став постарше, я, в хладнокровии не уступавшая отцу, рассудила, что только неудачники винят в своих несчастьях других, и с тех пор относилась к дядиным жалобам так же серьезно, как к кудахтанью кур. Пусть мы и были кровными родственниками, я видела в нем распоследнего лузера, что дни напролет хлещет спиртное и перекладывает вину на чужие плечи.
Если рассказывать о том, как дядя работал, то после пьянки он просыпался, когда солнце было уже высоко. Съев завтрак, оставленный женой, он собирался в поле медленнее старого быка, ведомого на убой. Первым делом он брал не серп и не лопату, а доставал из ящика во дворе полдесятка бутылок сочжу. Это был его хлеб на день. Дотащившись до поля, он прикидывал, сколько сегодня сделает, и раскладывал бутылки на одной или двух межах. К тому времени тетя, работавшая на рисовом поле наравне с мужчинами, уже успевала основательно взмокнуть. Дядя же обрывал красный перец либо срезал листья периллы, видя перед собой единственную цель: поскорее добраться до очередной бутылки. Когда выпивалась последняя, рабочий день дяди заканчивался, даже если остальные сельчане продолжали трудиться. Возвратившись с поля домой, дядя начинал жить по-настоящему, то есть присасывался к бутылке, пока алкоголь не вырубал его. Странно, но дядя почти никогда не буянил, просто напивался и засыпал. Лишь изредка он затевал ссору с отцом, и только с отцом. Никого другого дядя не трогал – ни пьяный, ни трезвый.
Его обвинения мало чем отличались одно от другого. Он послушал отца и посадил батат, но урожай не удался, и все в таком духе. При этом с отцом он почти не разговаривал и тем более не слушал его советов. Просто отец убедил соседей сажать батат, а дядя последовал их примеру. Если бы все получилось, дядя считал бы это своей заслугой, но раз не получилось, то виноват был, конечно, отец.
Вспоминая прошлое, я, казалось, начала понимать молчание в трубке. Отец действовал на дядю как узда на коня, но теперь узды больше не было. Как дяде жить дальше? Должно быть, прямо сейчас он заливал сочжу в пустой желудок. Страшно почти в семьдесят лет оказаться в мире, где нет старшего брата и некого больше винить. Я не знала, сможет ли дядя побороть страх и дойти до похоронного дома. Посмотрев на траурную фотографию, я подумала, что, если дядя и не придет, все равно будет весь день вспоминать моего отца – неподвижно сидевшего на веранде и безучастно терпевшего злые нападки брата – и успокаивать с помощью сочжу душевную боль, о происхождении которой я мало что знала. Отец, разумеется, делал вид, что это его не касается, и равнодушно смотрел мимо меня: «Это его заботы, что я могу сказать?» «Верно, это его заботы, – мысленно ответила я. – Но разве люди не стремятся понять, что происходит с другими? Ты не должен был притворяться, что проблемы не существует, – ты должен был смотреть правде в глаза». Теперь я желала от всей души, чтобы дядя не приходил, чтобы напился и повалился без чувств, как в тот летний день 1974 года.
Плотный туман окутывал горы. Я знала, что, когда солнце поднимется выше, из тумана проступит пик Ногодан. Мой отец всегда вставал до четырех утра и в самый темный час перед рассветом выкуривал сигарету на веранде. При свете дня горный хребет и пик Ногодан были видны как на ладони, но мой отец вглядывался в непроницаемую черноту. Мне вспомнилось, как я смотрю на его узкую спину, на струйки белого дыма на веранде, где даже не зажжен свет. Эта картина мне казалась трагичной, как и вся жизнь отца, однако для него, скорее всего, в утреннем ритуале не было ничего особенного, и никакие чувства не отражались на его лице.
Таким я его и помню. Бабушка, родившаяся на два года раньше Ю Квансун[15], скончалась в 1991 году. И шагая в похоронной процессии, и разбирая вещи покойной матери, и даже случайно увидев среди ее вещей фотографию, сделанную на выпускном в начальной школе и бережно завернутую в лоскут ткани, отец оставался спокойным, будто умерла не его мать, а едва знакомая старуха, жившая по соседству.
В юности отец был свидетелем многих и многих смертей. Однажды он рассказал, как вернулся в укрытие с добытой провизией и обнаружил обезглавленные трупы своих товарищей. Говорил он об этом спокойно, и глаза его, как обычно, смотрели непонятно куда. Милан Кундера писал, что человек смолоду лелеет мысль о бессмертии, то есть мечтает остаться в памяти потомков[16]. Но отец полагал, что человек должен быть готов к забвению после смерти и что единственным оружием человека против забвения является не личное бессмертие, а исторический прогресс.
День трудящихся, утро после кончины человека, защищавшего горы и отдавшего им свою молодость, горный массив Чирисан встречал со свойственными ему спокойствием и величием. Было семь часов. Родные из Паннэголь просыпались рано, и многие уже трудились на рисовых полях. Я не знала, когда лучше всего им позвонить. Извещать о смерти с утра казалось невежливым.
Туман рассеивался, и на двухполосной асфальтированной дороге, проложенной по берегу речушки Сосичхон, появился неясный силуэт. Через минуту я поняла, что это старик возрастом, должно быть, как мой отец. Кроме дяди, я никому не успела сказать о смерти отца, но старик явно направлялся к похоронному дому. Таким уж был наш Куре[17]: люди передавали новости быстрее, чем телефон. Несмотря на раннее утро, старик был в черном костюме. Он вошел, и мама, у которой очень болела спина, с трудом поднялась, опираясь на ящик с пожертвованиями.
– Как, вы уже знаете? Так рано пришли…
– Вечером видел, как Санука забирала скорая помощь…
Он внезапно потерял близкого друга, но лицо его было таким же спокойным, как при жизни у моего отца. Привычными движениями он дважды совершил большой поклон перед траурным портретом друга. Затем мы взаимно поклонились друг другу – так я впервые в жизни исполнила долг скорбящего.
Старик не назвался, но я сразу поняла, кто он. Учитель Пак Хану, бывший инструктор по строевой подготовке. Их долгая дружба с отцом началась еще в школе. Все ребята тридцать пятого школьного выпуска сдружились на всю жизнь. Один из одноклассников, позже открыв часовую мастерскую, назвал ее «Тридцать пять», и в ней стали собираться выпускники. Стоило выдаться свободной минуте, и отец уходил туда как на службу. Он ладил со всеми бывшими школьными товарищами, но особенно сблизился с Паком.
С удовольствием выкурив в темноте первую утреннюю сигарету, отец и в дождь, и в снег брал велосипед и отправлялся в пункт распространения газет. Туда поступали как «Чосон ильбо», так и «Хангёре»[18]. В начале пятого он входил в пункт распространения как к себе домой и вместе с рассыльным вкладывал в газеты рекламные флаеры. Незадолго до завершения этого дела в пункте неизменно появлялся Пак Хану.
– Нет бы пришел пораньше и помог управиться!
– А ты чего нас равняешь? Я как-никак подписчик. Плачу деньги и читаю.
За помощь по утрам отец получал бесплатный экземпляр газеты, и Пак Хану это прекрасно знал.
– Ну и сидел бы дома в тепле, что тащишься сюда ни свет ни заря? В твои годы и застудиться недолго.
Как и мой отец, Пак Хану вставал затемно. Желая скоротать длинные утренние часы, он брел к пункту распространения, чтобы получить газету и поболтать с другом. Отец брал «Чосон ильбо», на которую Пак был подписан, быстро просматривал и только тогда бросал ему.
– И зачем тратиться на эту реакционную дрянь? Лучше на «Хангёре» подпишись. Всю жизнь ты против Объединения, под старость хоть поумней.
– Вот сам и подписывайся на свою «Хангёре». Посмотрим, как быстро тебе надают по шее, когда пойдет слух, что левак читает левацкую газету.
Так они препирались каждое утро. Вернувшись домой с газетой, отец непременно обругивал «горе-инструктора, который всю жизнь читает „Чосон ильбо“».
Однажды я не выдержала и раздраженно спросила:
– Если у вас разные взгляды, почему просто не прекратить общение? Ведете себя как дети: утром разругаетесь, а вечером все равно вместе.
Усевшись на любимое место и открыв газету, отец ответил:
– Как человек он лучший из всех.
Отец не судил о людях по их политическим взглядам. Я замечала это не раз. В тюрьме города Кванчжу[19] отец отбывал заключение вместе с товарищем по убеждениям, сыном богатого землевладельца. Каждый день тот получал большие передачи с домашней едой, прятал их в туалете и съедал все один, из-за чего отец всегда называл его свиньей и отказывался считать настоящим революционером.
– С нами в камере отбывали иеговисты[20], так никто из них в одиночку не ел. Всегда делились с бедняками, кому из дома еды не носили. Выходит, религия сильнее идеологии.
Пусть мой отец и Пак Хану придерживались разных политических взглядов, их сердца бились в унисон как у супружеской пары, прожившей вместе всю жизнь. Отдав дань уважения покойному, Пак Хану сел за поминальный стол. Мы всего пару раз говорили по телефону и впервые встретились лицом к лицу, но прошлое Пак Хану, связанное с прошлым моего отца, мне было известно, наверное, лучше, чем его собственным детям.
Старший брат Пак Хану был партизаном, как мой отец, и погиб в горах Чирисан. Там же погибли две старшие сестры Пака, их тела так и не были найдены. Пак Хану забрали в южнокорейскую армию, когда он учился в старшей школе в Сеуле. В начале 1951 года в составе Столичной пехотной дивизии он попал не куда-нибудь, а в горы Чирисан. По иронии судьбы тогда же и мой отец, член партийного комитета провинции Чолла-Намдо, вступил в северокорейский партизанский отряд[21].
Выжив в жестоком зимнем противостоянии со Столичной дивизией, отец по весне получил подарок. В бамбуковой роще на перевале Пёксорён были найдены несколько коробок с американскими военными пайками. Нашел их не отец, а один из солдатиков. В коробках лежало письмо, написанное Пак Хану, – листок был завернут в пленку.
«Дорогие Сину, Понне, Покхи, Санук[22]. Всякий раз, когда нужно стрелять, мои руки трясутся, и я не в силах нажать на курок. Даже если я выстрелю в небо, пуля может навредить кому-то из вас, когда упадет. Я молюсь каждый день, чтобы вы не погибли от моего оружия. Прошу вас, вернитесь живыми. Непременно живыми! Я жду нашей встречи».
К несчастью, встретиться с Пак Хану смог только мой отец. Терзаемый страшными мыслями о причастности к смерти родных Пак Хану, тем не менее, остался в армии. Мой отец так и не смог этого понять. После увольнения в запас Пака сделали никому не нужным инструктором по строевой подготовке в школе.
– Ишь ты, инструктор по строевой подготовке при военной диктатуре! Твои родные от стыда восстанут из мертвых! – то и дело злился на Пака отец, не умевший скрывать своих чувств.
Однажды он так довел Пака, что тот заплакал.
– Санук, ты ведь понимаешь, что такое безнадежность?
Отец молчал, а Пак Хану еще долго лил слезы. «Как будто все выпитое сочжу выходило слезами», – поведал отец, впервые в жизни напившийся так, что еле шел, тяжело опираясь на мои плечи. Это было зимой, за год до окончания школы. Я не могла понять, что конкретно имел в виду человек, живший с чувством вины за возможное убийство родных, но его слова отпечатались в восприимчивой юной душе, и я время от времени вспоминала тот вечер. Я до сих пор не уверена, почему Пак заговорил о безнадежности, но точно знаю, что безнадежная жизнь друга моего отца, с которым я никогда не встречалась, затронула и мою собственную: так рябь пробегает по гладкому лику озера.
Я не знала, что любит Пак, а потому принесла и поставила на стол по бутылке воды, лимонада и кока-колы. Гость налил себе воды, но держал стакан в руке, не отпивая.
– Я приду еще раз попозже. Пока никому не сказал. Сообщу и… вернусь.
От паузы между словами у меня заныло в груди. Возможно, за этой короткой заминкой скрывалось сильнейшее чувство, которое испытывал влачивший безнадежную жизнь Пак Хану к моему отцу. Ходил ли он сегодня поутру за газетой? Без друга, с которым он столько лет хохмил на рассвете, ему только и оставалось, что взять газету и отправиться восвояси. Внезапно мне захотелось узнать, почему Пак Хану всю жизнь выписывал только «Чосон ильбо», правда ли хотел читать только ее, или так было безопаснее.
Вместо того чтобы спросить, я молча проводила Пака к выходу. Он махнул мне рукой на прощание, но вдруг остановился и вытащил конверт из внутреннего кармана.
– Чуть не забыл. Я же пришел, чтобы передать это. Вроде в своем уме, а то и дело что-нибудь да вылетает из головы.
Мне было неловко принимать деньги[23]. Пак сам вложил мне в руку конверт и ушел. Оказываясь на похоронах, я всякий раз ломала голову, сколько нужно пожертвовать, какая сумма правильно отразит отношения с покойным. Я осторожно вызнавала, сколько кладут в конверт другие, и, если с покойным меня мало что связывало, давала столько же, если отношения были чуть более дружескими, добавляла немного сверху, а если это был кто-то близкий, жертвовала приличную сумму, чтобы меня не забыли. Как только Пак Хану скрылся из виду, я заглянула в конверт – мне не терпелось узнать, во сколько Пак оценил дружбу с отцом. Из конверта выкатилась монетка в пятьсот вон. Оказалось, Пак передал отнюдь не пожертвование.
Всего там было сто семьдесят тысяч пятьсот вон и записка мелкими буквами.
25 апреля – 4000 вон (бутылка сочжу, пачка «Эссе»).
26 апреля – 4000 вон (бутылка сочжу, пачка «Эссе»).
27 апреля – 4000 вон (бутылка сочжу, пачка «Эссе»).
28 апреля – 4000 вон (бутылка сочжу, пачка «Эссе»).
29 апреля – 4000 вон (бутылка сочжу, пачка «Эссе»).
30 апреля – 9500 вон (еда: 4000 × 2 = 8000, бутылка сочжу – 1,500).
Список расходов и остаток от двухсот тысяч вон, которые неделю назад я перевела для отца.
24 апреля, то есть неделю назад, мне позвонил отец. Он делал это исключительно редко, не насчиталось бы и десятка раз. Последние три случились в течение года, после того как ему объявили диагноз. Отец всегда говорил прямо, и развивающееся слабоумие в этом смысле на него не влияло.
О его недуге я догадалась около года назад, когда он позвонил после долгого перерыва и, стоило мне взять трубку, задал необычный вопрос:
– Ты в порядке?
– Почему ты спрашиваешь? – осторожно поинтересовалась я.
– Хочу знать, все ли у тебя хорошо.
– Да, все хорошо.
Даже если бы это было не так, я не могла представить другого ответа. Так уж меня воспитали родители-коммунисты. Если я спотыкалась о камень и падала, они не бросались ко мне, чтобы поднять. Даже если я разбивала колено в кровь, лица их не менялись. Мне не оставалось ничего, кроме как вопить и подниматься самостоятельно. Постепенно я отучилась показывать, что мне тяжело. И никогда больше не плакала. Настоящая дочь партизана.
– Можешь прислать денег?
Раньше отец никогда не просил у меня денег. Еще не зная о его болезни, я поняла, что с отцом что-то не так. Он скорее откусил бы язык и умер, чем обратился ко мне с такой просьбой. Когда некоторое время спустя мама все рассказала, я уже была готова услышать горькую правду.
– Сколько?
Я надеялась, что сумма будет не больше двадцати или тридцати миллионов вон. Тогда я смогла бы собрать деньги, продав свою однокомнатную квартирку. Любая дочь сделала бы для родителей то же самое.
Однако отец сказал:
– Я нашел бы, как потратить тридцать тысяч вон.
Возможно, он назвал такую сумму потому, что в жизни не тратил больше денег зараз. А может, несмотря на болезнь, боялся меня обременить. Первый раз в жизни он попросил у меня денег. Ничтожные тридцать тысяч. Ничтожные тридцать тысяч вон заставили его изменить железному принципу никогда не быть в долгу даже у своей дочери. Такой была достойная жалости жизнь старого революционера. Я отправила ему триста тысяч. Такой была достойная жалости жизнь дочери старого революционера, не имевшей ни постоянной работы, ни повода считать себя лучше отца.
На следующий день позвонила мама.
– Признайся, ты деньги прислала?
Заботясь о том, чтобы никто не прознал о слабоумии отца, мать пристально следила за всем, что он делал, и еще чаще, чем раньше, проверяла его карманы. Так она обнаружила кошелек с колоссальной суммой в двести девяносто семь тысяч пятьсот вон. Отец сказал, что занял деньги у Пака, но у мамы было сверхъестественное чутье, она не поверила и позвонила мне. Я и подавно не смогла бы ее обмануть, а потому повинилась сразу.
– Да.
– Ари, твой отец – больше не твой отец. Он с головой не в ладах. Напугал тебя, когда клянчил деньги? Не вздумай еще отправлять! Он ведь спускает твои кровные на пьянки и сигареты. Вот какой он теперь, твой окаянный отец.
Всего несколько лет назад отец работал управляющим в первой в уездном центре Куре многоквартирной высотке. Его смены длились по двадцать четыре часа: сутки на службе, сутки дома. В месяц он зарабатывал пятьсот тысяч вон. Даже я, считавшая, что зарабатываю меньше разъездного торговца, получала значительно больше отца.
– Я знаю, что у тебя на душе, но деньги для отца – чистый яд. Больше не присылай. Разве по-людски это, когда революционер не может выпить и покурить на свои? Видно, отец твой впустую растратил жизнь. Из-за него теперь и мне не помереть своей смертью.
Даже тогда я не смогла отнестись к маме серьезно. «Не помереть своей смертью» – надо же, что придумала! Мне казалось, что у родителей, выживших несмотря ни на что, впереди еще много лет. Все их товарищи погибли в горах Чирисан. Тех, кто, подобно отцу и маме, стал партизаном после Ёсуна и остался в живых, можно было пересчитать на пальцах. Как не признать, что отец с матерью родились под счастливой звездой? Спроси меня боги, хотела бы я прожить долгую жизнь в нищете или короткую в роскоши, я бы, не раздумывая, выбрала короткую жизнь и роскошь. А потому просьбу мамы я пропустила мимо ушей.
Отец еще дважды просил у меня денег – каждый раз тридцать тысяч вон. Я всегда отправляла по триста тысяч, и маме хватало двух-трех дней, чтобы об этом узнать. Последний раз отец позвонил 24 апреля и опять попросил тридцать тысяч. Как только он повесил трубку, я связалась с часовой мастерской «Тридцать пять», где отец проводил досуг. Ответил мне Пак Хану. С ним-то я и хотела поговорить.
– Вы ведь заметили, что отец ведет себя странно?
Пак Хану промолчал. У меня не было времени безнадежно дожидаться ответа от человека, влачившего безнадежную жизнь, а потому я выложила ему все.
– Он пьет и курит намного больше, чем раньше. Думаю, мама не дает ему денег, надеясь, что он прекратит, но как иначе ему справляться, когда трезвым такого не выдержишь? Вы не против, если я отправлю деньги вам, а вы будете выдавать ему тысяч по десять в день, чтобы мама думала, будто отец берет у вас в долг?
– Хорошо. – Вот и все, что сказал мне Пак.
Я сразу же перевела ему двести тысяч, а не триста, как делала раньше. Но я не задумывалась об этом и, только получив от Пака конверт, вспомнила, что в последний раз сумма была другой. Вероятно, я отправила денег поменьше, потому что Пак был чужим для меня человеком и безопаснее было отправлять меньше, но чаще. И вот у меня в руках сто семьдесят тысяч пятьсот вон. Запись расходов, выполненная аккуратным почерком Пака, казалась насмешкой.
Отец с фотографии тоже как будто смеялся: «Смотри, смотри. Вот каково жить, не доверяя другим». Сам он всегда всем доверял и не осуждал даже дальнюю родственницу, седьмую воду на киселе, попросившую за нее поручиться, а после под покровом ночи сбежавшую, не попрощавшись.
Как-то раз, еще до болезни, он позвонил мне и, как обычно, без предисловий спросил:
– Когда приедешь домой?
Вопрос означал, что дома меня ждет какое-то дело.
– Завтра.
– Во сколько?
– Около двух.
– В два буду ждать тебя в сельскохозяйственном кооперативе.
Когда на следующий день в два часа я, запыхавшись, добежала до кооператива, отец буднично сообщил:
– Будешь моим поручителем.
– Тебе нужны деньги? Сколько?
– Мне-то они зачем? Помнишь Ёнсика, что жил по соседству? После его смерти вдова хотела открыть столовую – ей детей растить надо. Я за нее поручился, только дело не выгорело. Сбежала она.
Дальше он мог не рассказывать, я и так все поняла. Отец собирался погасить долг сбежавшей вдовы. Возвращать чужие займы было ему не впервой. Стоило ему накопить хоть немного денег, и всегда находилось, за кого рассчитаться, потому что отец часто выступал поручителем. Не знаю как, но до сих пор ему удавалось справляться, первый раз он обратился ко мне с просьбой о поручительстве. Должно быть, боялся, что очень стар.
На следующее утро мать обнаружила в кармане отца документы по займу и запричитала, роняя слезы и хлюпая носом:
– Наследства для дочери нет, так долги оставишь? Что за отец такой, для родной дочери пожалеет, а какой-то сучке отдаст последнее! Отыщи ее, пусть сама платит!
Так и сказала: «Какой-то сучке». Пусть мама окончила только начальную школу, в годы ее молодости во всей округе с трудом отыскался бы человек настолько же интеллигентный. Сдержанная и тактичная, она умела хорошо говорить, и за ученый вид и выразительные глаза ее могли принять за судью, а то и писателя. Многие думали, что мама – директор школы, потому что она нередко появлялась на улице с книгами. Мой старший школьный товарищ, провожавший меня на учебу и ждавший у школы по вечерам, был не на шутку в нее влюблен.
Я всегда думала, что он преданно следует за мной в любую погоду, потому что я ему нравлюсь. Словно не замечая, как идет время, он продолжал искать встреч и после моего поступления в университет. Но студенткой я его избегала: казалось смешным, что его щенячья любовь ко мне после школы не выдохлась. Правда открылась лет десять спустя.
Произошло это, когда я ему позвонила, и он внезапно спросил:
– Как поживает мама? Не болеет? Она была такая красивая… Идеальная женщина.
Так я узнала, что он обивал наш порог вовсе не ради меня. Вот это удар! Я не могу называть мать соперницей, но все же он выбрал ее! Возможно, из-за этого случая все в моей жизни искривилось и спуталось, как древесные корни. Ему хватило дерзости оправдать себя тем, что моя мать была образованной, в отличие от его собственной матери, которая не умела даже читать.
И вот моя ученая мама, ставшая первой любовью мальчика, который восторгался ее утонченностью и умом, назвала женщину сучкой из-за двенадцати миллионов вон. Хотелось думать, что мама вела себя так, потому что переживала за дочь, но будь причина не в материнской любви, а в простой меркантильности, факт оставался фактом: идеология оказалась бессильной. К такому хладнокровному выводу я пришла, в ожидании завтрака слушая злые колкости матери и оставив на потом переживания о поручительстве за чужой долг и доходе ниже разъездного торговца.
Отец, сидевший на полу и смотревший утренние новости по телевизору, будто матери не было рядом, в конце концов со стуком отложил пульт и резко поднялся на ноги.
– А ну прекрати! По своей охоте она бы тайком не сбежала! Жила бы в довольстве – тогда и долг бы вернула! Видно, совсем худо стало, раз не дала нам знать и выбрала скитаться в чужих краях!
Тут мама совсем расклеилась.
– Все-то ты ясно видишь, только перед женой слепнешь. У жены руки-ноги ломит, внутри болит так, что ни поесть, ни поспать. Ты бы на те деньги жену в больницу свозил!
Я до сих пор помню, как холодно отец посмотрел на мать.
Он ответил негромко, но твердо:
– Так ты сражалась, чтобы тебе одной хорошо жилось? Ради этого лезла под пули?
Как и в тот вечер, когда отец привел уличную торговку, от его слов в маме что-то переменилось, и она перестала плакать. О долге она больше не заговаривала. В свои семьдесят с лишним лет отец нанялся на каштановую ферму и выплачивал долг, возвращая по несколько сотен тысяч вон в год. Он не успел выплатить и половины, так что опасения матери о наследственном долге, похоже, сбывались. Интересно, прольет ли сбежавшая дальняя родственница, чье лицо я даже не помнила, хоть одну искреннюю слезу в память о человеке, в семьдесят с лишним лет добровольно платившем по ее обязательствам? Я, в отличие от отца не доверявшая людям, не стала бы на это рассчитывать. Мне проще было поверить, что она ест мясо три раза в день, тогда как мой исхудавший отец обедал крестьянским супом из сушеной редечной ботвы.
Я все смотрела на конверт с остатком от двухсот тысяч вон. Бутылка сочжу и пачка «Эссе», четыре тысячи вон в день – вот и все, что требовалось отцу, платившему миллионы за родственницу. Только вчерашняя сумма была больше. 30 апреля, целых девять с половиной тысяч вон. В последний день своей жизни отец поужинал вместе с кем-то, истратив восемь тысяч вон на двоих. Скорее всего, ел твенчжанчигэ с Паком. Наверняка Пак, кое-как сводивший концы с концами на пенсию, пытался отговорить отца, но тот, даже с деменцией не утративший полностью своих принципов, категорично достал купюру в десять тысяч вон. Теперь я все понимала про безнадежность.
Тумана на дороге как не бывало. Это произошло так внезапно, что можно было засомневаться, не привиделась ли мне молочная пелена, висевшая всего минуту назад. Из-за того ли, что после тумана осталась влага, солнечное утро казалось особенно ярким. На асфальтовой дороге, о которую дробились солнечные лучи, появились двое. Пак Хану и сгорбленная старушка – должно быть, бывшая одноклассница и завсегдатай «Тридцати пяти», о которой я слышала. По-видимому, Пак встретил ее на полпути и вернулся за компанию.
Гостья спокойно опустила конверт в ящик для пожертвований, а потом совершила поклоны. Мама, после встречи с Хваном продолжавшая лить слезы и вконец обессилевшая, находилась в комнате отдыха. Я собиралась держать ее там как можно дольше: если бы она со своей больной спиной кланялась каждому гостю, одни похороны могли продолжиться вторыми. Вместо мамы кланялась я. Кроме меня было некому: чудодейственный отвар доктора оживил сперматозоиды отца только на короткое время.
Старуха взяла мою ладонь в загрубевшие руки. Люди, окончившие школу в ее юные годы, становились интеллектуалами, но по рукам старухи нельзя было этого сказать: они были грубее, чем у мамы, когда та работала в поле. Тяготило, что гостья схватила меня за руку без разрешения. Подумав, сколько людей поступят сегодня так же, я почувствовала неприятное головокружение. Захотелось пометить свою территорию, как делают псы.
– Не зря прозвали его Трехсекундником – и глазом не успели моргнуть, а его уже нет.
Трехсекундник?
Возраст возрастом, а старуха сразу почувствовала мое замешательство.
– Он выпивал полный стакан сочжу за три секунды, вот и получил прозвище. Как зайдет в лавку, даже и не присядет: холодильник откроет, стакан нальет и – хлоп! – одним залпом.
Стоявший рядом Пак Хану покивал, подтверждая ее слова, и сообщил:
– Это хозяйка питейной лавки возле часовой мастерской. Встретились на дороге, она и попросила дойти вместе с ней – мол, одной неудобно.
В питейной лавке у часовой мастерской стояли два круглых цементных стола, за которыми стариков поили сочжу и кормили самой простой едой. Хорошо, что мама в комнате отдыха: она не любила женщин, работавших в таких заведениях. А все из-за меня.
Когда я была совсем маленькой, отец повсюду водил меня с собой. В рыночные дни мне случалось бывать с ним в питейном доме у перекрестка пяти дорог. Это была небольшая лавчонка без вывески, но все называли ее «Хадон», потому что оттуда была родом хозяйка[24]. Отец с друзьями выпивал там посреди дня, ничем не закусывая. Он сажал меня на колени и то приподнимал, то опускал ноги, так что мне казалось, будто я еду, подскакивая на кочках. Мне было там весело. Восседая на коленях отца, я с удовольствием уплетала сладости, которыми угощала меня хозяйка, и то и дело влезала в разговоры взрослых, чтобы высказать свое веское детское мнение – например о ценах на перец.
И вот однажды дородная хозяйка питейного дома, с самого нашего прихода сильнее обычного вертевшая широченным задом, вдруг обратилась к отцу каким-то писклявым, не похожим на ее обычный, голосом:
– Я уж думала, больше и не загляните, забыли меня совсем.
– Скажешь тоже! Как забыть о хадонских булочках? – довольно ответил отец и похлопал ее по заду.
Я тут же соскочила с его коленей и вцепилась ему в руку. Четырехлетней я была так упряма, что отцу пришлось пойти за мной, даже не допив сочжу. Пока мы шли к выходу, я испепеляла хозяйку ненавидящим взглядом. С тех пор, когда я была рядом, отец не мог даже взглянуть в сторону того питейного дома.
Хоть мне было всего четыре года, поведение отца потрясло меня, и я боялась рассказать маме, что он похлопал по заду хадонскую тетку. Рассказал ей об этом сам отец – для него, похоже, в произошедшем не было ничего особенного. Мама потом нет-нет и могла спросить, когда отец собирался пройтись до уездного центра: «Опять идешь потрепать хадонскую задницу?» Она просто подпускала шпильку, но я всякий раз искренне гневалась, вцеплялась отцу в штанины и не давала уйти. В той лавке я больше никогда не была. Это не значит, что там не был и мой отец, – он просто перестал брать меня с собой в питейные заведения.
Тот случай надолго врезался в память. Тогда я увидела незнакомого мне отца – на миг переставшего быть революционером и превратившегося в типичного мужика с типичным мужским поведением. Даже став старше, я намеренно отводила взгляд, когда проходила мимо «Хадона». Конечно же, таким образом я отстранялась не от питейного дома, а от присущего мужчинам влечения, которое – точно я не была уверена – могло таиться даже в великом революционере. В то время отец уже находился в тюрьме, и я думала о нем как о великом революционере, рисковавшем жизнью ради справедливости. Правильнее сказать, была вынуждена так думать. Иначе мне пришлось бы от него отвернуться.
– Так-так, ты уже здесь? – Еще совсем недавно спавший Пак Тонсик появился внезапно и плюхнулся на циновку рядом со старухой. Обняв ее за плечи, точно близкого человека, он продолжил: – Попрощалась со своим воздыхателем? Это же зазноба твоего отца!
Последняя фраза была адресована мне.
– Горазд ты шутки шутить! А ну как дочка примет твои бредни за правду?
Смутившись, будто молодуха, старая женщина вывернулась из-под руки Пак Тонсика. «Да уж, бредни! – подумала я. – Вот такая женщина из народа и могла бы быть идеалом отца». Вслух я ничего не сказала, продолжая наблюдать за их шутливой перепалкой.
– Он к тебе всяк день и утром, и вечером хаживал, как же не воздыхатель?
– Ходить-то ходил, весь порог стер. Да только не на меня посмотреть, а к бутылке приложиться.
Им не было дела до моих чувств, они обменивались ядреными шутками, что твои Ко Чхунчжа с Чан Сопалем[25].
– Вчера полбутылки оставил, наверное, так и стоит в холодильнике… Теперь уж и не допьет… Любил же он выпить!.. Три бутылки в день всяк выпивал.
Отец начал выпивать каждый день, когда под руководством «Нового фермера» занялся сельским хозяйством. Хотя он и деревенский, ему не приходилось раньше обрабатывать землю. Он боролся за светлое будущее рабочих и крестьян, однако сам был далек от трудящихся. Для него труд был гораздо мучительнее, чем страдания партизан. Всякий раз, когда отец, выживший в горах несмотря на холод, голод и смертоносные пули, не выдерживал и двух часов работы, прибегал с поля домой и глушил сочжу большими стаканами, я про себя ехидно посмеивалась и размышляла о терпении и революции. Старшеклассницей я пришла к выводу, что терпеливые люди революционерами не становятся.
Человек, способный без гнева вынести лишения и невзгоды, не будет сражаться. А тот, кому терпеть не под силу, станет биться, а то и поучаствует в революции. Мой отец терпеть не умел. Он не выносил корейских чиновников, до Освобождения[26] работавших на японцев и вновь подбиравшихся к власти в молодом государстве. Не выносил феодальные пережитки, например браки не по любви, а по договору между родителями. Не выносил тиранию богатых. А еще не выносил даже двух часов физического труда. Но тогда как он справлялся в горах, где замерзали насмерть, умирали от голода, погибали от пуль? Наверное, держаться ему помогали идейные убеждения. Либо знание беспощадной правды о том, что внизу его ждала только смерть.
Пока я бесстрастно анализировала отца, он допивал сочжу, дочитывал статью, тяжело поднимался и возвращался к непривычной работе. Выпивка для него была обезболивающим, благодаря которому он продолжал трудиться. Каждый день он вливал в себя три бутылки, но никто не назвал бы его алкоголиком, не назвал бы даже любителем выпить. Алкоголиком был мой дядя, отдававший спиртному душу. Отец же был Трехсекундником, потреблявшим вино как лекарство.
– Ты знала, что твой отец любил и сочжу, и женщин? – подмигнув, спросил Пак Тонсик.
Ему как будто было известно что-то такое, о чем я не имела понятия. Ну, разумеется, мужские секреты. Мне захотелось вытащить отсюда отца, как я вытащила его из «Хадона», только здесь был не питейный дом. Я ограничилась ледяным молчанием. Конечно же, толстокожий Пак Тонсик ничего не понял. Он обменялся красноречивым взглядом со старухой, которая, по-видимому, тоже была в курсе.
Помолчав, старуха сказала:
– Твой отец любил сочжу, на пиво и не смотрел. Не понимал он питьё носатых[27]. Как-то принес бутылку ихнего виски да обменял на сочжу. Как бишь оно называлось?.. Его еще пил президент Пак Чонхи…
Обменянную на сочжу бутылку виски «Чивас Ригал» восемнадцатилетней выдержки подарила отцу я. Мне было обидно за него, так любившего спиртное, но в жизни не пробовавшего ничего лучше сочжу и макколи, и потому я, страстный поклонник виски, целый месяц, глотая слюни, хранила бутылку, чтобы вручить отцу. А отец обменял виски на сочжу, даже не попробовав. У меня случилась истерика, я накричала на него, сказав, что куплю ему хоть ящик его глупого сочжу, пусть только перестанет вести себя как нищий и пробует то, что я ему привожу. Отец вдруг разозлился не хуже меня.
– Да не один ли хер, где сделали пойло?! По-твоему, у них его золотом посыпают?!
Не знаю насчет золота, но я, долгие годы едва переносившая алкоголь, после тридцати вдруг полюбила виски. Через силу я еще могла выпить сочжу, но на макколи даже и не смотрела, потому что на первом курсе после двух чашек мне начисто отшибло память о вечере. От одного запаха крепкого китайского алкоголя меня начинало мутить, а от стакана холодного пива была гарантирована диарея. Первый раз я выпила виски на новоселье у друга. Обволакивающий горло напиток с дубовым привкусом вызвал настоящий восторг. Если бы не довелось попробовать виски, я бы всю жизнь так и думала, что спиртное не для меня. Преграды преодолевают по-разному. Мой отец по-прежнему выступал против ограничений, существовавших и до, и после Освобождения, а тем временем общество одним махом оставило все ограничения позади.
– Вот попробуй и скажи, есть там золото или нет!
– Ну, разошлась! Было бы из-за чего!
Отец резко поднялся с места и встал во весь рост, как делал только в приступе гнева.
Через несколько лет, получив в подарок от бывшего студента, устроившегося на хорошее место, дорогущий «Роял Салют» тридцатидвухлетней выдержки, пить который мне еще не доводилось, я сделала новую попытку. Бережно упаковав бутылку, чтобы не разбилась в дороге, я отправила ее специальной доставкой отцу. Его реакция ошеломила бы кого угодно.
– Ты что за пойло прислала? Здесь такого никто не видал. Даже не меняют на сочжу.
Обменять «Роял Салют» тридцатидвухлетней выдержки на ящик сочжу отказалась, по-видимому, эта самая хозяйка питейной лавки, назвавшая отца Трехсекундником. Местные знали «Чивас Ригал», но не знали «Роял Салют» – наверняка потому, что его не употреблял Пак Чонхи. Самый могущественный человек в Южной Корее пил всего лишь «Чивас Ригал» то ли двенадцатилетней, то ли восемнадцатилетней выдержки. Сейчас любой человек, не имеющий отношения к власти, закупался тридцатилетним «Баллантайнс» в дьюти-фри.
– Ты все боишься, что отец западных вин не знал? – спросил Пак Тонсик. – Да пил он, пил, когда появлялись. При мне полный стакан твоего виски осушил залпом, как сочжу. Вот уж мужик из мужиков!
Я слышала об этом впервые. Почему отец это сделал? Может, не хотел, чтобы деньги дочери оказались потрачены впустую? Или для него, потреблявшего алкоголь как лекарство, не было разницы между виски и сочжу? Или просто красовался перед дружками? Ни тогда, ни сейчас я не знала, о чем он думал на самом деле.
Тем временем трое гостей погрузились в воспоминания о моем отце, а вернее, о незнакомом мне человеке. Я оставила их, сказав, что мне надо зайти к управляющему. В конце концов эти люди, с кем отец в последние годы делил свой досуг, были всего лишь убогими стариками. Трудно было представить, что мой отец, которого они звали Трехсекундником, вообще разговаривал с ними. Отец, которого я знала, даже дома говорил о нуждах народа и был до смешного серьезен. В моих глазах он оставался революционером, чья душа навек прикипела к горам Чирисан.
Когда я надевала резиновые тапочки, предоставленные похоронным домом[28], меня нагнал Пак Тонсик и протянул мне мобильник.
– Мой младший разослал сообщения о смерти по контактам в твоем телефоне, так что можешь об этом не беспокоиться.
То есть Пак Тонсик забрал телефон не случайно – ему нужны были номера. Я не знала, поблагодарить ли его за помощь или спросить, какого дьявола он сделал то, о чем его не просили. Не по всем сохраненным контактам стоило отправлять сообщения.
Рука Пак Тонсика, державшая телефон, была вдвое больше и крепче моей. Это он, обладатель больших сильных рук, привел моего слабеющего отца в фотоателье, чтобы за свои деньги сделать памятный портрет, который позже можно было использовать на похоронах. И, должно быть, именно Пак Тонсик налил отцу полный стакан виски. Несколько лет назад отец прилагал большие усилия, чтобы Пак Тонсика избрали председателем сельскохозяйственного кооператива, но потерпел неудачу. До сих пор живо помню, как отец негодовал на безмозглых сельчан, отдающих свои голоса за тех, кто выложил больше денег на избирательную кампанию. После этого они вдвоем создали местное отделение Демократической рабочей партии, чтобы провести Пак Тонсика депутатом в уездный совет. Отец умер, и на этот раз не сумев воплотить планы в жизнь.
– Слушай, – обратился ко мне Пак Тонсик, – передай Хвану, чтобы дал еще шесть комплектов траурной одежды. По отцовской линии семеро двоюродных, так? Одного мужского комплекта хватит. Кильсу не считаем, он не будет скорбящим: недавно так заболел, что вот-вот уйдет вслед за твоим отцом. Дело твое, но лучше б тебе попросить кузин быть скорбящими вместе с тобой. Ты ведь знаешь свою родню, любят они совать нос в чужие дела…
Пак Тонсик, в прошлом, как говорили, борец ссирым, совал нос в чужие дела напористее, чем весь наш род Ко. Своей большой и крепкой рукой он похлопал меня по спине. Рука, по всем признакам не способная на нежность и ласку, оказалась на удивление теплой.
Я дополнительно заказала управляющему Хвану один мужской траурный костюм и пять женских, как просил Пак Тонсик. Словно настоящий старший брат, Хван озабоченно напомнил, что все на похоронах стоит денег, и посоветовал быть экономнее.
– Единственная дочь, все расходы на тебе… – с сочувствием, но и с сомнением вздыхал он.
Возможно, Хван беспокоился не только обо мне, но и о своевременном получении платы. Он продолжал в том же духе, и я, так и не поняв, что его больше волнует, решила, что пора уходить, потому что, как и отец, не любила лишние разговоры. Однако Хван остановил меня.
– Погоди, сестренка, я должен сказать тебе кое-что.
Он подошел ко мне совсем близко, сначала удостоверившись, что рядом никого больше нет, и наклонился к моему уху. Похоже, здесь не считались с личным пространством, когда хотели показать душевную близость. Что ж, животные тоже с ним не считаются. Вот только я всегда держала дистанцию. И коммунистам, и их детям была заказана близость обычных людей. Не сохраняй мы дистанцию, из-за простого общения с красными мог пострадать кто-то ни в чем не повинный.
Привычка держаться в отдалении от других, за долгие годы ставшая моей неотъемлемой частью, заставила меня отшатнуться от Хвана. Но он – по его привычке – опять придвинулся ближе. Если бы кто-то увидел нас, наверняка бы решил, что Хван пристает ко мне с нечистым намерением. Но он, похоже, не задумывался над этим, для него близкий контакт с другим человеком был совершенно естественен. У меня не было выбора. Я застыла в неудобной позе, отчего сразу заломило в спине, и приготовилась слушать.
– Сестренка, будь осторожнее. Того, кто будет смотреть за похоронными взносами, старательно выбирай. Никому верить нельзя – ни двоюродным, ни троюродным. Все тут ворье, так что гляди в оба. Кого у нас здесь только нет. Недавно один тип прихватил все конверты с похорон матери и был таков, с братьями не захотел поделиться. А на вид приличный, вроде бы даже учитель. Твой отец всю жизнь терпел и страдал, не годится, чтоб он и в могилу лег, приниженный воровством.
Я бы не сказала, что отец всю жизнь терпел и страдал. Он стал коммунистом, не желая терпеть и страдать, и всего лишь проиграл битву, которую выбрал сам. За решение, принятое еще до того, как ему исполнилось двадцать, отец нес ответственность до наступившего Дня трудящихся, когда скончался в возрасте восьмидесяти с лишним лет. Вероятно, можно спорить о том, необходимо ли обществу так сурово призывать к ответу людей за когда-то сделанный идеологический выбор. Одни могут сказать, что свобода мысли должна гарантироваться, другие – что красных ублюдков нужно истребить до конца. Мы пережили братоубийственную войну, и мир все еще не заключен: идеологии настолько различны, что Север и Юг не могут договориться. Так мне ли судить, что правильно, а что нет.
Но если говорить о страдании, то пострадала именно я. Отец сделал свой выбор, я же не выбирала. Не выбирала коммунизм, не выбирала родиться дочерью коммуниста. Просто появилась на свет в этой бедной красной семье, вот и все. Если бы выбор существовал, кто бы выбрал быть дочерью коммуниста? Лично я пожелала бы для себя такой жизни, как у Ли Пучжин[29] или Ким Тхэхи[30]. Управляющий Хван, не знавший своего отца-коммуниста, пострадал даже больше меня.
Дорога, недавно окутанная туманом, накалялась от солнца, необычно жаркого для первого дня мая. По залитой солнцем дороге медленно брел мой двоюродный брат Ко Кильсу. Жизнь к нему была еще несправедливее, чем ко мне или Хвану. У Кильсу обнаружили рак желудка в последней стадии. Сейчас он выглядел так изнуренно, будто и вправду собрался уйти вслед за моим отцом, как сказал Пак Тонсик. Перед тем как в конце прошлого года ему объявили диагноз, Кильсу ожидал повышения до заместителя главы уездной администрации. В нашем большом семействе, не знавшем успеха, только Кильсу чего-то достиг.
Из-за дяди-коммуниста Кильсу, сдавшего вступительный экзамен в Военную академию, не допустили к занятиям[31]. Мать Кильсу до самой смерти не простила моего отца за то, что тот стал преградой на жизненном пути ее сына. Что чувствовал сам Кильсу, я не знаю – он никогда об этом не говорил.
Мне было девять, когда Кильсу не взяли в Военную академию. Зимним днем, в снегопад, я услышала плач, доносившийся из дома старшего брата отца. Плакала женщина, и это могла быть только мать Кильсу, потому что его сестры, получившие лишь начальное образование, уехали в Сеул работать на фабрике. Она плакала и плакала, но мои отец с матерью даже не думали отправиться к ней. В тот день мама не приготовила ужин. Мы сидели на полу, мне было тревожно, и я ерзала на своем месте, пока мама не усадила меня рядом с собой. Только когда стемнело, отец нарушил молчание:
– Ну-ка, сделай поесть. Что ж, с голоду теперь помирать?
– И то верно, без еды нет и жизни.
Мама погладила меня по голове и тяжело поднялась. Ее лицо, никогда не знавшее крема, покрывали сухие белые пятна.
На следующее утро, как только взошло солнце, я побежала в дом старшего дяди. Почему-то отец не расчистил дорожку от снега, как делал всегда. Оставляя глубокие следы, я добралась до заснеженного, нерасчищенного двора, и тут из кухни появилась тетя. Она держала ведро, от которого поднимался пар. Тетя плеснула кипятком в мою сторону, и снег с шипением отступил, открывая узкую тропку к дому.
– Мама! – выйдя из двери, негромко, но резко окликнул Кильсу.
Тетя даже не обернулась, хотя ради сына обычно из кожи вон лезла. Она едко сверлила меня глазами.
– На породу его – и то смотреть не могу. А ну убирайся!
– Мама, прошу тебя!
Тетя, чей взгляд раскалился, как лава, отвернулась так резко, что край ее юбки взметнулся, будто от ветра.
– Позже приду, – спокойно сказал мне Кильсу и вслед за матерью скрылся за дверью.
Кузен был ко мне очень добр. У него всегда находилось что-нибудь вкусное – хотя бы подсушенные ломтики сладкого картофеля; он спрашивал про книги, которые я прочла, интересовался оценками в школе. Из всех родственников только он относился ко мне с явной сердечностью, а потому нравился мне больше, чем остальные. В нашем семействе только мы с ним любили читать и учиться, и, вероятно, поэтому мне казалось, что у нас существует особый, только нами двоими разделяемый мир.
По субботам, как только подходило время, я отправлялась встречать Кильсу, проделывая часовой путь по дороге. Он учился в уездном центре и возвращался домой по выходным. Став старшеклассником, он купил себе подержанный велосипед с багажником.
– Смотри-ка, как далеко ушла, видно, очень соскучилась? – говорил брат, ласково гладя меня по голове.
Затем он подхватывал меня и усаживал на багажник. А потом опять крутил педали – с усилием, едва касаясь седла. Когда он ритмично покачивался вправо-влево, я прижималась к его спине, и мне казалось, что жизнь впереди будет такой же радостной и волнующей.
Оставшись стоять во дворе, я вдруг поняла, что отведенное нам время закончилось. Я не знала, что происходит, но почему-то чувствовала себя виноватой, а еще – ужасно несчастной. Я повернула назад, ступая по собственным следам. Не потому, что так было легче идти, а потому, что, казалось, я не должна оставлять новых следов возле их дома.
Брат, сумевший поступить в Военную академию, но лишенный возможности посещать занятия, ранней весной ушел в армию. А через несколько месяцев, осенью, отец опять отправился за решетку, словно избегая дальнейших встреч с Кильсу. Разумеется, отправился он туда не по собственной воле. Просто столкнулся на рынке с полицейским наблюдателем, и тот вдруг арестовал его, хотя раньше не обращал на отца особого внимания. Мы с мамой узнали об этом только несколько дней спустя. Жить в деревне без отца было бы тяжело, и мы переехали в уездный центр.
Кильсу вернулся из армии повзрослевшим. Иногда мы сталкивались на улице, но он больше не был со мной дружелюбен, как прежде. Да и с другими тоже – повзрослевший Кильсу стал другим человеком. В нем появилась сдержанность, даже сухость, он не любил вступать в разговоры. Через несколько лет система коллективной ответственности была отменена, и Кильсу, сдав экзамен, поступил на государственную службу мелким чиновником.
Я мало что знала о дальнейшей жизни Кильсу. Его хвалили как добросовестного работника, он быстрее всех получил повышение, дочка главы уезда влюбилась в него без памяти, но он решительно отказал присланным сватам. Женился на какой-то простушке, во всем ему уступавшей, и та родила сына, такого же, как она, глупого и некрасивого. Вот и все, что я слышала.
Всякий раз, когда кто-то говорил о Кильсу, я вспоминала тот зимний день. Должно быть, он отпечатался и в памяти моего двоюродного брата. Каждый из нас жил своей жизнью, храня в сердце одно и то же воспоминание. Как дочь коммуниста, я чувствовала себя виноватой перед Кильсу и думала, что на его долю несправедливости выпало больше, чем на мою. Ведь он пострадал даже не по вине своего отца, а по вине отцова младшего брата.
Кильсу, пришедший на похороны дяди, испортившего ему жизнь, смотрел на меня спокойно, как в тот зимний день. Даже не поприветствовал. Я тоже ничего не сказала, просто повела его в траурный зал. Увидев нас, Пак Тонсик мигом оказался у обувного шкафчика.
– Пришел? А я-то думал, и ждать не стоит.
Тонсик хотел поддержать Кильсу, но тот отказался от помощи.
– Как бы я не пришел…
Пока до костей исхудавший кузен осматривался, я зашла в комнату отдыха к маме. Она дремала, но стоило мне тронуть ее за плечо, очнулась в испуге.
– Кильсу здесь.
– Ох-ох-ох! Да как же это? Сам-то едва живой! Хороший он человек, наш Кильсу.
Мама поспешила в траурный зал. Она села рядом с Кильсу и взяла его руку в свои. Высохший от болезни Кильсу казался ребенком. Мама принялась гладить его по рукам и плечам.
– Да как же это… Да как же это…
Она причитала не по умершему мужу, а по умирающему Кильсу. Я не могла даже представить, каково прийти на похороны, когда сам находишься на пороге смерти. Поддержав маму, когда она поднялась, я усадила ее на место скорбящего. Мне не хотелось принимать соболезнования. Думаю, мой умный и гордый двоюродный брат хотел этого еще меньше.
Кильсу дважды поклонился траурному портрету, а потом мы с ним поклонились друг другу. Он был безмятежен, хотя все видели, как ему трудно. Мама заплакала.
– Да как же это… – горестно повторяла и повторяла она.
Я растерянно собиралась с мыслями, не зная, как говорить с братом. К счастью, почувствовав мое замешательство, на выручку пришел Пак Тонсик: он провел Кильсу к поминальному столику. Общительные люди, сующие нос в чужие дела, не всегда в тягость. На похоронах моего отца Пак Тонсик справлялся лучше меня. Я не так уж и часто бывала на церемониях – обычно просто передавала конверт. Людные места мне неприятны, и утешать чужое горе я не умею. Конечно, многих процедур я просто не знала. Если б не Пак Тонсик, я бы, наверное, запаниковала уже в больнице. Это Пак все уладил, он же выбрал похоронный дом, доставил траурный портрет и даже оповестил родственников о смерти отца.
Пак Тонсик вместо меня наполнил бумажный стаканчик водой и поставил на стол перед Кильсу. Смертельно больной брат сидел очень прямо и к воде не притронулся.
– Как ты? – вместо меня спросил его Пак Тонсик.
– Терпимо.
– Ешь хоть что-нибудь?
Брат не ответил ни да, ни нет. Я вдруг с ужасом подумала, что обида на моего отца, которую Кильсу никогда не показывал, все это время оставалась внутри, пускала корни и ширилась, а теперь отнимает его жизнь. Мне захотелось спросить, позволил ли брат хоть раз вырваться чувствам наружу.
– Кильсу…
Я обратилась к нему, но не знала, как продолжать. Не находила слов. С той зимы мы больше не разговаривали, только обменивались приветствиями, и так прошло почти сорок лет. Ни я, ни он не могли повернуть время вспять.
Подождав, Кильсу кивнул и сказал:
– Не о чем беспокоиться.
Из моих глаз вдруг хлынули слезы, хотя я и не поняла, что он имел в виду. Не беспокоиться о его самочувствии? Не беспокоиться о его скорой смерти? Не беспокоиться, потому что живым надо жить? Я не понимала и своих слез. Кильсу спокойно смотрел, как я плачу. В его глазах не было ничего, кроме спокойствия. Взгляд человека, который принял не только уход моего отца, но и свою неотвратимую смерть; взгляд человека, узревшего пустоту мира мертвых. Под этим взглядом я не могла плакать и дальше. Слезы показались мне роскошью, на которую я не имела права.
Опершись о стол, брат поднялся. Как и прежде, почти волоча ноги, он направился к выходу. Его ремень был затянут так туго, что ткань на брюках, ставших ему слишком большими, топорщилась складками от пояса и до бедер. Почти ощутимо жизнь капля за каплей покидала его. Я смотрела вслед уходящему брату, пока он не исчез в ослепляющем солнечном свете. Отдав последнюю дань покойному, он шел навстречу собственной смерти.
Кто-то в голос зарыдал на парковке. Я поняла, что приехали мои кузины из Паннэголь, родные сестры Кильсу. Только они могли быть такими громкими. Старшая кузина нашла в Паннэголь мужа и так и провела там всю жизнь, а две младшие вернулись в родные места на старости лет. Хотя сестры долго жили вдали друг от друга, имелась в них одна и та же черта: все трое были простодушны сверх меры и страшно назойливы. Другими словами, любили совать нос в чужие дела. И, в отличие от моей семьи, часто бывали неумеренно веселы и шумливы.
Когда приближалось семидесятилетие мамы, я получала последипломное образование. До тех пор я не устраивала для родителей праздников ни на обычные дни рождения, ни даже на шестидесятилетие[32]. Я просто не могла этого сделать: мама родила меня, когда ей исполнилось сорок, и в ее шестидесятилетие я только поступила в университет. Жить приходилось на студенческие кредиты, о праздниках не стоило и мечтать. Но в этот раз мне каким-то чудом удалось скопить два миллиона вон и на мамин юбилей арендовать в Куре ресторанчик. Денег еле-еле хватало на пошив ханбоков для родителей и на угощение. Да и то заказать самый дорогой комплексный обед за пятнадцать тысяч вон на каждого не получалось – пришлось бы сокращать список гостей. После долгих раздумий я позвонила одной хорошей знакомой старше и опытнее меня.
Она держала в Куре лавку, где торговала ттоком[33]. В смутные годы наши матери боролись за единое дело, но мать моей знакомой была связной, в горы не уходила, а потому избежала дальнейших арестов. Рассказывали, что, когда моя мать вышла из заключения, при каждой встрече с ней бывшая связная отдавала последнее, чтобы помочь, хотя сама растила без мужа пятерых дочерей. Когда одна из ее дочерей открыла лавку ттока, она стала часто водить туда мою мать и угощать ттоком с полынью[34] – почти единственным блюдом, которого не отвергал больной желудок моей матери. Как будто этого мало, в тайне от дочери она собирала для мамы и множество рисовых лакомств с собой. После смерти бывшей связной ее дочь, державшая лавку, относилась к моей матери с таким же почтением, как и к своей. Часто приносила не только тток, но и кимчхи, и другие закуски. По правде говоря, она заботилась о моей матери лучше, чем я сама. Женщина она была тихая, но очень упрямая.
– Видно, сама ты там не столуешься. Знаешь хоть, сколько закусок подают к блюду всего за десятку[35]? Все и не съешь. А старикам много ли надо? Не траться на самую дорогую еду, откуда взяться деньгам у студентки… – ответила мне хозяйка лавки, когда я попросила совета. А потом добавила: – Тток сама принесу. Или не я держу лавку?
Вместе с ттоком она приготовила непременные для праздничного стола маринованного ската, мясные, рыбные и овощные оладьи, сладкую пасту из красной фасоли и даже домашнюю кимчхи, словно не доверяла повару в ресторанчике. Благодаря ей стол просто ломился от яств. Мама, облачившаяся не только в ханбок, но даже и турумаги[36], впервые в жизни полученные в подарок от дочери, то и дело утирала слезы. Отец, как всегда, был невозмутим и серьезен, но, обходя столики и выпивая с гостями, нет-нет да и казался довольным. Я готова была признать, что пир удался.
Однако, когда застолье подходило к концу, меня подозвала одна из кузин.
– А музыканты-то будут?
Я не слышала, чтобы на семейные праздники кто-то приглашал музыкантов. Сама я ни разу на таких не бывала.
– Я не звала музыкантов.
– Да разве так можно? Праздник без музыки – как чинпан[37] без начинки!
– Мама с папой не любят шум, я и не думала…
– Все-то ты хорошо устроила, одного только недоглядела. Надо было у нас спросить.
Даже без музыкантов разгоряченные выпивкой гости принялись распевать модные эстрадные песни, выстукивая ритм палочками для еды. Время аренды истекло, но никто и не думал расходиться. Мне пришлось срочно арендовать караоке-зал на цокольном этаже. Родители, не знавшие новых песен, улизнули, даже не заглянув туда. Пройти через пытку выпало мне одной.
Оказалось, что все, носившие фамилию Ко, будь то близкие или дальние родственники, неутомимы в выпивке, песнях и танцах. Кроме меня, никто не просиживал в уголке. Правда, к моему удивлению, несколько человек пели так хорошо, что могли бы выступать и на сцене. Хотя зал был большой, для двадцати с лишним танцующих человек места едва хватало. Я держалась как можно дальше и, когда вконец развеселившиеся гости перестали обращать на меня внимание, потихоньку сбежала. Так и получилось, что лучшее, чем запомнился вечер, стал мой успешный побег.
– Вот беда! Вот беда!
Причитая, старшая кузина вошла в траурный зал первой и сразу же рухнула на пол. От рыданий сотрясалось все ее тело.
– С войны – и то живой пришел, а тут – враз и помер! Да как же это!.. Да как же это!..
Заплаканные сестры окружили меня, беспрестанно прижимая к себе. Когда удавалось, я поверх их голов поглядывала, не появился ли дядя. Однако его все не было, и я не знала, огорчаться мне или радоваться. Я не могла разобраться даже в собственных чувствах.
Кузины не прекращали плакать ни на минуту. Я не понимала, почему они приняли так близко к сердцу смерть человека, сломавшего жизнь их брату. Они никогда открыто не осуждали моего отца, но какая-то отчужденность между ними существовала. Так относились к отцу и все остальные в семействе Ко. С одной стороны, отец был проницателен и умен, его стоило слушать, с другой – со своим коммунизмом он причинил много бед всем родным. Иначе говоря, он был гордостью большого семейства, но и причиной его падения.
Когда отец стал коммунистом, старшая кузина училась в первом классе начальной школы. Она до сих пор помнит ужасный день, когда в класс ворвались солдаты с оружием и приказали поднять руку тем, кто знает, где находится Ко Санук. Тогда кузина решила, что мой отец – настоящий герой, раз его не могут поймать больше десятка вооруженных солдат. Родной дядя, носивший ее на спине, превратился в ее глазах в человека, который войдет в историю. Никто еще не знал, что это история поражения.
Отец стал чужаком среди родственников не только из-за своих политических убеждений. Если в долгие и праздные зимние вечера родные звали его поиграть в хвату[38], он отказывался, а настаивали – отвечал: «Зачем тратить жизнь на пустую игру? Лучше читайте „Нового фермера“, там все про будущее земледелья написано», чем портил всем настроение. Если же звали зарезать собаку или свинью и устроить застолье, мог сказать: «Чем животы набивать, лучше детей грамоте поучить», то есть опять портил веселье. Случись ему оказаться на деревенском празднике, молча выпивал стакан сочжу и уходил. В конце концов не только родственники, но и остальные сельчане стали ходить к отцу лишь по серьезным делам, а просто так в наш дом не заглядывали. Потому я и не думала, что его смерть может ранить их так глубоко.
Вдобавок отцу было за восемьдесят. Проживи он дольше, я была бы рада, и все же это не тот возраст, когда слишком горюют о смерти. Если начистоту, настоящим горем было его прогрессировавшее слабоумие. Пока мой рассудительный отец менялся под влиянием неизлечимой болезни, у мамы развились гипертония и сахарный диабет, повысился уровень холестерина, полезли другие болячки. Боясь, как бы отец не опозорился перед людьми, она делала все, чтобы удержать его дома. Но никто не сломил бы упрямство этого человека.
Кроме нас с мамой, о болезни отца знал только его друг Пак Хану. Помню, как поразилась, увидев отца, старшая кузина, заглянувшая к нам в один из рыночных дней.
– Дядя-то как состарился, ведь и смотреть жалко! А что поделать…
Ее слова так сильно задели маму, что она не спала всю ночь. Мама выбивалась из сил, стараясь, чтобы постыдный недуг не запятнал благородное прошлое ее мужа. Поэтому и для нее, и для меня смерть отца стала не только несчастьем, но в какой-то мере и облегчением. Смерть пришла к нему как раз вовремя: еще никто не прознал о болезни, не увидел его сломленным. Быть может, это вспыхнувшая в умирающем мозге последняя искра разума заставила его врезаться головой в телеграфный столб. Отец, которого я знала, так бы и поступил.
Старшая кузина вдруг прекратила рыдать и спросила:
– Как с траурным платьем решила? Знаю, деньги немалые, а кроме тебя платить некому… Но перед людьми неудобно…
Если б не Пак Тонсик, такой промах они запомнили бы на долгие годы. Я воспользовалась предлогом, чтобы вырваться из первых в моей жизни объятий с сестрами, и принесла четыре комплекта ханбоков: три женских и один мужской для дяди, если появится. Оставшиеся два дожидались кузин, живших в Сеуле, – те должны были приехать после полудня.
– Вот так. Так и надо. Пусть костюмы и стоят денег, люди увидят, что у тебя есть родня. Покойный жизнь прожил достойную, и проводить его тоже надо достойно. Он и сам будет рад.
В этом она ошибалась. Мой отец-материалист не верил в загробную жизнь. Помню, однажды мама заговорила о месте будущего погребения. Когда она сообщила, что хочет могилу на солнечном пятачке с видом на Чирисан, отец отложил газету. (Кажется, когда я вспоминаю о нем, в девяти случаях из десяти отец предстает передо мной с газетой в руках либо внимающим новостям по радио и телевизору…) В любом случае он отложил газету и уставился на мать косым взглядом.
– Сколько тебя учил, а материалисткой не стала? Смерть – это конец. Похоронят – не похоронят, тебе дела не будет.
Я, проводившая дома каникулы, поддержала отца.
– А тебе правда все равно, закопают тебя или сожгут? – на всякий случай спросила я у него.
– Двух мнений тут быть не может. Если всех мертвецов хоронить, в стране размером с крысиный хвост совсем земли не останется. Когда преставлюсь – неси в крематорий.
Мама, уличенная в недостатке материализма, смолчала, хотя было видно, что ей очень хочется что-то сказать.
Отец продолжал:
– Прах развей где захочешь. Пусть будет корм рыбе или удобрение полю. От мертвеца тоже должна быть польза.
Мне понравился его ответ.
– А как насчет поминаний?
– Какие еще поминания? Будь у тебя братья и сестры, могли бы собраться хоть поглядеть друг на друга, а одной зачем тебе это.
Да, отец был материалистом до мозга костей. А мне, непочтительной дочери, вспоминать об этом было отрадно: ведь даже когда отцу исполнилось восемьдесят, я не подумала ни о месте захоронения, ни о траурном портрете, который стоило сделать заранее. Всегда можно было сказать, что такова воля отца. С материализмом очень удобно.
Кто-то тихонько тронул меня за плечо. Пришла дочь маминой подруги, раньше торговавшая ттоком. Долгие годы лавка ее процветала благодаря отменным лакомствам и доброй народной молве, но в придачу к деньгам принесла хозяйке артрит и межпозвоночную грыжу. Из-за проблем со здоровьем дело пришлось закрыть, но я до сих пор думала о ней как о хозяйке лавки.
– Странно, я не видела, как вы входили.
Она указала на дверь, ведущую в кухню.
– Я тут на кухне работаю. Хорошо, что прощание здесь. Отдам дань покойному, накрою поминальный стол.
Из комнаты отдыха, куда ушли переодеваться двоюродные сестры, опять послышался плач.
– Кузины твои пришли?
Даже не видя их, она поняла, кто рыдает: может, из-за того, что все жили рядом. Хотя могла и просто догадаться: объявление о смерти сделали недавно, и мало кто успел бы прийти, а моя мама так громко не плакала.
Она прошептала мне на ухо:
– Ты попросила двоюродных побыть вместе с тобой скорбящими? Верю, ты и сама справишься, но все-таки разузнай, что у них на уме. А ну как помогут тебе?
То же самое предлагал и Пак Тонсик. Вероятно, оставаться одной скорбящей означало нарушить какое-то негласное правило, а может, дело было всего лишь в том, что на единственную скорбящую дочь или единственного скорбящего сына больно смотреть. Как бы там ни было, я не находила причин настаивать на участии в церемониях в одиночку. Отец всегда учил полагаться на свои силы, но и он бы не стал возражать против помощи кузин на похоронах. Да и вообще, сам говорил, что после смерти все кончено. Здесь решение было только за мной.
– Они переодеваются в траур.
– Вот и хорошо. Любят они побыть на виду. А главное, худого потом не скажут.
Так вот что она имела в виду! Я оказалась менее проницательной, чем моя полуграмотная знакомая, и вовсе не потому, что была слишком растеряна. Люди обычно считали меня аккуратной, здравомыслящей и практичной, однако на самом деле я принимала много глупых решений. Как и отец. Вот почему я не могла до конца отрицать, что была и остаюсь дочерью красного партизана, хотя этот ярлык всю жизнь меня тяготил.
Переодевшись, три кузины торопливо вернулись в зал. Вместе с мужьями, а также с женой кузена Кильсу, они заняли два стола.
Бывшая хозяйка лавки незаметно потянула меня за рукав и сказала почтительно, как незнакомке:
– Я хотела кое-что обсудить. Можно вас на минутку?
Сидевшие за двумя столами вопросительно на нее посмотрели.
Она обратилась к ним:
– Я здесь отвечаю за кухню.
– Вы уж позаботьтесь о нас, – равнодушно ответила старшая кузина, мгновенно потеряв интерес.
Мы вместе ушли на кухню.
– Рис, юккэчжан[39] и оладьи готовим всегда, но остальные блюда надо заказывать. Могу предложить вареную свинину, тток и фрукты. Без этого никак. Вот тотхоримук[40] можно и не заказывать, но я бы все-таки посоветовала: очень он у нас вкусный. Стоит недешево, зато нравится даже и городским. Из Сеула ведь тоже родные приедут? Ты просто скажи, согласна или нет, я сама все устрою. За стол не переживай, прощайся с отцом.
Мне не о чем было даже спросить. Я чувствовала себя новичком перед опытным мастером. Даже до открытия лавки эта женщина помогала устраивать чужие банкеты и похороны. Я знала, что все будет на высшем уровне. На похоронах отцу определенно везло.
Я вернулась в зал, но не прошло и пяти минут, как знакомая опять поманила меня к двери.
– Ты ведь не завтракала? Тут рисовая каша с кунжутом, а то желудок разболится. Я и для кузин положила, вдруг захотят, возраст-то немалый у всех. Бери. – Она протянула мне поднос с кашей и закусками.
– Не хотите с мамой увидеться?
– Позже к ней подойду. Сейчас дела надо делать.
Она всунула мне в руки поднос и нырнула в кухню. Я понимала, что все это она делает только для нас и на других похоронах не стала бы так себя утруждать. Мне вдруг захотелось, чтобы материалистический взгляд отца на смерть оказался ошибочным. Ведь как хорошо, когда поминальное угощение готовит не случайный работник, а человек, уважавший и любивший тебя. При жизни отцу очень нравились блюда, которые она приносила.
Мне живо представилось, как отец лакомится любимыми кушаньями перед тем, как отправиться в последний путь, но я тут же отогнала этот образ. Насколько мне было известно, отец не изменял материализму ни на мгновение. Жизнь возвращается горсткой удобрения в землю, из которой взята, – такой была его философия. Философия одиночества. Должно быть, люди придумали бессмертную душу и загробную жизнь лишь потому, что выносить одиночество было им не под силу.
Только что надрывно плакавшие кузины теперь оживленно беседовали между собой. С подносом в руках я неподвижно смотрела на них, застыв где-то между их щебетом и их же рыданиями. Все казалось мне очень странным, будто во сне.
Управляющий Хван передал мне бумажный стаканчик кофейного микса. Я не спала всю ночь и нуждалась в чашке свежесваренного черного кофе, но в провинциальном похоронном доме рассчитывать на это не приходилось. Выпитый впервые за долгое время микс был таким сладким, что меня передернуло.
– Сестренка, что будем делать? Хоронить или кремировать?
Я выбрала кремацию без раздумий и без обсуждения с мамой. Сжечь тело и развеять прах – так завещал отец. Даже если бы он и хотел могилу, у родителей не было денег ни на один квадратный метр земли. А я не могла помочь. Знай я заранее, взяла бы кредит под залог квартиры и купила бы участок на кладбище, но теперь было слишком поздно. Отец не оставил мне времени. Привыкший все делать без промедления, он не задержался и в самом конце.
– Значит, так. Прежде всего нужно свидетельство о смерти. Получи его в больнице, где умер отец, да пусть сразу сделают десяток копий. Не знала? Вот почему плохо, когда скорбящий один, вот почему надо других привлекать…
– Когда потребуется свидетельство?
– Чем быстрее, тем лучше. Без него не забронировать крематорий. У нас-то в Куре нет крематория, придется ехать в Намвон[41] или Сунчхон, а там всегда надолго вперед расписано.
Мне следовало отправляться по делам прямо сейчас, пока попрощаться с отцом пришли только несколько стариков. После полудня должна была приехать родня из Сеула.
В комнату управляющего вдруг заглянул Пак Тонсик, будто все это время подслушивал за дверью.
– Ты чем это отвлекаешь мою сестренку? – обратился он к Хвану. – Там людей встречать некому.
– Она и моя сестренка тоже, – буркнул Хван. – Говорю оформить свидетельство о смерти, тебе-то что?
– Из-за такого пустяка ее дергаешь? У нее и так забот по горло.
Мужчины, без моего согласия назвавшиеся моими старшими братьями, препирались, не обращая на меня внимания.
Из внутреннего кармана куртки Пак Тонсик вынул толстый конверт.
– Ты никак забыл, кто я такой? Незаменимый помощник в хозяйстве[42] Пак Тонсик к вашим услугам.
Я вдруг поняла, за что мой отец мог ценить Пак Тонсика. Отец тоже был сторонним помощником, причем добровольным. Даже если его не просили, он всегда принимал участие в общих деревенских работах, и соседям было известно, что на него можно рассчитывать. Маме не нравилось, что отец прежде всего помогал другим, откладывая собственные дела в долгий ящик, а мне еще больше не нравилась его неизменная – и, буду откровенна, глупая – вера в людей, с которой он жил и после шестидесяти.
Как-то раз в сезон посадки риса, когда жители деревни совместно засаживали поля одно за другим, дошла очередь и до нашего террасного поля. В час ночи перед работами зазвонил телефон. Отец, весь день сажавший рис для других и уснувший сразу после раннего ужина, мгновенно проснулся и ответил на звонок ясно и собранно. Звонил односельчанин Хан. Работавший в школе в Кванчжу и ездивший туда из Куре зять Хана накануне выпил с коллегами и сел за руль пьяным. В местечке Амнок он врезался в грузовик и погиб. Дочь Хана была так хороша собой, что смогла выйти замуж за учителя, хотя сама не окончила школу. До этой ночи Хан хвастался своим зятем при каждом удобном случае.
– Вызывай такси, – велел ему отец.
Он оделся и собрался уходить.
– Куда же ты, нам рис посадить надо!
– Да как у тебя язык поворачивается? Там человек погиб!
Вообще-то, посадка риса означала запас еды на год, и волнение матери было понятно. А часть урожая планировали продать, чтобы оплатить мое обучение.
– Сама распорядись, когда люди придут. Вернусь, как только смогу.
– Да ведь на чужих полях кое-как работают, а если хозяин над душой не стоит, то и толка не будет! Мне обед всем готовить, а кто за ними присмотрит? Зять Хана не сирота, поди, чтобы некому было поехать. Пусть семья этим и занимается, тебе-то, чужому, зачем соваться?
Моя мать, называвшая себя коммунисткой, но твердо уверенная, что для соседей люди работают спустя рукава, встала перед отцом, не давая ему пройти.
– Думаешь, он просто так позвонил среди ночи мне, а не кому-то другому?! Видно, все совсем худо!
Все та же старая песня, отец заводил ее постоянно. «Видно, совсем худо, поэтому он или она так и сделали». В отличие от отца, я не верила, что люди обращаются к нему, потому что находятся в безвыходном положении. Людям свойственно просить помощи либо у тех, кому они доверяют, либо у тех, кто, как они знают, им не откажет. Отец был для них и тем, и другим. Получив помощь в трудную минуту, мало кто остается благодарен всю жизнь. Может, и одного не найдется из десяти. Оказавший услугу помнит о ней дольше, чем получивший, и страдает от человеческой неблагодарности. Таково большинство людей, но только не мой отец. Убежденный коммунист никогда не страдал от неблагодарности, хотя сталкивался с ней постоянно. Он объяснял ее несовершенством устройства общества и верил, что революция это исправит.
Отец, никогда не отступавший, если считал дело правым, оттолкнул мать и ушел в темноту. В тот день ему пригодилось боевое партизанское прошлое. Отцу пришлось буквально по кускам собирать тело погибшего зятя, которого так размазал грузовик, что к останкам боялись притронуться даже приехавшие парамедики. В машине оказались и пассажиры: кому-то отрезало голову, у кого-то вышли наружу кишки. Закончив с телами, отец хлопотал в больницах и устраивал похороны. Домой он вернулся затемно, но мать все еще была в поле.
Как она и предчувствовала, соседи схалтурили. Наше поле было неровным, и по вытянутым углам рассаду не посадили. Под светом звезд мать в одиночку доделывала работу. Отец давно спал как убитый, когда она вернулась домой: приползла на четвереньках из-за больной спины. Обрабатывая антисептиком сбитые колени, она тихо плакала. Я с наследственным жестокосердием прислушивалась к ее слабым всхлипам и размышляла. Если бы мама в свое время бежала в Северную Корею и занялась фермерством там, к этому времени ее бы, скорее всего, репрессировали. Такова была реальность столь дорогого им коммунизма.
Через несколько дней Хан, звонивший в час ночи якобы потому, что было совсем худо, появился у нас с килограммом свиной грудинки и слезно поблагодарил отца. Правда, денег за такси не вернул.
– Твой народ в своем репертуаре, – саркастично заметила я.
Отец посмотрел на меня как на неприятного ему чужака.
– Видно, совсем худо с деньгами, раз не смог отдать.
Полная чушь. Ради овдовевшей дочери Хан скоро продал свой дом с условием, что покупатели разрешат ему прожить в доме еще десять лет. Деньги появились, но долг он все равно не вернул. Между тем отец еще несколько раз ездил для него в уездный центр и даже в Кванчжу, чтобы уладить дела со страховкой погибшего зятя.
Пак Тонсик, помогавший людям, как мой отец, и гордившийся этим, вынул из конверта две копии свидетельства о смерти и протянул Хвану. Остальные он отдал мне. Судя по количеству копий, свидетельство требовалось и для каких-то других нужд. Хотя бывший партизан Ко Санук отбыл свой срок в тюрьме, у него всегда было меньше гражданских прав, чем у обычных людей. Собрался надолго уехать – заранее сообщи в полицейский участок свой новый адрес, не появлялся дома больше трех дней – объясни полиции, где был, что делал и с кем встречался. Даже когда отец так состарился, что не мог поднять мешка с каштанами, за ним все еще присматривал специальный человек из полиции. Правда, к тому времени и наблюдатель, и наблюдаемый давно привыкли друг к другу, побратались и частенько выпивали вместе. И все же, казалось, только после смерти отец стал обычным гражданином нашей Республики.
– Я же зачем пришел! – вдруг встрепенулся Пак Тонсик. – Идем быстрее, из Паннэголь прибыл целый отряд стариков, а мы здесь торчим.
Когда мы вошли в траурный зал, гости из Паннэголь уже завершили поклоны и рассаживались за столы. Пришли все, кроме моего дяди. Отметив это, я удивленно спросила себя, неужели я действительно его жду. Для меня он был неудачником, обвинявшим в своих бедах других, но, видимо, теперь заговорила родная кровь. Наверное, я надеялась, что хотя бы смерть примирит разделенных идеологией братьев.
Среди восьмидесятилетних стариков оказалась незнакомая мне еще не старая женщина. На вид ей было за пятьдесят, волосы с проседью. Когда я поприветствовала старших, она легонько тронула меня за юбку. Я посмотрела на нее внимательнее, но так и не узнала.
– Не помните меня? Ёнчжа. Чан Ёнчжа. А я вас сразу узнала. Вы и не стареете вовсе.
В большой семье Чана Ёнчжа была старшей дочерью, на два года младше меня. Я не помнила, когда видела ее в последний раз. Бросив школу, она уехала работать на обувной фабрике в Пусане. Смутно припоминалось, как в праздники она приезжала на такси с подарками для младших сестер и братьев. Скорее всего, в один из таких приездов мы и встретились в последний раз. Возможно, в тот день, когда, выйдя из машины, она еле-еле шла к дому, с трудом удерживая гору подарков, потому что высокие каблуки ее туфель увязали в грязи. В то время я еще не ходила на каблуках, и вымазанные грязью красивые туфли девушки меня поразили. Появилось что-то вроде предчувствия, сердце заныло.
– Кажется, говорили, что ты осталась в Пусане. Какими судьбами?
– А ведь и в самом деле будто судьба привела. Только вчера приехала повидаться с нами, – ответил вместо нее старик Чан. – Вот и пришла попрощаться с твоим отцом, раз уж здесь. Сразу из Пусана она б сюда не доехала.
Мой отец и Ёнчжа знали друг друга не только потому, что оба были из Паннэголь. Началось все с того, что как-то раз к нам пришел Чан-отец. Не произнося ни слова, он лишь тяжело вздыхал.
– Да говори же! Раз пришел сказать, то и говори. Чего вздыхаешь? Дом трясется от твоих вздохов.
– Опять от ворот поворот…
– Ну, объяснил! И как я должен это понять?
– Ёнчжа… Не выйти ей замуж.
– О чем это ты? Она ж красавица!
– В мать уродилась девка. Больно пахучая…
Мы жили недалеко друг от друга, но я не знала, что с ней что-то не так. После старшей у Чанов родилось еще семеро ребятишек. Лет с трех Ёнчжа помогала матери: присматривала за младшими, стирала подгузники. Она не играла с другими детьми на улице, не ходила ни к кому в гости, но я думала, это из-за того, что она всегда занята по хозяйству.
– Так от нее несет, что даже в общежитии не могла с другими в одной комнате спать. Кому доводилось, утром вскакивали, нос зажимали и бегом оттуда. С фабрики-то ведь тоже ушла из-за этого. Домой вернулась – даже не ест ничего, все плачет и плачет. Невмоготу мне смотреть. Замуж не берут, а как я оставлю ее одну? Что делать – не знаю.
– Что ж ты себя изводил, пришел бы раньше.
– Неужто есть способ? – Чан подсел поближе к отцу.
– Говорил тебе газеты читать, давно бы уж знал! А ты сразу замуж ее! Понятное дело, пахучую не берут. Операция ей нужна.
У Чана чуть глаза не вылезли из орбит. Да и я впервые слышала, что сильный запах из-под мышек лечится операцией. Отец, на которого Чан взирал теперь как на спасителя, немедленно взялся за телефонную трубку.
– А, хорошо, что застал тебя. Завтра привезу одну девчонку из местных. Из-под мышек у нее пахнет, операцию хочет сделать. Надеюсь на твою помощь.
Когда местным требовалась медицинская помощь, отец звонил терапевту из больницы при университете Чоннам. Я не знаю, как они познакомились, но дружба с моим отцом означала, что доктору приходилось заниматься не только внутренними болезнями жителей Куре, но и всеми другими их недугами – от дерматологических до гинекологических, а также требующими хирургического вмешательства. Видя, что доктор не прекращает отношений с отцом, я сделала вывод, что и он, вероятно, в юности замазался в красном.
Как и было сказано, на следующее утро мой отец отвез опухшую от слез девушку в больницу в Кванчжу. Через несколько дней после операции Чан-отец пришел к нам поздним вечером с макколи.
– Сил моих больше нет. Душа разрывается.
– Ну, что не так? Все ж успешно прошло.
– Пахнуть не пахнет.
– А что тогда?
– Еще замужем не была, а подмышки разрезаны, шрамы остались. Рыдает опять.
– Так ведь после любой операции шрам остается!
Как говорят, спас утопающего, а он вещи свои потребовал. Даже отец, всегда готовый оправдать людскую неблагодарность, в тот раз не знал, что сказать, и только курил одну сигарету за другой. Однако в конце концов Ёнчжа успокоилась: все-таки со шрамами было лучше, чем с запахом. Она вернулась на фабрику, вскоре встретила хорошего парня и вышла за него замуж. Кажется, больше я о ней ничего не слышала. И вот она здесь. Раньше времени поседевшая, с жирным блеском на когда-то красивом лице.
– У нее два сына и две дочери. Живут с мужем ладно. Все благодаря твоему отцу. Хорошо, что я послушал его тогда и отправил ее на операцию. Иначе кто б ее замуж взял.
Старик Чан, по-видимому, забыл, как горевал о дочкиных шрамах. С детства тихая и молчаливая, Ёнчжа, похоже, такой и осталась: она лишь застенчиво улыбнулась.
– Разве ты не плакала из-за шрамов? – не удержавшись, спросила я.
Ёнчжа густо покраснела.
Вместо нее опять встрял Чан-отец:
– Подумаешь, шрамы. Главное, безмужницей не осталась.
– Их теперь почти и не видно. Ваш батюшка мне добро сделал. Надо было при жизни благодарить его, хоть говядины принести, а я вот только сейчас… Простите…
С четырьмя детьми и работой на фабрике жилось ей наверняка нелегко. Детские годы, когда она только и делала, что смотрела за младшими и стирала подгузники, могли быть для нее самыми счастливыми в жизни. Вероятно, и день, когда она с нетерпением ждала операции, держа за руку моего отца, хранился среди счастливых воспоминаний. Пусть мой отец и умер, но он остался в памяти многих людей, и, вспоминая о нем, они возвращали его к жизни. Я вдруг страшно затосковала по отцу из моих бесчисленных воспоминаний.
После полудня начали стекаться люди, которых я вовсе не знала. Из Сеула пока никого не было. Прибывавшие представлялись знакомыми отца. Кузины присоединялись ко мне по очереди, а не все вместе, поэтому я не могла отойти ни на минуту. Только я выслушивала истории об отце и принимала соболезнования от одних гостей, как тут же подходили следующие. Я не успевала вздохнуть. По-видимому, меня ждали самые загруженные три дня в моей жизни.
Очень помогал Пак Тонсик: он прохаживался между столиками и говорил с гостями, потому что сама я не успевала. Иногда заглядывал и управляющий Хван, но лишь для того, чтобы оценить обстановку. Он исчезал с довольной улыбкой – наверное, перестал волноваться, что ему не заплатят.
В какой-то момент старшая кузина ввела в траурный зал женщину, и я поняла, что знаю, кто это. Кёнхи, ее старшая дочь. Она родилась на пять-шесть лет раньше меня, но по родословной книге старшинство было за мной. В детстве мы были дружны – Кёнхи училась в Сеуле, но на каникулы приезжала домой. Хотя я приходилась ей тетей, в детстве я об этом не думала, тем более что нас разделяли несколько лет. Я бегала за ней хвостиком, как за старшей сестрой, и восхищалась ее правильной речью. Однако ее мать и бабушка настаивали, чтобы Кёнхи говорила со мной как со старшей, и сердито шлепали по спине, потому что она не слушалась.
– Да не буду я называть тетей ребенка! – протестовала Кёнхи.
Тетей она меня так ни разу не назвала и, несмотря на регулярные взбучки, продолжала обращаться как к младшей. Разумеется, мне тоже совсем не хотелось, чтобы взрослая, как мне тогда казалось, Кёнхи звала меня тетей. Однако было не по себе, что даже при бабке и матери она говорила со мной как с ребенком, будто нарочно напрашиваясь на наказание.
– Рада вас видеть, – вежливо поздоровалась я.
– Ты опять за старое? – возмутилась кузина. – Она же твоя племянница, ну-ка, переходи на «ты».
– Хорошо, хорошо. Племянница. Ты.
Кёнхи, в прежние времена не назвавшая бы меня тетей даже под страхом смерти, теперь без труда подхватила правильный стиль общения. Внешне она была почти точной копией своей матери, даже незнакомец не усомнился бы в их родственной связи. Кёнхи растила пятерых детей, но характер ее от этого не испортился. Я вспомнила, как хвалил ее мой покойный отец. Она села за стол своей матери, неловко втиснувшись между сестрами. Их семья была очень дружна. Даже когда сестры жили в разных городах, четырежды в год они собирались вместе и устраивали большие семейные торжества.
– Могла бы не приходить, у тебя дома ребенок маленький, – сказала одна из сестер.
Кёнхи как раз взяла палочками тотхоримук. Я успела заметить, что недешевое угощение нравилось всем, как и обещала бывшая хозяйка лавки.
– Может, кто и остался бы, а я хочу попрощаться. Дедушка для меня так много сделал…
– Да что же такого он сделал? Вы и виделись только, когда ты на каникулы приезжала.
Вместо Кёнхи ответила ее мать:
– Если б не дядя Санук, я бы этой паршивке ноги переломала.
И тут я вспомнила. Это случилось, когда я была старшеклассницей. Кёнхи уже окончила школу и работала бухгалтером в какой-то компании. В один летний день от их дома вдруг послышались громкие завывания, будто там прощались с покойником. Не прошло и пары минут, как к нам ворвалась старшая кузина, тащившая за волосы свою дочь. Та надрывно рыдала.
Задыхаясь, кузина обратилась к отцу:
– Прошу, сделайте что-нибудь! Связалась, проклятая, с сектантами-иеговами, никак семью погубить хочет! Мало того что Сукча помешалась на церкви и вышла замуж за полумертвого, так и эта паршивка туда же! Ни о каких церквях не хочу больше слышать!
Сукча, самая младшая из кузин, нравилась мне больше всех. Со старшей ее разделяла большая разница в возрасте, а это значило, что было кому помогать матери по хозяйству, поэтому Сукча смогла до конца отучиться в школе. Она стала надеждой семьи, и все ожидали, что она найдет себе хорошего мужа. После начальных классов Сукча ходила в школу в уездном центре и там же начала посещать протестантскую церковь. Дождавшись, когда Сукча окончит школу, пастор сосватал ей одного парня из хорошей семьи в Кванчжу, и молодые сразу же поженились. Родители мужа были верующими и оба служили диаконами в церкви. Неизвестно, знал пастор о том или нет, но после свадьбы выяснилось, что у новобрачного рак в терминальной стадии.
Через полгода муж скончался, не оставив беременной жене ни гроша. Как только Сукча родила дочь, родители мужа выставили ее с младенцем из дома, потому что рассчитывали на продолжателя рода. Мой отец, взбешенный случившимся и особенно лицемерием людей, якобы верующих в Бога, поехал разбираться в Кванчжу. Увы, его ждало сокрушительное поражение. Он вернулся грязный, облитый помоями, ничего толком не мог объяснить, только потрясенно качал головой и повторял, что с такими людьми даже и знаться стыдно.
– Говорят-то как складно, будто сам Бог дал им силу. Вот уж верно подмечено: хочешь найти слова – уверуй в Иисуса[43].
В деревне считали, что отец умеет сказать веское слово, но в словесных перепалках он не был хорош, как не был хорош и в драках. Стоило кому-то перейти на отборную брань, и отец тушевался. Он не умел отвечать сквернословам.
– Остынь-ка сначала. Успокоишься, тогда и поговорим, – обычно предлагал он.
Настоящие мужчины не размахивают кулаками. А те, кто умеет говорить по делу, не бранятся с другими. Мой всезнающий отец об этом не знал и потому никогда не мог выиграть у драчунов и задир. Порой можно было и усомниться, что отец исходил Пэгунсан и Чирисан с ружьем на плече. Было время, когда я думала, что он просто удирал, завидев в горах неприятеля, потому что бегал он быстро.
Отец, потерпевший сокрушительное поражение в Кванчжу, только и мог сказать моей младшей кузине:
– Эта треклятая церковь тебе всю жизнь поломала. Ты ведь не пойдешь туда больше?
Он ошибался. По-моему, и отец, и Сукча были сделаны из одного теста. Да и другие родственники, похоже, так думали.
Как отец не оставил своих убеждений даже после долгого тюремного срока, так и Сукча не отказалась от веры. Приняв выпавшие ей беды за испытание Божие, она стала еще религиознее. С тех пор в нашей большой семье относились к церкви с сомнением. А тут еще хуже: «Свидетели Иеговы»! «Ну, Кёнхи, у тебя большие проблемы», – подумала я, тихонько вставая с места. Намечался большой скандал, а я их терпеть не могла.
Я уже открывала дверь, чтобы выйти, как отец вдруг спокойно сказал:
– Оставь свою дочь в покое.
От неожиданности Кёнхи даже перестала рыдать.
Старшая кузина растерянно переспросила отца:
– Что вы сказали?
– Пусть делает как хочет.
– И вы говорите это после того, как сестра себе жизнь загубила? Да ведь секта эта еще хуже церкви!
А я захотела добавить: «Разве религия – не опиум для народа?», но вдруг поняла. Отец рассказывал, что сидел в тюрьме вместе с иеговистами, показавшими себя много лучше, чем его эгоистичный товарищ.
– Они против войны и не берут десятину, что ж в этом плохого? Да не только выступают против войны, а и в армию не идут, хотя из-за того в тюрьму попадают. У них и пасторов-то никаких нет. Эти денег не украдут и жизнь не порушат.
Услышав, что за дочь и деньги можно не опасаться, старшая кузина сейчас же потеряла запал. Она даже не переспросила, правда ли это: всему, что говорил мой отец, в семье верили безоговорочно. Старшая кузина разве что в коммунистки бы не пошла, но скажи ей отец, что соевый соус можно сделать из красной фасоли, она бы поверила.
Родственники часто вздыхали:
– Такой умный, и зачем он связался с красными?
И тут же отвечали сами себе:
– Так ведь все умные тогда были красными.
А потом добавляли:
– Да разве одни только умные? Все были красными, до последней собаки.
О таких вещах не писали в книгах, и о жизни после Освобождения я узнавала, в основном, из подслушанных разговоров.
Поняв, что мой отец, слово которого было законом, встал на ее сторону, Кёнхи наскоро пригладила волосы и одарила мать гневным взглядом.
– Ты никогда ничего не знаешь! Вот дедушка – настоящий интеллектуал, все понимает про «Свидетелей Иеговы»!
Вместо того чтобы благодарно молчать за полученный комплимент, интеллектуал с начальным образованием опять выступил в своем стиле:
– Послушай, Кёнхи. Обмозгуй это дело получше. Все меняется, сейчас ты одно представляешь, а потом найдется другое. Вон все ученые в эволюцию верят, не просто же так? Хочешь иеговистов – пожалуйста, но слушай не только их, а читай и учись, думай своей головой. Для того она тебе и дана.
От его слов Кёнхи стало заметно не по себе, но она не могла возразить, ведь мой отец признал ее право выбрать религию. Недовольно поджав губы и почесав затылок, поредевший от материнской трепки, она молча ушла, не искушая дольше судьбу.
Религиозные убеждения Кёнхи оказались такими же крепкими, как политические убеждения моего отца, а может, и того крепче. Под влиянием Кёнхи верой прониклись ее младшие сестры, а также несколько двоюродных. В итоге в большой семье насчитывалось шестеро иеговистов. По крайней мере, Кёнхи превзошла моего отца на практике – ведь он, спустившись с гор, не обратил в коммунизм ни одного человека, даже свою дочь. Когда я узнала об успехах Кёнхи, я подумала, что членам нашей большой семьи, должно быть, одинаково необходимы твердые принципы; убеждения делают их сильнее, и неважно, идеология это или религия.
Как и сказал отец, Кёнхи не испортила себе жизнь и денег не потеряла. Она вышла замуж за иеговиста, с которым жила на зависть другим очень счастливо, родила пятерых детей и при этом удержалась на хорошей работе. Ей удалось купить в Сеуле большую квартиру с двумя туалетами, причем купить на свои сбережения, а не в кредит.
– Хорошо, что я тогда потащила ее к дяде Сануку, – повторила старшая кузина. – Ее саму я бы разве послушала?
Вторая по старшинству кузина, набив рот тотхоримуком, спросила, жуя:
– А мы на что?
Старшая кузина звонко шлепнула ее по спине.
– Так разве не ты говорила, что связаться с сектантами значит семью разрушить? Не ты наущала ей ноги переломать? Послушай я тебя, разве Кёнхи жила бы так хорошо, как сейчас? Инвалидом бы дочь сделала!
– Да я говорила потому только, что все мы за нее испугались! Не хотела же я ее просто так инвалидом сделать! Раз живет хорошо, то и хорошо, этого мы и хотели. Чего сейчас-то шум поднимать? И руки еще распускает, а силы-то сколько у бабки! Больно же!
Вторая кузина потирала пострадавшую спину, а старшая гладила по седеющей голове свою дочь, жалея, должно быть, что в тот день таскала ее за волосы, тогда еще черные и блестящие.
– Тебе бы покраситься, девонька. Еще и шестидесяти нет, а кто-нибудь подумает, что старуха.
– Да надо бы. Чтобы на тебя быть похожей. Не знаю, почему ты передала мне самое худшее. Лучше б лицом на отца походить, а чтоб волосы были твои.
На этот раз по спине получила Кёнхи. Правда, звук вышел куда более мягким.
– Нет, вы только ее послушайте! Да я в молодости какой красивой была!
Кёнхи, чье шестидесятилетие было не за горами, показала матери язык.
– Неужто не веришь? Да хоть ты ей скажи, – обратилась старшая кузина к сестре.
Вторая кузина, успевшая взять новую тарелку с тотхоримуком, пожала плечами.
– Красавцем твой муж был. Бывало, увижу, как въезжает во двор на коне, сердце так и зайдется. Кёнхи, ты копия своей матери. Уродись ты в отца, стала бы «Мисс Корея».
– Да вы никак сговорились?!
За столом засмеялись. В самом его конце сидел тот, кого обсуждали, – муж старшей кузины. Он тоже добродушно посмеивался. Все это было слишком для меня необычно. Я и представить не могла таких бесед у нас дома.
Наши домашние разговоры можно было поделить на три категории.
Во-первых, обсуждения дел насущных. Например, на какой факультет какого университета мне подать заявление. Когда отец спросил меня об этом, я ответила, что хочу выбрать специализацией английский язык. Однако он считал, что лучше поступать на факультет журналистики либо на юридический. На это я не ответила. Вот и весь разговор. Были и другие темы для обсуждений. Что приготовить на ужин: рис или лапшу? Отец говорил: рис, я говорила: лапшу, и мама решала, что приготовит лапшу. Сделать обычный рис или рис с редькой? Отец говорил: с редькой, я говорила: обычный, и мама решала, что будем есть обычный. Обсуждения насущного составляли почти половину нашего общения. Давай собирать каштаны, давай перебирать каштаны, зачем ты положил большой каштан к маленьким, сортируй внимательнее, эти каштаны продадим, а вот эти, получше, отложим для научного руководителя Ари, ну и так далее.
Во-вторых, обсуждения дел общественно-политических. Как только родители просыпались, они включали новости. Спрашивала обычно мама. Что теперь будет? Отец предполагал, что, и обыкновенно оказывался прав. Когда появились экстренные новости об убийстве Пак Чонхи и было объявлено, что исполняющим обязанности президента стал премьер-министр, мама опять спросила. Наступят ли теперь хорошие времена? Отец, слушавший радио с рассвета, цинично ответил. Хорошие времена так легко не наступят. Военные не будут сидеть сложа руки. То предсказание отца тоже сбылось. О таких вещах в нашем доме говорилось постоянно. Когда я поступила в университет, отец часто спрашивал, что у нас происходит. Существует ли студенческий совет? Как относятся студенты к восстанию в Кванчжу? Я выросла на разговорах о США, КНДР и правящей Демократической республиканской партии[44]. Все это составляло половину общения от оставшейся половины.
В-третьих, воспоминания о партизанском прошлом. Об этом партизаны перешептывались украдкой, но дом был небольшой, и я прекрасно все слышала. Такие разговоры без моего участия составляли вторую половину от половины. Я изучала новейшую историю нашей страны, подслушивая по ночам шепот родителей.
Может показаться, что в нашей семье всё больше молчали, но это не так. На самом деле мы говорили друг с другом чаще, чем бывает в обычных семьях. Просто наше общение было другим: серьезным, вдумчивым, с уклоном в политику. Мы не говорили на темы, занимающие всех остальных: что тебя беспокоит, почему стала хуже учиться, примерь-ка эту красивую вещицу, почему ты носишь только брюки, есть ли у тебя парень, почему ты ни с кем не встречаешься… Хотя я давно жила отдельно от родителей, одежда, косметика и свидания так и остались для меня бессмысленной роскошью. Я, далекая от революционного движения, я, не имевшая даже твердых политических убеждений, повзрослела и теперь старилась, так и не пленившись простым человеческим общением. Не революционерка и не коммунистка, я терпеть не могла легкомысленной болтовни. «Отец, все это несправедливо!» – мысленно воскликнула я, но он смотрел с портрета серьезно и строго, даже и после смерти оставаясь собой.
Вторая кузина сменила тему.
– Позвони еще раз, – сказала она старшей сестре. – Все-таки близкий родственник, а носа не кажет, нельзя же так.
– Да не отвечает он на звонки. Что я могу сделать, если не отвечает?
– Набери снова. Вдруг спал или еще что, ты же не знаешь.
Я поняла, что кузины говорят о моем дяде, младшем брате отца. Похоже, они звонили ему несколько раз без моего ведома. Старшая кузина сейчас же забыла о Кёнхи и взялась за телефон. Ответа не последовало даже после десятого гудка. Я не призналась, что уже говорила с ним: узнай кузины, что дяде известно о прощании, а он все равно не идет, расстроились бы еще больше.
– Ой, да придет он. Поди, напился вчера. Вражда враждой, а не прийти не сможет, – обратилась ко мне кузина.
Но мне было все равно. Я бы даже предпочла не видеть его. Однако, как сказали кузины, дядя остался единственным членом семьи, из которой происходил отец. Пусть они всю жизнь и не ладили, но были родными братьями. Стеной между ними встала идеология. Для отца она являлась делом всей жизни, а для дяди – проклятием.
Похоже, на моем лице все-таки отразилось разочарование, потому что старшая кузина тут же подсела ко мне, оглянулась, не услышит ли кто, и прошептала:
– Послушай, что я скажу. Только я и знаю об этом, никому не рассказывала. Другие не знают, даже отец твой не знал.
В большой семье Ко не умели хранить секретов. Конечно же, я не поверила, что самая заядлая сплетница сообщит мне нечто, утаенное от других.
– Так вот. Было это во время Ёсуна. Я тогда первый год училась, а дядя твой – второй. Но были мы в одном классе, потому что в нашей школе из класса в класс переводили после двух лет.
А я и не знала, что у них такая маленькая разница в возрасте. Получается, что у бабушки и жены ее старшего сына родились погодки. Бабушка вышла замуж в тринадцать, так что ничего удивительного. В те времена такое было в порядке вещей. И все-таки я всегда думала, что старшая кузина значительно младше, тем более что и она звала моего дядю дядей.
Кузина рассказала, что на десятый день восстания Ёсун – урожай был уже собран, и по утрам и вечерам случались заморозки – мой отец, объявленный в розыск и на некоторое время исчезнувший, вдруг торжественно явился в деревню, ведя за собой мятежных солдат 14-го полка. Военные оставались в Паннэголь всю неделю. Никогда еще долина не была столь многолюдной. Кузина сравнила те дни с неожиданным праздником. Она сама, мой дядя и соседские дети в любую свободную минуту бегали посмотреть, как тренируются молодые мужчины. Но прошла неделя, и, когда на рассвете кузина отправилась взглянуть на солдат, оказалось, что полк ушел, как будто никогда там и не был. Долина выглядела печальной, как листья тыквы, побитые морозом. Расстроенная, кузина отправилась в школу. Как только закончился первый урок, в класс ворвались другие солдаты, вооруженные до зубов.
– Кто знает, где находится Ко Санук? Поднять руки!
У кузины упало сердце. Пусть ей было всего лишь семь лет, она инстинктивно почувствовала, что лучше не выдавать родство, и боялась, что кто-нибудь укажет на нее как на племянницу. Опустив голову, она замерла, не помня себя от страха. Однако сидевший на две парты впереди нее Ко Санхо вдруг поднял руку.
– Ко Санук мой старший брат! Он секретарь волостного партийного отделения! – с гордостью объявил Санхо, по всей видимости, считавший секретаря местной партийной организации главным человеком в уезде.
– Ну надо же! И когда ты видел его в последний раз?
– Да он забил трех свиней и с неделю пировал дома с солдатами. А утром их и след простыл.
Старшей кузине хотелось зашить рот мальчишке, ну или хотя бы ткнуть его в бок, но сидела она далеко. Ее страх сменился злым раздражением, а Санхо все так же бездумно продолжал выкладывать все, что знал.
– Таким уж он уродился, язык без костей, – с досадой объяснила кузина, помнившая события осени 1948 года так ясно, будто все случилось вчера.
Солдаты забрали с собой восьмилетнего Санхо и, тыча ему ружьями в спину, направились в деревню. Мой отец заранее предупредил всех жителей, и они скрылись, опасаясь преследований. Но староста, мой дед, не ушел. В отличие от моего отца, дед поддерживал Корейскую демократическую партию[45] и больше других был недоволен «покраснением» сына. Попросив его на время уйти в горы, мой отец думал, что дед так и сделает, и не знал, что тот остался в деревне. Почему дед не ушел, теперь уже не понять. Возможно, считал, что из-за правых взглядов, которых он придерживался всю жизнь, его не обвинят в пособничестве мятежникам. Кто знает, оправдался бы этот расчет, если бы дядя не доложил солдатам, что дед позволил забить трех свиней. Дело в том, что явившиеся за отцом солдаты были не из полиции Куре, знавшей всех в Паннэголь, а из города. Это их не так давно разбили мятежники, и, конечно же, им не было дела до политических взглядов деда. Но как именно все случилось, уже не узнать: в тот день там были только солдаты, мой дед и мой дядя.
Перед тем как покинуть деревню, солдаты подожгли каждый дом. И богатые ханоки, и бедные хижины – все занялись сразу, и огонь быстро распространился по всей долине. Жители наблюдали за пожаром, но не решались спуститься с горы и лишь в бессильной злобе топали ногами и бормотали проклятия. Только убедившись, что солдаты ушли, они вернулись в деревню. У дымящейся беседки старшая кузина нашла Санхо, в беспамятстве лежавшего рядом с трупом деда.
– Если бы Санхо не поднял тогда руку, дедушку могли и не тронуть… – тихо проговорила кузина, вытирая слезы лентой траурного ханбока.
В тот день жители Паннэголь, лишенные крова, разбрелись кто куда. У них не было ни одеял, ни даже одежды – все уничтожил огонь.
– Мы поехали в дом родителей матери, и я не знала, куда отправились бабушка, тети и Санхо. Когда все кончилось и мы вернулись, Санхо стал другим человеком. Раньше он всегда трещал, как сорока. Как просыпался, так начинал болтать, да всякую чепуху, а дед ругался, мол, язык до беды доведет. Но теперь Санхо замолчал, точно немой сделался. До тех пор, как я замуж пошла, говорящим его видела раз пять, не больше. Думаю, не давало ему покоя, что он выболтал все солдатам, вот и притих. Снова ожил, только когда женился да детей народил.
Этой истории я не знала. Мне казалось, дядя винил отца в том, что семья страдала из-за его коммунистических убеждений, а также в том, что сам дядя не смог дальше учиться. А выяснилось, что в восемь лет дядя хвастал своим старшим братом, не зная, что из-за этого хвастовства погибнет их отец. Так может, он ненавидел не брата-коммуниста, а кумира, каким был для него брат в восемь лет? Впервые за все это время я по-настоящему сочувствовала дяде, не умевшему выносить жизнь без спиртного и валившего все беды на моего отца.
– Я ведь в ту пору тоже ребенком была, но почему не сказала взрослым – не знаю. Так до сих пор и молчала. Если подумать, как винить одного? И отца твоего жалко, и брата его жалко тоже. Не знаю, вспоминает ли Санхо тот день и сейчас. Ведь тогда братья и разошлись на всю жизнь, точно враги…
Пылающая деревня, черный дым, застилающий ясное осеннее небо, обмочившийся от страха и упавший в обморок восьмилетний дядя Санхо, мертвый дедушка с открытыми глазами и тремя пулями в теле возле деревенской беседки, где его предки собирались, чтобы читать стихи… Рассказ кузины был настолько живым, что на мгновение мне показалось, будто я перенеслась в Паннэголь 1948 года.
– Потому, если дядя не придет, сильно не огорчайся. Нам ли понять, что у него на душе. Видно, уже узнал, да и напился в стельку.
Знал ли об этом отец? Знал ли он, что его младший брат, родившийся намного позже его, искренне им гордился? Что эта гордость стала причиной гибели их отца? Что младший брат сожалел об этом всю жизнь и за это возненавидел его, старшего брата, которого раньше превозносил? Наверное, что-то знал. Потому и сидел на веранде с сигаретой в руке и раз за разом выслушивал одни и те же проклятия. Но всего в точности знать не мог. Да и кто бы сказал, что знает правду о смерти, каковой не являлся свидетелем, и о страхе и страданиях мальчика, пережившего все в одиночку? Как постановил бы отец, у дяди были свои заботы. И справиться с ними дядя не мог, не накачавшись алкоголем по горло.
В поминальном зале уже давно было шумно, но снаружи вдруг послышался шум еще громче. Я встала, оставив кузину, которая по-прежнему плакала, утираясь лентой ханбока. Всегда назойливая и крикливая, она поразила меня своим мягкосердием. Неужели это та самая грубоватая и неумеренно любопытная женщина, которой до всего было дело? Да знала ли я хоть кого-то по-настоящему? С этими мыслями я открыла входную дверь и увидела старика, раздраженно тыкавшего клюкой в траурные венки.
– От главы администрации?! А это еще от кого? От депутата Национального собрания?!
Я не видела, когда привезли венки. Их было больше десятка. Проследив, куда указывает старик, я заметила венок с именем одного известного депутата[46]. Разумеется, я никогда с ним не встречалась. В прошлом он был активистом рабочего движения, а теперь – депутатом Национального собрания от прогрессистов. Как он узнал о смерти отца и почему прислал именной венок, было для меня загадкой. Я могла лишь предположить, что он был одним из тех, кто посетил родителей в 1990-е, после того как по телевизору показали несколько взятых у них интервью.
– Радоваться должны, что еще один красный преставился, а они венки отправляют! Ишь ты, народные избранники, сидят у народа на шее! Что задумали, объединиться с Севером и коммунизм принять?!
Управляющий Хван, по-видимому, куда-то отлучавшийся, быстро подошел к нам.
– Да никак вы опять? Зачем бранитесь, вы же хорошо его знали?
Он жестом пригласил старика в свой кабинет и подмигнул мне, предлагая вернуться в зал. Правая штанина странного гостя слишком свободно болталась ниже бедра, но, несмотря на увечье, он оказался силен: не двинулся с места, даже когда Хван взял его под руку и потянул за собой.
– Говорю, кто же на похоронах друга бранится?
– Какого еще друга! Втянул в красное болото моего брата старшего, семью загубил! Вот теперь-то мне полегчает! Хорошо, что подох!
Хван потащил старика за собой, тот обернулся и сплюнул. Я знала, что не один этот старик до сих пор осуждает коммунистов. Мой отец жил с этим всю жизнь. Я пыталась думать рационально, но сердце колотилось часто и гулко. Даже в XXI веке мой порядочный и умный отец оставался для кого-то красным чудовищем, после смерти заслужившим плевка.
– Ну, сам подумай, как тут не злиться? – все горячился старик, обращаясь к Хвану. – Я вьетконговцев бил, на всю жизнь калекой остался, но мне и гроша ломаного не дали! А этому краснопузому вон какой почет: и от главы администрации венок, и от депутата! Он кто же, борец за независимость, что ли? Патриот? Жалкий изменник – вот кто! Предатель!
Они уже скрылись в комнате управляющего, а я все не могла сдвинуться с места. Дорожное покрытие парковки раскалилось, как в разгар лета, над асфальтом тут и там поднималась дымка.
– Сестренка, ты что здесь встала? Идем. – Рядом со мной опять возник Хван.
Я не ответила. Он легонько похлопал меня по спине.
– Не бери в голову. Как чьи-то похороны, этот старик тут как тут, чтобы выпить задаром. В радость ему поскандалить да угоститься бесплатно. С твоим отцом он хорошо ладил – тот часто его поил, – а теперь, видишь, что вытворяет. Скоро одумается, стыдно станет. Не переживай, иди занимайся делом.
Хван оставил меня и пошел на кухню за едой и напитками. Даже когда он вернулся к себе, я стояла на том же месте. Пусть старик и устроил переполох ради бесплатного угощения, которым потчует его Хван, слова старика не были выдумкой. Именно так думали о моем отце тысячи, десятки тысяч корейцев. И кто-то мог порадоваться его смерти, как этот старик. Только какие грехи не прощаются перед смертью?.. Солнце поднималось все выше и палило все жарче.
Опять вышел управляющий Хван и, поймав мой взгляд, жестом попросил подойти. Они с хромым стариком стояли возле венков. Теперь я как следует рассмотрела нежданные дары скорби. Всего венков было больше десятка: от глав администраций Куре и Коксона, от депутата Национального собрания, от ректоров, деканов, заведующих кафедр и даже директора какого-то издательства. Большинство из представленных учреждений были мне незнакомы. У меня вдруг возникла догадка. Мой старший товарищ по университету теперь возглавлял нашу альма-матер, и, похоже, это было его рук дело. В юности он активно участвовал в студенческом движении и, узнав, что мои родители – бывшие партизаны, приехал в Паннэголь с щедрым подарком – привез несколько килограммов мяса. Видимо, та встреча не стерлась из его памяти даже после того, как он стал большим человеком. Дня через три живые цветы завянут, но, вероятно, для него было важно отдать последнюю дань уважения. Пока я размышляла обо всем этом, не зная, радоваться или грустить, инвалид Вьетнамской войны тоже читал надписи на лентах, то и дело покачивая головой.
– Так это ты Ари? Слышал о тебе от покойного. – После выпивки бесноватый старик казался совершенно нормальным. – Я тут перегнул малость. Твой отец выжил, а моего брата убили, вот я и обозлился. У одного похороны с размахом, а про гибель второго даже не знали. И все равно я не прав. Это благодаря твоему отцу стало известно, где и как погиб брат. Мы и тело нашли. Если б не твой отец, не смогли бы по-человечески похоронить.
Опираясь на клюку, старик начал шарить по карманам и вытащил пригоршню смятых купюр – несколько тысячных и пятитысячных. Он вложил их мне в руку. Под удаляющийся стук клюки я расправила купюры и насчитала семнадцать тысяч.
– Считай, за выпивку заплатил, – сказал Хван. – Как протрезвеет, опять придет. Ты внимания не обращай, я сам с ним управлюсь.
Я всю жизнь не могла понять, почему отец вернулся после тюрьмы в Паннэголь. Однажды даже спросила, и он ответил вопросом на вопрос:
– Да разве можно бросить родные места?
Однако Куре был не только его малой родиной, но и местом, где отец воевал. Кроме друзей и родственников, в Куре были люди, относившиеся к отцу как к врагу. Тем не менее он жил в деревне, не испытывая какого-либо чувства вины. Был на короткой ноге с наблюдавшими за ним полицейскими, которые менялись каждые несколько лет, хорошо уживался с соседями, да и вообще со всеми.
Как-то я отпустила ехидную шуточку о его пьяных посиделках с очередным полицейским наблюдателем, но отец добродушно ответил:
– Что ж он, не человек, что ли?.. Знаешь, мы ведь в войну только в незнакомых стреляли, но в людей из Куре – нет. Красный – не красный, а жили-то вместе, хоть в лицо, а друг друга знали. По той же причине и вычистить всех прояпонски настроенных в Куре не смогли.
Он рассказал, что в большой семье Ко был один коллаборационист, до Освобождения сотрудничавший с японцами. С их поддержкой тот человек сказочно разбогател и, судя по всему, даже помогал деньгами самим оккупантам. Вскоре после Освобождения местные парни приволокли его под большое старое дерево, считавшееся духом-хранителем. Кричали, что предатель заслужил смерть. Но когда один из разгоряченных молодцев с косой в руках приблизился к пленнику, послышался женский вопль. К ним бежала мать коллаборациониста.
– Да если бы не он, ты давно бы на тот свет отправился!
В детстве парень с косой чуть не умер от дизентерии – спас его этот «предатель», оплативший лечение в современной больнице. Собравшиеся к тому времени люди один за другим тоже вставали на защиту пленника.
– Моего сына японцы прямо из школы чуть в армию не забрали, а спас его господин Ко!
Место предполагаемой казни коллаборациониста превращалось в место его восхваления. Мстители растерялись, смутились и в конце концов пристыженно разошлись.
– Не так уж и важно, кого ты поддерживаешь и какие у тебя убеждения. Не терять человечность – вот самое главное. Тогда и в трудные времена можно выжить. – Так резюмировал ту историю мой отец.
Я поняла, что отец вернулся на родину, чтобы вершить добро, как делал господин Ко, и серьезно считал, что тогда даже красному будут рады. Меня поражали и отец, и другие люди в Куре, умевшие жить бок о бок с прежними своими врагами. Ну вот как старик, который порадовался смерти отца и злобно сплюнул, мог с ним пить и приятельствовать? Было поздно спрашивать у отца, но, кажется, я и так знала его ответ: «Просто он человек». Всякий раз, когда я на кого-нибудь злилась и вопрошала, почему этот кто-то поступает так низко, отец говорил: «Просто он человек». Ошибается, потому что человек; предает, потому что человек; убивает, потому что человек; прощает, потому что человек. В отличие от отца, я не любила людей, что только и делают, что ошибаются, поэтому без необходимости ни с кем не сближалась. Я так часто видела, как отец получает предательский удар в спину, что это не могло не повлиять на меня.
– Эй! – громко позвал кого-то управляющий Хван.
Он окликнул девочку-подростка с крашеными желтыми волосами, которая уже давно крутилась возле парковки – была она там и когда старик размахивал клюкой.
– Ты не из магазинчика ли на перекрестке пяти дорог? Внучка?
По-видимому, решив, что Хван ее знает, девочка медленно направилась к нам. Если она действительно была из того магазинчика, я знала ее отца. Его сгорбленная старушка мать все дни проводила внутри тесного помещения не больше десяти квадратных метров, а сам он сидел на скамейке у магазинчика с бутылкой в руке. Я понятия не имела, что его мучает, но казалось, что для него, как и для моего дяди, алкоголь был единственным другом – никто не присоединялся к нему выпить вместе. Девочка, которая как будто была его дочерью, выглядела не старше семнадцати. У нее была необычно смуглая кожа.
– Ты знала моего отца? – спросила я у нее, и девочка чуть кивнула. – Откуда?
Держалась она неуверенно и то и дело проводила ногой в резиновом тапке по заасфальтированной дорожке.
– Мы… курили вместе.
Я неожиданно рассмеялась. Мой восьмидесятилетний отец и это юное создание вместе курили! Глаза девочки расширились как от обиды.
– Как же так получилось?
Хотя мой смех явно ее задел, она ответила без раздражения:
– Дедушка увидел, как я курила в школьной форме, и отругал меня. Сказал, чтобы я проявляла сознательность. Ну, чтобы не курила, когда ношу форму…
– И что же? Ты послушалась?
– Нет. Я бросила школу.
Бросившая школу девочка-подросток и мой отец стали друзьями по перекурам. И теперь, по-видимому, она пришла выразить соболезнования, но боялась войти.
Положив на алтарь белую хризантему, девочка застыла, вглядываясь в траурный снимок отца. Я догадалась, что на прощании с покойным она впервые.
– Поклонишься? – подсказала я. – Нужно два раза.
Она дважды опустилась на колени и поклонилась. Про поклон членам семьи, то есть себе, я не сказала. Поднявшись, она быстро вытерла слезы. Похоже, тут была еще какая-то неизвестная мне история. Девочка собралась уйти, но я провела ее за поминальный столик. Мне подумалось, что отец непременно накормил бы ее, и я захотела поступить так же.
– Кажется, ты сильно сдружилась с моим отцом.
Пившая кока-колу юная гостья согласно кивнула.
– Дедушка говорил, что страна моей мамы – единственная, что победила Америку, и этим надо гордиться. А в школе меня только дразнили…
Выходило, что ее мать – вьетнамка. Похоже, мой отец взял девочку под крыло и вел с ней просветительские беседы об американском империализме. Я не представляла, через что пришлось пройти моей гостье, красившей волосы в ярко-желтый цвет, курившей сигареты и бросившей школу, но отец наверняка это выяснил и по-своему утешал ее. Дело в том, что лучшим утешением, какое знал отец, было вести себя так, будто из-за случившегося несчастья не стоит и переживать. Кого-то это, напротив, ранило, но в большинстве случаев его тактика приносила плоды.
Когда я училась в университете, однажды приехала домой с другом-студентом. В детстве он получил ожог: указательный палец на правой руке не гнулся и выглядел жутковато. Отец спросил, когда друг собирается в армию, и тот молча показал отцу изуродованную руку.
– Повезло тебе, в армию не возьмут. А обжег бы мизинец – пришлось бы служить, – сказал на это отец.
Я, боявшаяся даже случайным намеком задеть чувства пострадавшего друга, так и застыла с ложкой риса у рта. Но друг лишь рассмеялся. Позже он говорил мне, что мой отец был первым, кто не пожалел его, а отнесся к нему как к нормальному человеку, и что эта встреча все изменила, потому что друг и сам перестал по-детски жалеть себя.
Гостья, поедавшая юккэчжан, уже некоторое время посматривала на бутылку сочжу. На ее глаза опять навернулись слезы.
– Дедушка обещал, что угостит меня сочжу… А теперь уже не получится…
Она рассказала, что мой отец каждый день заставлял ее заниматься по школьным учебникам. Иногда сам покупал ей сигареты, чтобы подогреть интерес. На этот раз все его трюки работали: девочка самостоятельно готовилась к экзамену, чтобы получить аттестат. Мой отец пообещал, что угостит ее сочжу, если она сдаст экзамен успешно. До экзамена оставалось еще несколько месяцев.
– Ты не против, если я угощу тебя?
Хотя девочка была несовершеннолетней[47], она не училась в школе, и я подумала, что чуть-чуть выпить можно.
От меня не ускользнуло, что гостья взялась за стакан привычным жестом. Однако, выпив содержимое залпом, она содрогнулась всем телом.
– Ты впервые пьешь алкоголь?
– Нет, я много раз пробовала, – ответила она с подростковой гордостью.
Возможно, еще одна причина, по которой девочка сдружилась с моим отцом.
– А по тебе не скажешь.
– Это потому, что я не пила сочжу. Я пиво люблю. Выпить могла даже больше, чем дедушка! Но он говорил, что пиво – не алкоголь, что алкоголь – это сочжу, и обещал, что даст мне попробовать… Но это ж так горько, что сблевануть можно!..
Поняв, как невежливо она это сказала, девочка испуганно прикрыла ладонью рот. Пусть ярко-желтые волосы и придавали ей дерзкий вид, по сути, она все еще оставалась ребенком.
Видимо, ей не понравилось, как я на нее посмотрела, потому что она взъерошила волосы и с вызовом объявила:
– В следующий раз покрашу волосы в розовый!
Казалось, она всю жизнь прожила под осуждающими взглядами взрослых и сверстников. Отцу, должно быть, приходилось по вкусу, что она встречала эти взгляды воинственно, а не покорно.
– Думаю, розовый пойдет тебе больше.
Смутившись, девочка опять принялась за юккэчжан.
– Я хочу получить лицензию и стать парикмахером. Дедушка предлагал мне практиковаться на его волосах. Пф, да у него и волос-то почти что не было…
Она снова вытерла слезы. Готовясь к сдаче экзамена на аттестат о среднем образовании и к получению лицензии, эта девочка, бросившая школу, работала ради своего будущего усерднее, чем многие школьники. Мне было жаль, что в самом начале, увидев ее желтые пряди, я сразу настроилась против нее. «Вот видишь. А я что твержу? Доверяй людям!» – был бы отец жив, он непременно отчитал бы меня.
– Ари! Где ты? Встречай гостей!
Я сразу поняла, кто так громко меня позвал. В прошлом этот гость был мальчиком-партизаном. В двенадцать лет он отправился в горы искать своего отца, во время войны потерял и родителей, и братьев, а в четырнадцать был схвачен, и следующие тридцать семь лет провел в тюремном заключении узником совести. Освобожденный в 1989 году, он приехал в Паннэголь, чтобы встретиться с моей матерью, – в горах они служили в одном отряде.
Дело было осенью, по забытой причине я находилась в то время в родительском доме, а не в университете. Он отправился вместе с моим отцом собирать каштаны, но вдруг вернулся с охапкой веток с хурмой. Между нами и каштановым полем находился всего один дом, и там жила семья кузена моего отца. Родственник берег свою драгоценную хурму как зеницу ока и бранил даже родную внучку, «никчемную девчонку, которая не только рис ест задарма, но и зарится на хурму». Наш гость без спроса наломал веток с гроздьями еще не вызревшей, но уже крупной и налитой хурмы, и я боялась представить, какой крик скоро поднимется. То ли этот человек был слишком наивен, то ли попросту глуп, но в любом случае я не могла одобрить его поступок.
– Зачем он взял чужое без спроса? – возмущенно спросила я, и мама тут же прикрыла мне рот ладонью.
Я знала, что за такое она бы первая обругала любого, но в тот раз почему-то встала на сторону гостя.
– Он как ребенок. Откуда ему знать?
Я презрительно фыркнула.
– Какой ребенок? Ему шестьдесят скоро!
– Он с четырнадцати лет ничего, кроме тюрьмы, не видел, – как же тут повзрослеть? Попробуй понять.
Но не проспал же он там все эти годы! В тюрьме тоже люди живут, что-то мог и узнать! Все это вертелось на языке, но я промолчала.
– Мальцом был шустрый, как ветер, один прочесывал горы, всю связную работу брал на себя. Спросишь его: «Не страшно?», а он в ответ улыбается. «Как подумаю, – говорит, – что жизни товарищей от меня зависят, так и страх проходит», – рассказывала мама, утирая рукавом слезы.
Пока он оставался у нас, мама заботилась о нем с нежностью и присматривала как за малым ребенком, учившимся ходить.
– Ари! Где же ты? – еще громче крикнул мальчик-партизан, с которым, как говорила мама, нянчился весь отряд.
Судя по всему, он продолжил бы выкрикивать мое имя, пока я не появлюсь. Я совсем не хотела его видеть, но обязанность главной скорбящей не оставляла мне выбора. Перед тем как к нему подойти, я быстро продиктовала девочке номер своего телефона.
– Позвони мне, как сдашь экзамен. Угощу тебя сочжу вместо отца.
Она кивнула. Все ее лицо было в полосках от слез – видимо, до прихода сюда она наложила тональный крем.
Я отправилась встречать еще одного друга отца.
Прошло полчаса, а прощание с отцом его боевых товарищей, пришедших с мальчиком-партизаном, все не кончалось. Перед портретом уселись двадцать с лишним стариков, большинство из которых, за исключением мальчика-партизана, были одного с отцом возраста или старше. Они приехали из Кванчжу, Пусана и Сеула, как только узнали о смерти. Те, кто не приехал, либо лежали в больнице, либо по старческому слабоумию уже не понимали происходящего.
Двадцать с лишним бывших партизан по очереди произносили надгробные речи, а так как всю жизнь им приходилось помалкивать о тех временах, теперь остановиться им было трудно. Другие появившиеся за это время гости, потоптавшись у входа в траурный зал, не решались туда войти и проходили сразу за столики. Я вышла, чтобы приветствовать их. Казалось, вокруг заполнивших зал старых революционеров образовалась невидимая преграда. Не будь я главной скорбящей, сама не осмелилась бы войти, пока они там. Из-за того, что их категоричные суждения о скором объединении Севера и Юга были слышны даже в поминальном зале, я чувствовала неловкость перед остальными гостями. Мой отец был таким же, как эти старики. Его возмущало, что все больше людей принимают разделение страны за должное и что молодое поколение не считает объединение важнейшей задачей на свете.
– Что бы ты ни думал, реальность такова, как она есть. Будешь отрицать очевидное? Ты, коммунист? – как-то напала я на отца.
Это был очередной сарказм, и отец, бросив на меня гневный взгляд, ничего не ответил. Но я поняла: молчание означает, что он признает мою правоту. Отец не отказывался от своих убеждений, но, как живой человек, не мог хоть на краткие мгновения не испытывать сожалений, видя чудовищный натиск капитализма. Что он чувствовал, когда задавался вопросом, не была ли ненужной борьба, не напрасно ли он и его товарищи рисковали собственной жизнью?
Вот об этом я его никогда не спрашивала. Не спрашивала, потому что все равно не смогла бы понять, ведь я не знала, каково это, рисковать собственной жизнью. Прав он был или нет, но отец был готов отдать жизнь ради чего-то очень для него важного. Не желая углубляться в тяжелую тему, я оставалась на безопасном расстоянии и огрызалась. Только теперь я задумалась, а имела ли право насмешничать, и впервые в жизни искренне пожалела, что так говорила с отцом. Мне стало стыдно и за неловкость, что я только что испытала из-за боевых товарищей моего отца. Те все еще горячо обсуждали объединение и рассказывали о прошлом. Когда старые партизаны встречались на чьих-нибудь похоронах, их каждый раз становилось на одного-двух меньше. Пройдет еще десять лет, и никто из них уже не придет попрощаться со старым товарищем.
Некоторое время спустя они все же закончили. Меня подозвал один из стариков, которого я знала только по имени. Его глаза горели ярче, чем у меня в молодости.
– Обычно на похоронах товарищей-партизан мы устраиваем особую церемонию в честь заслуг в патриотической борьбе за объединение. Но товарищ Ко… Ты ведь знаешь, он сдался…
Мой отец инсценировал явку с повинной в 1952 году. О том, что это было притворство, знал только Ким Сону, председатель партийного отделения Трудовой партии Кореи[48] провинции Чолла-Намдо. Отец считал, что в сложившихся обстоятельствах партизанскому движению скоро придет конец, и, прежде чем это произойдет, любой ценой необходимо вернуться и восстановить подпольную организацию. Когда его арестовали за подрывную деятельность и приговорили к пожизненному заключению, он по той же причине мнимо отрекся от своих убеждений. Мне было все равно, правильно он поступил или нет. Да и не мне об этом судить. Однако мне очень не нравилось, что выжившие партизаны разделились во мнениях и спорят, а не сдался ли отец по-настоящему и не сменил ли убеждения на самом деле.
В 1989 году вышел на свободу один заключенный, не отказавшийся от коммунистических убеждений и почти всю жизнь просидевший в тюрьме. В Кванчжу он какое-то время делил камеру с моим отцом, поэтому, освободившись, приехал к нам в Паннэголь. По нему невозможно было сказать, что он отсидел почти сорок лет: в своем стильном костюме он выглядел бы естественно даже в люксовом универмаге в Апкучжондоне[49], а с таким лицом мог бы стать актером. Он родился наследником очень богатой семьи из уезда Чансон, но, как сам рассказывал, из-за него семейство распалась, и ему некуда было вернуться.
– На что ты живешь в Сеуле? – спросил отец.
Наш гость ушел от ответа, начав вдруг нахваливать мамины блюда.
– Никак нашел там кого? – допытывался отец.
Гость кивнул, неловко улыбнувшись.
– И какой же доброй женщине так повезло?
– У нее небольшой ресторан…
– А ты сам что же? Руки-ноги на месте, а живешь на чужбинку? Присосался к бабе, как червь? Работать тебе надо, работать!
Гость положил ложку на стол, уставился в пустоту и вполголоса пробормотал:
– Работать… Работать – это тяжело…
Все это время я сдерживалась, но, услышав, как бывший партизан признается, что ему тяжело работать, вдруг рассмеялась.
Видимо, он и сам понял, как прозвучали его слова, потому что, усмехнувшись, добавил:
– Я три дня потаскал тяжести и на три месяца загремел в больницу. Нет, труд – это совсем не мое.
– Вот они, старые буржуазные корни! И как ты стал коммунистом?..
Однако отец все-таки решил проявить понимание. Гость оставался у нас около недели, ни разу не помог отцу, а просто болтал, сидя подле него, пока отец занимался делом. Он приезжал к нам довольно часто и позже. Помню, как зимой 1993 года они с отцом серьезно шептались всю ночь. Как я уже говорила, стены в домике были тонкими, и я в своей комнате слышала все до последнего слова.
– Хочу перебраться на Север.
– Зачем? Ты же родился здесь.
– Родился-то здесь, а приютиться негде. Хозяйка моя молодая еще, не могу же я вечно сидеть у нее на шее. Сам говорил, что стыдно жить за счет женщины.
– А на Севере по-другому будет? Ты и там станешь людей объедать, а им и самим жрать нечего. Брось ты эту затею, останься здесь, используй знания, вноси свой вклад в движение за объединение.
В свое время этот приятель отца окончил юридический факультет Токийского университета и считался величайшим интеллектуалом.
– Да что мы, старики, можем сделать для объединения?
– Рассказывать миру о том, как мы жили, – это тоже помощь движению! Вдохновлять молодежь – это тоже серьезный вклад! Да разве есть что-то важнее?
На несколько минут воцарилось молчание. Пусть между нами была стена, мне казалось, я вижу выражения их лиц и слышу дыхание каждого.
В конце концов партизан-буржуа тяжело вздохнул и прошептал:
– Мне нужны спокойствие и комфорт, и чтобы обо мне хорошо заботились. Я не смогу жить, как ты.
Я ждала, что отец опять скажет что-нибудь про буржуазию, но он промолчал. Тогда я задумалась: выбрал бы отец Север, если бы не мы с мамой? Смог бы он жить там, даже получив признание за то, что рисковал жизнью во имя идеалов молодости?
Партизан-буржуа нарушил молчание:
– Поверь, я до судорог ненавижу труд… Я боюсь его…
Отец тихонько рассмеялся и сказал:
– Только не говори так на Севере. Мигом окажешься в Народном суде.
Приятель отца тоже посмеялся, и на том их последняя встреча закончилась. С тех пор отец его больше не видел и не знал, жив ли тот или нет. И теперь я не могла отправить весть о смерти отца: даже если партизан-буржуа успешно перебрался на Север и прекрасно устроился, связи с ним все равно не было.
Но до его побега мы виделись еще один раз. Однажды он позвонил и сказал, что непременно должен сообщить мне о чем-то, пока не покинул страну. Я предложила встретиться неподалеку от места, где проживала в Сеуле, но он настаивал на визите ко мне домой. Было очень неловко соглашаться на встречу с едва знакомым человеком в тесной обшарпанной квартирке, но он пообещал, что это не займет много времени. В итоге мне пришлось согласиться. Он действительно не задержался надолго.
– Я обязательно должен тебе сказать, пока не уехал. Ты ведь знаешь, что твой отец совершил ложную явку с повинной?
Конечно, я знала. Отец не считал нужным скрывать даже свои ошибки, а ту инсценировку ошибкой он не считал.
– Если вдруг сомневаешься, а не по-настоящему ли он сдался, забудь о своих подозрениях. План на том и держался, что все делалось в тайне. На то она и тайная операция. Только Ким Сону было известно о плане. Незадолго до смерти он сам мне все рассказал. Призывал и меня сдаться для виду, чтобы вместе с твоим отцом восстанавливать организацию. Твоему отцу верят не все и потому проклинают его, но я знаю правду из первых рук. Хочу, чтобы ты тоже не сомневалась.
Говоря это, он крепко сжимал мою ладонь в своих. На самом деле я бы не винила отца, равно как и никого другого, если бы они сдавались по-настоящему. В чем преступление, если человек хочет жить? Но они так не думали. Для них основанием для суждений о человеческой жизни были вопросы: «Сменил убеждения или нет?», «Сдался или не сдался?»
Напоследок он пожал мне руку с таким облегчением, будто выполнил последнюю миссию в Южной Корее. На нем были коричневые вельветовые брюки и пальто от «Бёрберри». Я долго смотрела ему вслед из окна, размышляя, что его ждет на Севере. Сможет ли он так устроиться, чтобы и не работать, и быть уважаемым человеком? Я не придумала, что сказать ему на прощание, и лишь пожелала здоровья.
Как для приятеля отца было жизненно важно перед отъездом на Север рассказать правду о явке с повинной – причем рассказать по секрету, дома, наедине, чтобы никто не подслушал, – так и для тех, кто пришел попрощаться с отцом, этот вопрос был чрезвычайно серьезным. Простить предательство некогда доблестному революционеру было немыслимо. Из-за клочка бумаги, на котором был записан отказ от коммунистических убеждений, они, отсидевшие в тюрьме не один десяток лет, теперь не могли поставить его, падшего, на один с собой уровень. Я смотрела на все это по-другому, а потому не ответила старому партизану.
Не дождавшись ответа, старик протянул мне бумажный листок. Там было написано: «Поминовение патриота и борца за объединение Ко Санука». Они даже не назвали его товарищем. Просто какой-то человек, участвовавший вместе с ними в движении за объединение.
– Но я не могу так оставить. Давай сделаем пару плакатов с этой надписью и повесим.
Я сказала, что спрошу у матери, и поторопилась уйти, но вовсе не потому, что обиделась за отца. Мне просто не хотелось видеть этот плакат здесь, на его малой родине. Мама, лежавшая в комнате отдыха, с трудом поднялась, как только услышала новость, и замахала рукой.
– Ари, ни в коем случае! Кильсу из-за твоего отца учиться не смог, а в большой семье четверо госслужащих. Для них это будет как плевок в душу. Зачем на похоронах шум поднимать? Да мать Кильсу в гробу перевернется! Откажи старику повежливей.
Я передала старику отказ матери, и глаза у того вспыхнули гневом.
– У нас демократия, а ты говоришь, даже один плакат повесить нельзя?! Если что-то случится, ответственность беру на себя. Поговори с матерью еще раз.
Я знала, что ничего не случится, так же хорошо, как и он. Даже с консерваторами у власти полиция теперь не приезжала только потому, что кто-то вывесил плакат подобного содержания. Ну, а если бы полицейские и заявились, всего-то и сделали бы, что сняли плакат. Старый порядок, при котором человека бросали в тюрьму из-за такой малости, давно канул в прошлое. Конечно, у полиции были способы навредить человеку, но какой смысл вредить внештатному преподавателю? С меня им нечего было взять. Однако старик был уверен, что я боюсь полицейских. Пока я раздумывала, стоит ли объяснять, как все обстоит на самом деле, появились новые гости, и я увидела знакомое лицо. Пришел Юн Хаксу, хороший приятель, долгие годы проводивший с отцом больше времени, чем я сама. Мы окончили один и тот же университет.
Несколько лет назад отец спросил меня:
– Знаешь Юн Хаксу? Говорит, учился в твоем университете.
Я ответила, что не знаю, но в каждый мой приезд отец продолжал о нем спрашивать. Позже я догадалась, что отцу просто нравился Юн и он хотел, чтобы я с ним познакомилась. Юн Хаксу бросил хорошую работу в большой компании, чтобы присоединиться к исследовательскому институту, где даже не получал зарплаты. Собирая материалы по восстанию Ёсун, он приехал в Куре, где и познакомился с отцом. Несмотря на разницу в возрасте, они стали друзьями.
Однажды, приехав домой, я обнаружила на столе любимый отцом рыбный суп тонтхэтхан. Правда, минтай не был нарезан, как обычно, большими кусками, а плавал в бульоне разварившейся мякотью.
– Что это с супом? – спросила я.
– Юн Хаксу притащил целый ящик рыбы, только там не пойми что, дрянь какая-то.
В итоге выяснилось, что Хаксу принес отцу ящик охлажденного минтая, а не замороженного. Он с трудом раздобыл для отца свежую рыбу, так как тот сказал, что всю зиму ел суп из замороженного минтая. Но мои родители до тех пор не готовили тонтхэтхан из охлажденной рыбы. Такой подарок был для них, что для свиней – бисер: они долго кипятили свежую рыбу как замороженную, и куски, конечно же, разварились. Юн Хаксу потом еще долго с обидой припоминал тот случай отцу.
Юн Хаксу использовал свои личные деньги – выходное пособие от компании – на создание документального фильма о партизанах. Он даже свозил режиссера и участников событий 1948 года на Чечжудо[50]. То есть, по всему выходило, ладил со стариками гораздо лучше, чем я. Подождав, пока он закончит прощание, я перехватила его у выхода и рассказала, что произошло.
Юн походил на моего отца серьезностью и немногословием; молча выслушав меня, он сказал:
– Я разберусь. Занимайся своими делами. У тебя много гостей.
«Ну, держитесь, товарищи», – подумала я. Длинноногий и широкоплечий Юн Хаксу решительно зашагал к партизанам. Будь у моего отца такой сын, на душе у него, вероятно, было бы намного спокойнее. В детстве я не раз слышала, как муж старшей сестры отца советовал ему обзавестись сыном от какой-нибудь женщины – дядя говорил прямо, не стесняясь моего присутствия. Однажды отцу надоедало слушать, он поднял меня и посадил себе на плечи.
– Мне хватит и этой малой. Сын мне не нужен, так что кончай языком трепать. Ари, ты ведь будешь отцу и за дочь, и за сына?
Мне было лет восемь, но я могла за себя постоять, а потому не упустила случая позлить противного дядю:
– Что-то забыла, какое место в этот раз занял Кидон? Тридцатое?[51]
Кидон был единственным сыном дяди и тети и учился со мной в одном классе начальной школы.
– А моя Ари? – подхватил отец.
– Первое!
– Говорю же, ты лучше, чем сын!
Отец расхохотался и побежал со мной на плечах. В синем небе цвели пушистые облака. Не знаю, почему было так хорошо, но я тоже смеялась, пока у меня не взмокла спина. До сих пор помню, каким сладким в тот день был аромат гардении у колодца.
Да, и в моей жизни случались дни, когда я была беззаботна и счастлива. Но уже в следующем году отца посадили в тюрьму, и я стала несчастнее, чем сейчас. Я знала, что он всего лишь в Кванчжу, но мы не могли увидеться, и для меня он как будто перестал существовать вовсе. Он всегда уделял мне больше времени, чем моя слабая мать, и с его исчезновением для меня исчез целый мир. Похоже, я так и не смогла найти отца, которого тогда потеряла. И теперь, когда он действительно ушел навсегда, меня не оставляло чувство несправедливости.
Старики-партизаны засыпали меня вопросами. Что меня связывает с депутатом Национального собрания, приславшим венок? Получила ли я звание профессора? Почему так много гостей – это мои знакомые? Их любопытство напоминало допрос, и я взмокла от пота. Они рисковали жизнями ради нового мира равенства, но теперь интересовались моими успехами и моими связями, как обычные кумушки, знающие цену полезным знакомствам. Думая так, я потела еще сильнее, будто таким образом избавлялась от распиравшего меня недоброго смеха.
В этом мой отец не отличался от них. Когда я защитила докторскую диссертацию и опубликовала никому не нужную монографию, отец не сказал мне ни слова. Только попросил прислать штук двадцать копий диссертации и томов монографии. Позже мама проговорилась, что отец с гордостью раздавал мои никому не интересные работы знакомым и даже закатил праздник. «Разве коммунисту не следует гордиться такими детьми, что стали рабочими и крестьянами? Почему же ты так рад, что я защитила докторскую диссертацию? Не потому ли коммунизм приказал долго жить?» – мысленно задавала я каверзные вопросы, наблюдая, как отец, точно все еще действующий революционер, курит, строго посматривая на горы.
Пока я строила планы, как отделаться от стариков, кто-то приоткрыл дверь и заглянул внутрь. Это была сгорбленная высохшая старушонка ростом с девчонку. Я вдруг ее вспомнила. Наши пути пересеклись несколько лет назад, когда я возила маму на процедуры в больницу. У мамы был стеноз позвоночника: она долго страдала от болей в спине, которые в конце концов стали такими сильными, что невозможно было ни сидеть, ни лежать. В ее возрасте делать операцию было опасно, но я не могла оставить все так и, роясь в интернете, узнала о блокадах, парализующих спинной нерв. Курс занимал шесть недель, по две процедуры в неделю.
Когда мы приехали на четвертую или пятую процедуру, сидевшая на скамейке автобусной остановки маленькая старушонка вскочила и схватила маму за руку, как старая знакомая. Они тепло приветствовали друг друга и недолго поговорили.
– Кто это? – спросила я потом маму.
– Ты разве не знаешь? Младшая сестра первой жены отца.
Такова уж история нашей семьи. И для матери, и для отца это был второй брак. Первые, как у большинства молодых людей того времени, были договорными. Родители отца, который был влюблен в какую-то девушку, в один прекрасный день отвели его в дом главы рода Ко и устроили церемонию бракосочетания с девицей, которую выбрали сами. Отец даже не сразу понял, что происходит, а как понял, сбежал, не дожидаясь окончания церемонии, и больше не возвращался домой. Пока он сражался в горах, а после сидел в тюрьме, та женщина считала его своим мужем и преданно ждала в одиночестве. Она пыталась навещать его в заключении, но отец не соглашался ее видеть. Тем не менее она приходила к тюрьме раз в неделю, и в конце концов отец сжалился.
Он принял ее прохладно и, просунув руку через решетку, чтобы вытереть ей слезы, сказал:
– Мы всего лишь жертвы феодальной системы. Забудь обо мне и найди себе хорошего человека.
Так закончился их брак.
Однажды, когда отец уже повторно сидел в тюрьме, а я еще ходила в начальную школу, мама оставила меня в доме старшей сестры отца, а сама отправилась на наше поле в Паннэголь – она продолжала его возделывать. В отсутствие мамы в дом тетки зашла незнакомая мне женщина. Она села у входа и долго смотрела на меня, а потом вынула белый платок и вытерла слезы.
Тетя, сидевшая рядом с ней, похлопала ее по плечу и сказала:
– Небеса наказали его за то, что тебя бросил. Вот увидишь, сожрет его тигр[52].
Я каким-то образом поняла, что тот, кого сожрет тигр, – это мой отец. Может, потому глаза незнакомки были такими печальными.
– И для меня сыскался жених, назначили дату свадьбы. Вот пришла сообщить. Не беспокойтесь за меня больше.
Женщина поднялась и приблизилась ко мне – плавно, как лепесток вишни, падающий с ветки в безветренный день. Она нежно провела рукой по моим волосам.
– Как на отца похожа…
Она видела во мне моего отца. Может, ей хотелось, чтобы и у нее был ребенок, унаследовавший его черты. Ее взгляд был ласковым, проникновенным, но прежде всего – грустным.
Продолжая смотреть на меня, женщина вынула из-под пояса кошелек и протянула купюру в пятьдесят хван[53]. Стоял ясный день, солнечные лучи заливали двор. Когда женщина ушла, растворившись в солнечном свете, я отшвырнула банкноту. Ее деньги почему-то казались мне грязными, и я считала, что не должна их принимать. Банкнота недолго покружилась в воздухе и исчезла с глаз, ослепленных солнцем.
Тем не менее младшая сестра этой женщины, когда-то приходившаяся свояченицей моему отцу, была в прекрасных отношениях с моей матерью, из-за которой настрадалась ее сестра, и даже пришла на прощание с бывшим зятем.
Мама встретила ее теплее, чем многих других. Она даже отдала ей большой поклон, хотя перед остальными не кланялась из-за больной спины. Потом они молча стояли, взявшись за руки и смотря друг другу в глаза. Я не представляла, о чем они вели свой безмолвный разговор.
– Спасибо, – наконец проговорила мама.
– Вот уж не думала, что так быстро уйдет. Видела его в магазине у дочки несколько дней назад – был полон сил, как всегда…
Ближайшим к нам супермаркетом был магазинчик на перекрестке пяти дорог. Магазин дочери бывшей свояченицы располагался намного дальше, а значит, отец ходил туда специально. Наш Куре – точно сеть паука, где замысловато сплетены воедино давние связи и отношения.
– Ари! – окликнул меня появившийся Юн Хаксу. – Старики хотят знать, где пройдет погребение.
Я еще не успела подумать об этом как следует. Отец говорил, что не имеет значения, где будет развеян прах, но я не могла поступить так буквально. Иногда я представляла церемонию на горе Пэгунсан, где отец в партизанские годы пробыл дольше всего.
Словно прочитав мои мысли, Юн спросил:
– Это ведь будет на Пэгунсане? У тебя есть на примете конкретное место?
Конкретного места у меня на примете не было. Отец много рассказывал про Пэгунсан, но я ни разу там не была, хотя до горы было рукой подать.
– Не знаю, слышала ли ты от отца, – опять заговорил Юн Хаксу, – на перевале Ханчжэ в позапрошлом, что ли, году на поминовение собирались все партизаны. Твой отец произнес прекрасную речь, все остальные тоже написали проникновенные строки. Это было впечатляющее собрание. Что, если там захоронить его прах?
Я вспомнила, как отец восхищался кедровым лесом на перевале Ханчжэ. Раз там росли кедры, значит, в изобилии водились белки и птицы, а отец всегда очень любил животных. Я подумала, что там ему одиноко не будет.
– Почему бы и нет.
– Стало быть, с этим определились. Еще вот что. Все старики хотят присутствовать на погребении, а ведь возраст, тяжело им здесь ждать. Может, разместим их в гостинице?
Об этом я и вовсе не думала. Я стала лихорадочно соображать, кого оставить вместо себя, пока я займусь устройством гостей, но Юн Хаксу опять прочел мои мысли.
– Я уже забронировал гостиницу поблизости, попозже отвезу их туда, ты ни о чем не волнуйся. Иди, вон еще гости пришли.
По странному совпадению сразу за бывшей свояченицей отца прибыл бывший деверь матери, захвативший с собой не только жену, но и троих детей. Кто-нибудь посторонний мог бы сказать, что в нашей семье царит полный бардак, и возразить ему было бы нечего.
Бывшего деверя я знала с детства. Первый муж матери, боец формирования Намбугун, пропал без вести во время военных действий у Нактонгана. Скорее всего, погиб на переправе. Выйдя из тюрьмы, мать торговала по мелочам и помогала свекрови, растившей младшего сына. Позже, сойдясь с отцом, мама получила ее согласие и вступила в законный брак. После второго замужества она продолжала навещать дом бывшей свекрови. Маленькой я не знала, что мама уже была замужем, и мне казалось, что мы ходим в гости к каким-то родственникам. К тому времени вышел в отставку бывший деверь, второй по старшинству брат погибшего. Он был немногословен, но щедр, и в каждый наш приход давал денег не только маме, но даже и мне. Я звала его дядей.
О том, что на самом деле связывает маму и «дядю», я узнала только после освобождения отца из тюрьмы. Кажется, произошло это во время зимних каникул в последнем классе. Родители чистили сушеные каштаны, тихо беседуя о партизанском прошлом, как вдруг погасла флуоресцентная лампа. Отец попытался заменить ее, пока мама светила ему фонариком, но потерял терпение и выскочил во двор поостыть. Отец мало что умел делать руками.
– Ну что за мужик, даже лампу сменить не может, – проворчала мама. – Вот Юнчжэ – тот со всем справлялся. Да и во всем был лучший. И красивый, и нежный… Ари, сюда посвети!
– Кто такой Юнчжэ?
Я еще не знала, что брак матери и отца был для обоих повторным. Но я почувствовала, как напряглась мама, поменявшая лампу и спустившаяся со стула.
Вместо нее ответил отец, куривший за дверью, покрытой бумагой ханчжи:
– Первый муж твоей матери, кто же еще. По всей стране не сыскать другой женщины, что нахваливала бы прежнего мужа пред нынешним.
– Ты можешь хоть раз не распускать язык при ребенке? Она же с тебя пример берет!.. Кто бы знал, как я страдаю от этого…
– Это она-то ребенок? Ну ты, мать, насмешила. Да ни один человек на всем белом свете не назовет ее так.
Ребенок, как звала меня мама, был от природы ширококостным. В старших классах вместо успеваемости стремительно рос только мой вес. Словом, в то время я выглядела огромной и неуклюжей.
Родители, разделенные дверью, все переругивались, но не было настоящей злобы ни в матери, бранившей никчемного мужа, ни в отце, возмущенном сравнением с первым супругом. Мне они казались парочкой юмористов.
Так и повелось в нашем доме. Стоило маме заговорить о «ее дорогом Юнчжэ», как отец отвечал что-нибудь в духе: «Ну, а я-то чей дорогой?» Я не понимала ни мать, то и дело вспоминавшую первого мужа, ни отца, спокойно это переносившего. Мне казалось, все дело в том, что Юнчжэ давно умер. А иногда я думала, не вселился ли его дух в отца и не стали ли они одним целым?
Дело в том, что Юнчжэ был не только боевым товарищем отца, но и его близким другом. Мне до сих пор не понять, как отец мог жениться на вдове близкого друга и спокойно выслушивать нелестные с ним сравнения.
Впрочем, отец и не был человеком с тонкой душевной организацией – скорее, пылким прагматиком. Однажды повидать маму приехали два ее боевых товарища из Намбугуна. Случилось это после публикации документального романа Ли Тхэ «Намбугун»[54] – именно благодаря книге они как-то отыскали друг друга и маму. Дела у них шли, по-видимому, неплохо, так как они сняли в уездном центе номер в лучшей гостинице и пригласили маму на встречу в храм Хваомса на склоне горы Чирисан. Отец тоже немного их знал, поэтому отправился вместе с мамой.
После пары часов ностальгических излияний отец вдруг резко поднялся и сообщил:
– Ну, я пойду, хорошего вечера вашей компании.
И вышел, не оглянувшись. Стояла зима, время близилось к ночи. Денег на такси у него не было, и отец отшагал шестнадцать километров от храма до Паннэголь, фальшиво горланя старые партизанские песни: «На Тхэбэксане метель стеной, бери винтовку – пора нам в бой…» Отсутствие музыкального слуха было у нас в крови, я тоже его унаследовала. Кто знает, быть может, в ту ночь отец вновь почувствовал себя молодым солдатом в снегах Пэгунсана.
Я с непонятной грустью смотрела, как семья бывшего деверя отбивает поклоны перед траурным снимком отца. Для них мой отец был не только человеком, забравшим из их семьи жену погибшего старшего брата. Повернись судьба чуть-чуть по-другому, и два верных товарища – их брат и мой отец – могли поменяться местами. Похожий трагический эпизод нашей мрачной новейшей истории можно встретить в любом уголке страны. В этом смысле отец не был каким-либо исключением. Превратности судьбы, из-за которых рождаются, казалось бы, невозможные новые связи, – на самом деле общее место.
Отец с траурной фотографии скользил косыми глазами по маме, плакавшей в объятиях ее бывшего деверя, который одновременно был младшим братом его погибшего друга. Казалось, он обращается к ним: «Все тоскуете о вашем Юнчжэ? А ведь именно я знал его лучше всех вас».
Пришел приятель отца по имени Санук. Мой отец – Ко Санук, он – Ким Санук.
Окончив школу, Ким Санук занялся сельским хозяйством в Коксоне, сразу вступив в Католическую ассоциацию фермеров[55]. Я познакомилась с Ким Сануком в студенческие годы – конечно, из-за отца, ну или благодаря ему. Члены Ассоциации из Коксона, хлебнувшие горя при диктатуре, впервые пришли к моему отцу как к человеку, во время Корейской войны какое-то время возглавлявшему Коксонский партком. Их было шесть или семь, но в нашем доме не было комнаты, способной вместить столько людей сразу, и отец отвел ходоков под мост – на то самое место, где летом спасались от жары обитатели Паннэголь.
Мама сварила двух кур и отправила меня отнести обед мужчинам. Идти было всего минут десять, но я с поклажей на голове проклинала про себя всех и вся. Я считала, что нежданные гости должны были захватить еду с собой. На самом деле в то время в Паннэголь не ходили автобусы, и им пришлось часть пути проделать пешком, то есть нести с собой еду было бы неразумно, поэтому, признаю, ругалась я просто из-за того, что изнывала от невыносимой жары.
Оставив одежду под большим деревом, мужчины плескались и ловили сачками-наметками рыбу. Отец в одних трусах перепрыгивал с камня на камень.
Он вдруг закричал:
– Плывет, плывет!
Все бросились к нему. Мгновение спустя отец рывком поднял из воды наметку. Несколько рыб размером с ладонь взрослого человека – аю или скрипуны – неистово бились в сетке. На солнце чешуя засверкала, как золотая пыль. Что за чудо чудное водилось в нашей речушке? Пойманная рыба была как будто не рыба вовсе, а волшебное диво.
Победные крики мужчин сотрясли всегда такую тихую деревушку, где и домов-то осталось чуть больше десятка. Я говорю «сотрясли» не просто так. Паннэголь – это узкая полоска, зажатая между гор, и триумфальные вопли буквально взмывали вверх метра на три, а оттуда обрушивались на землю. По крайней мере, так мне казалось. Лето было в разгаре, ни облачка, ни дуновения ветерка – природа словно застыла. Я как зачарованная смотрела на мужчин, шлепавших по воде и заливавшихся смехом, как дети. Среди этих детей был и мой шестидесятилетний отец.
Вдруг кто-то из них заметил меня, застывшую с корзиной на голове.
Мужчина остановился и громко сказал:
– Еду принесли.
Все разом стихло: смех, всплески, даже шум бегущей воды. Тишина опустилась внезапно, точно я действительно грезила. Веселившиеся мгновение назад дети опять стали взрослыми и пристально смотрели на меня. Каждый из них был в нижнем белье. Почувствовав себя незваным гостем, я резко повернулась спиной. Минуту спустя кто-то подошел сзади и снял корзину с моей головы. Вместе с тяжестью корзины исчезло и повисшее в воздухе недавнее радостное возбуждение. Группа благовоспитанных мужей кружком восседала под деревом.
– Это Санук, – неожиданно объявил отец.
На миг перестав расставлять тарелки, я недоуменно взглянула на отца.
Мужчины расхохотались.
Один из них, последний, кому я положила приборы, почесав в затылке, сказал:
– Так сказать, Санук-младший.
Встретившись со мной взглядом, Ким Санук улыбнулся.
По линии роста волос у него уже образовались залысины, и я решила, что ему около сорока. Двадцатилетняя студентка университета и сорокалетний фермер. Коротко кивнув, я отвернулась.
Не думала, что когда-нибудь снова увижу его, однако сталкивались мы достаточно часто. На своем синем полуторатонном пикапе он появился, когда отец из Паннэголь перебирался в уездный центр, и приезжал всякий раз, когда я в своем вечном безденежье примерно раз в два года меняла съемные квартиры в Сеуле. Ко мне он наведывался вместе с отцом, по-видимому, отправляясь из Коксона сначала в Куре, а уж потом в Сеул. До столицы ему приходилось проделывать путь в четыреста километров, в обе стороны – восемьсот. Я ни разу не предложила им с отцом переночевать у меня. Они грузили мои пожитки, везли на новое место, разгружали – быстро и деловито, даже не устраивая перекур, – а я угощала их миской чачжанмёна, благодарила и вежливо, но решительно указывала на дверь.
– Делов-то, – почесывая голову, отвечал Ким Санук, никогда не сердясь на мою холодность. – Машина моя, доехать недолго.
Но однажды я не смогла попрощаться с обычной черствостью.
– Дядя Ким, подождите! – крикнула я ему вслед.
Уже спустившись с лестницы, он обернулся и потер лоб.
– Да какой же я дядя… Три года всего…
И вслед за этим он как будто бы понял, почему я так к нему обратилась. Больше ничего не сказав, он почти оттолкнул моего отца и удалился.
Смысл его слов дошел до меня, пока я запихивала деньги в конверт. Он был старше меня всего на три года, то есть ему не было и тридцати. Я обманулась из-за его редеющих волос. Вспыхнув от стыда, я сунула в конверт гораздо больше денег, чем хотела сначала, и выбежала на улицу. Однако синего пикапа и след простыл. С тех пор я чувствовала себя перед ним так неловко, что даже не могла извиниться за свой проступок.
– Скоро прибудет глава уезда, – сказал Ким Санук, подтолкнув вперед переминавшегося с ноги на ногу спутника.
Главой уезда был один из тех заливавшихся смехом детей, что в памятный день в одном нижнем белье ловили рыбу в нашей речушке. Хотя все и говорили, что консерваторы захватили власть, мир не стоял на месте, и теперь фермер левых взглядов мог возглавить уездную администрацию. Венок от него доставили заранее.
– А этот человек обязан жизнью твоему отцу. Случайно встретились, и он попросился со мной, – представил Ким Санук незнакомца.
Тот аккуратно снял обувь и поклонился.
В бытность руководителем Коксонского парткома, перед самым началом Корейской войны, отцу привелось добывать провизию в волости Иммён. Много позже он говорил, что именно тогда увидел истинное лицо народа: даже те, кто сначала охотно делился излишками риса, вскоре попрятали все запасы.
– Стоило народу понять, что это невыгодно, и он отвернулся. А революция без народной поддержки обречена на провал.
Это знал отец, умудренный опытом, но не понимал отец молодой. По этой причине, а точнее по причине грозящей голодной смерти, отец и его товарищи прочесывали каждую деревеньку в Иммёне. Но отвернувшийся от коммунизма народ тоже не хотел голодать, и рейд по сбору провизии почти не дал результатов даже спустя несколько часов поисков. Это была настоящая битва за продовольствие, когда горсть риса добывалась порой ценой жизни. Темнело; из окон, покрытых бумагой, тускло пробивался свет.
Обыскивая один из домов, отец по наитию заглянул за ширму и обнаружил ход в потайную комнатку. Он открыл дверь, и его встретил испуганный взгляд черных как смоль глаз. Там прятался местный констебль, юноша лет двадцати. Отцу и самому было всего двадцать два.
Время текло для констебля мучительно медленно. Признавая свое поражение, он закрыл глаза, отрешаясь от мира.
– Я думал, он убьет меня. Но вот что странно. Как только я понял, что мне конец, стало совсем не страшно. Проститься с жизнью оказалось так же легко, как отложить ложку с рисом. – Так рассказывал мне спутник Ким Санука.
Однако отец наклонился к констеблю и прошептал:
– Если пообещаешь уйти из полиции, оставлю тебя в живых.
Не раздумывая, юный констебль отчаянно закивал.
Отец закрыл дверь и крикнул:
– Уходим.
На следующее утро юноша подал заявление об увольнении.
– Моя семья отложила побольше риса и ждала, когда ваш отец снова придет. Нам тоже нечего было есть, но к тому рису мы даже не прикасались, потому что хотели досыта накормить моего спасителя, когда он появится снова. Глядя на мешочек риса на верхней полке, я испытывал странные чувства. Все думал: «Вот она, цена моей жизни. Моей ничтожной жизни».
Лишь услышав его рассказ, я поняла, что это не первая наша встреча. Вскоре после того, как отец вышел из тюрьмы и вернулся в Паннэголь, к нам явился незнакомец, пешком отшагавший два часа от уездного центра. Лицо стерлось из памяти, но не забылся огромный арбуз, который он нам принес. Когда человек поставил сетку с арбузом на землю, я увидела на его ладонях глубокие следы от тяжелой ноши.
Принимая арбуз, отец тоже приметил следы на его ладонях и уставился на них косым взглядом. Гость неловко потер руки, словно пытаясь избавиться от красных полосок.
– Что тебя привело в такую даль? – спросил отец.
Они сели у дома, и гость, все еще потирая ладони, ответил:
– Я слышал, что вас отпустили, и пришел спросить кое-что.
Он разом выпил стакан подслащенной холодной воды, принесенный мамой. Пройдя два часа по жаре с арбузом размером с большую голову, он умирал от жажды.
– Вы помните?.. Помните, как я пришел к вам после начала войны?
– Как же не помнить. Благодаря тебе отряд в кои-то веки наелся досыта. Рис был слаще, чем мед. Я до тех пор несколько лет риса на столе не видал.
– Но почему вы отправили меня обратно домой?
Когда левые заняли уездный центр, бывший констебль прихватил сохраненный мешочек риса и отправился к моему отцу. Разыскав своего спасителя, он смог наконец отплатить ему за добро.
– На другой же день я ушел из полиции, – прежде всего сообщил он тогда отцу.
Отец удивленно взглянул на него и прищелкнул языком.
– Тц! Да откуда мне знать, правду ты говоришь или нет? С твоей наивностью в этом мире не выжить. Возвращайся домой. Лежи тихо, как соломенный тюфяк, может, и останешься цел.
Бывший констебль умолял отца испытать его, дать любое задание, но отец разозлился:
– Однажды реакционер – реакционер навсегда! Как можно доверить дело идеологическому врагу? Вали отсюда!
Бывший констебль все равно не послушал и бухнулся отцу в ноги.
Отец разгневался по-настоящему:
– А ну как объявлю сейчас всем, что ты из полиции заявился? Понимаешь, что тебя расстреляют на месте?!
Испугавшись, бывший констебль улепетывал так, что пятки сверкали. Как и велел отец, он всю войну не высовывался и остался жив. И вот спустя тридцать лет он пришел навестить отца, освобожденного из тюрьмы.
– Почему вы меня прогнали? Разве красные не вербовали всех без разбора?
Мне, слышавшей из своей комнаты весь разговор, захотелось в туалет, но казалось неправильным их прерывать. Я сжала ноги, напрягла мышцы и продолжала слушать. Возможно, из-за этого напряжения, обострившего все мои чувства, я и помню до сих пор каждое слово.
– Так почему? Неужели в самом деле считали, что реакционер останется таковым навсегда?
Чиркнула спичка. Должно быть, отец закурил сигарету – «Белый лебедь»[56] по сто вон за пачку.
– Я знал, что мы проиграем.
– Что? – растерянно переспросил гость, озвучивая и мой вопрос.
– Эта война была проиграна задолго до ее окончания. Мы-то ладно, уже ввязались, а у тебя даже не было убеждений. Не хотел тебя втягивать в безнадежное дело.
Какое-то время было совсем тихо. Я даже слышала, как отец затягивается сигаретой.
Решив, что, пожалуй, теперь можно и выйти, я взялась за дверную ручку, но гость вдруг спросил:
– Желание отплатить добром за добро – разве это не убеждение?
Я вдруг потеряла терпение, не в силах понять, почему человеку, протопавшему два часа по жаре, так важно узнать, из-за чего ему дали от ворот поворот несколько десятилетий назад. Я решительно распахнула дверь и вышла из комнаты. Они сидели перед входом, и я осторожно протиснулась за их спинами. Гость так пристально смотрел на отца, что, кажется, даже не заметил моего появления.
Стоило мне завернуть за дом, где на заднем дворе стоял туалет, как отец заговорил:
– Нет, это не идеология, а человеческий долг. Оставив полицию, ты сдержал свое слово, как и до́лжно поступать человеку. Но и только… Не приходи больше. Возвращайся домой и живи счастливо.
Гость, по-видимому, тут же встал, потому что отец сразу добавил:
– Ну-ну, не понимай мои слова так буквально. Ты проделал долгий путь, поешь, отдохни, а уж потом отправляйся.
Так и получилось, что в тот день мы ели за одним столом. Впервые за долгое время мама достала хранившиеся в шкафу фарфоровые тарелки. Ловко заворачивая рис с мясом в листья белокопытника и с аппетитом их поедая, гость рассказывал о своей жизни: четверо детей, второй – лучший ученик во всей школе, жена – учительница начальных классов, сам он выращивает груши и получает с них неплохой доход. Он долго не кончал свой монолог, говорил с удовольствием, словно напрочь забыл тяжелую беседу с отцом.
Больше я его не видела, но с тех пор каждую осень в нашей кладовке стоял большой ящик с грушами. Наверняка присылал их он, однако отец ни разу о нем не обмолвился.
Разговаривая со мной, гость то и дело бросал взгляд на траурный снимок отца. В конце концов я тоже посмотрела на фотографию. Старшеклассницей я почти не вникала, о чем тогда говорили взрослые, но и сейчас не смогла бы сказать, что все стало кристально ясно. Зачем в свои двадцать лет с небольшим отец сражался в войне, которую считал проигранной? Что творилось в душе бывшего констебля, готового пожертвовать жизнью ради человека, который эту жизнь ему сохранил? Фотография двоилась в моих глазах, отчего казалось, что изображение оживает. До недавнего времени я воспринимала отца как эпизодического персонажа, что еле заметен в мерцающем кинокадре, но смерть последовательно и верно выводила отца на первый план. Точно жизнь его состояла из распыленных частичек, только теперь собравшихся вместе и создавших объемный и внушительный образ. «Отец…» – прошептала я, почти ощущая его присутствие. Гость, чьего имени я так и не узнала, оторвал взгляд от снимка и посмотрел на меня. Его глаза покраснели, как, должно быть, и мои. Сидевший рядом Ким Санук, Санук-младший, тихо смахнул слезу.
К рассвету в похоронном доме стало тихо. Родственники и знакомые спали на полу у столов, застыв в неудобных позах, как трупы. В комнате отдыха мать еле слышно беседовала с тетями, приехавшими поздно вечером. Вчерашний день пролетел так быстро, что уже казался далеким воспоминанием. Он был совсем другим, нежели сегодняшний: с наступлением вчерашнего дня мой отец был еще жив, а с наступлением этого – нет. Для меня новый день был в своем роде первым.
Неслышно открылась дверь, и вошел Пак Хану, кого-то ведя за собой. Он и вчера много раз возвращался каждый раз с новым гостем, словно решил обеспечить отцу компанию, пока тот окончательно не ушел. Казалось, он оповестил о смерти отца всех до единого в Куре: с ним приходили бывшие одноклассники, о которых я раньше не слышала, владельцы хозяйственной лавки, овощной лавки, бумажной лавки, и так далее, и так далее. Пак Хану всегда стоял рядом с ними, снова и снова выражал свои соболезнования, а потом представлял незнакомцев. Сейчас он опять привел человека, которого я не знала.
– Этот вот мо́лодец был настоящим гангстером, но твой отец поговорил с главарем их банды и вытащил парня. Отправил его работать в какой-то теплице на Канхвадо, а то, останься он в Кванчжу, опять бы сбился с пути. Сейчас хорошо, честно живет.
Я опешила. Как отцу удалось договориться с главарем банды? Поломав голову, я наконец вспомнила, что в камере с ним однажды сидел кто-то важный из преступной группировки «Собан»[57], чуть ли не их предводитель. Раз они были знакомы, отец мог позже обратиться к нему. Пожалуй, тюрьма – целый обособленный мир. Там тоже встречают приятных или не столь приятных людей, заводят полезные или обременяющие знакомства.
Однажды отец рассказал историю «Тарзана с горы Мудынсан»[58], сидевшего в той же тюрьме в Кванчжу. Нищета заставила его незаконно построить лачугу для семьи на склоне горы Мудынсан. Но явилась бригада по сносу трущоб, сожгла его жилище и собиралась сжечь жилища соседей, которым точно так же некуда было идти. «Тарзан» разъярился и насмерть забил молотком четверых из бригады. Отец своими глазами видел, как его повели на казнь. Это был единственный смертник, не паниковавший и не заливавшийся слезами.
– Он шел на казнь совершенно спокойно, – сказал мой отец и опять повторил: – Совершенно спокойно.
Я ничего не ответила, и он принялся объяснять:
– Человеку не так-то просто смотреть в глаза смерти. Был у нас один парень, так при любом выстреле нырял головой под ближайший камень, точно фазаний птенец. Он окончил Университет Ким Ильсона[59], только умный ты или нет, а перед ликом смерти все одинаково. Что толку голову прятать? Изрешетили ему спину и зад в пчелиные соты, умер на месте. И это революционер! А Хынсук, простой парень, шел спокойно на смертную казнь. Он всегда говорил, что за его грехи мало и смерти. Исполнители казни потом рассказали, что даже с веревкой на шее он не изменился в лице. Может, думал, что смертью хоть немного искупит вину, не знаю. Он-то спокойно ушел, а вот нас прямо трясло – так мы его жалели.
Был ли отец безмятежен перед лицом смерти? Как человек, веривший, что мы вышли из праха и возвратимся в прах, словно это непреложный научный факт, он мог оставаться невозмутимым. Но где гарантия, что он, как тот выпускник Университета Ким Ильсона, ученость которого не спасала от ужаса смерти, в последний момент не испугался, не спрятал свою умную голову? После кровоизлияния в мозг отец не умер мгновенно, то есть у него было время ужаснуться грядущей смерти. Мама говорила, что доставленный в больницу отец вскоре очнулся, и потому врачи сначала сказали, чтобы он просто отдохнул под наблюдением час-другой. Но, полежав совсем недолго, отец вдруг резко поднялся, сказал: «Я иду домой» – и опять потерял сознание. Только теперь в беспамятстве он не сжимал руку матери, как было в машине скорой, которая везла его в больницу. Держал ли он тогда ее руку из страха или спокойно прощался?
Когда рассвело, Пак Хану вернулся с очередным гостем. Подведя его ко мне, он сказал:
– Ари, познакомься. Отец ведь рассказывал об учителе Со Сончхоле? Это его старший сын. Приехал ночным поездом и попросил сразу сюда привести.
Я никогда не встречалась с учителем Со, но знала, что благодаря ему смогла однажды увидеться с отцом в тюрьме, и не через железные прутья, а в кабинете главного надзирателя. Со Сончхоль был своего рода наставником и для отца, и для матери. Он же и свел их вместе.
Перед началом войны он пригласил на обед отца и еще одного бывшего ученика.
– Вы лучшие из всех, кого я учил. Всегда поддерживайте друг друга, – наказал он.
Отец, естественно, придерживался левых взглядов, а второй – правых.
– Если победят левые, ты позаботишься о товарище, – сказал наставник отцу и, повернувшись ко второму, добавил: – А если победят правые – позаботишься ты.
Левые не победили, и отец не смог позаботиться о втором ученике Со Сончхоля. Зато второй ученик, трижды избиравшийся в парламент от правящей партии, помня завет наставника, не раз помогал отцу. Он и организовал нашу встречу в кабинете главного надзирателя. Не знаю, была ли такая взаимопомощь обычным делом среди людей, переживших ужасы войны, или учитель Со так хорошо воспитывал учеников, но факт остается фактом.
О старшем сыне учителя Со я часто слышала от отца. Если в доме появлялась хорошая рыба, это означало, что он побывал в гостях у родителей. Сын наставника входил в правление Национальной федерации рыболовецких кооперативов и, когда бывал по делам в Ёсу, обязательно заезжал в Куре и привозил родителям коробки с рыбой-саблей длиной с человеческий рост, горбылями, камбалой и другой рыбой, какой не увидишь на рынке в уездном центре. Иногда он помогал родителям и деньгами. Помню, однажды застала мать, остекленевшим взглядом смотревшую на пухлый конверт с двумястами тысячами вон, огромной суммой по тем временам.
– Что же мне с ними делать?.. Никогда не дарили мне столько денег…
Я не спрашивала, почему сын наставника Со помогает отцу, всю жизнь проведшему в бегах и в тюрьме и не имевшему возможности когда-нибудь отплатить. В жизни моих родителей было столько мне непонятного, что, даже если я задавала вопросы, ответы меня озадачивали еще больше. Но это была не единственная причина. Дело в том, что я не хотела знать. Я боялась, что их долги станут моими долгами. Мой отец спас жизнь одного человека, но жил милостями другого. Наставник не только свел мать и отца, потому что оба они сражались в горах и могли понимать друг друга, но и предоставил им комнату в своем большом доме, потому что у молодых не было денег не то что на самый убогий домишко, но даже на свадьбу. Учитель, равного которому вряд ли увидит мир, ушел слишком рано, но заботу о моих родителях, потерявших свое место в жизни, не имевших ни денег, ни крова, ни имени, взял на себя его старший сын.
Думая, что мать и отец мечтают воздать добром за добро, я опасалась, что придется возвращать их долги. Выпавшая мне доля родиться дочерью красных партизан и расти в бедности была сама по себе тяжела, поэтому тащить на себе еще и бремя полученных ими благодеяний казалось невыносимым. Вот почему я не хотела знать даже имени сына учителя Со, которое, несомненно, много раз упоминалось в разговорах родителей.
Но жизнь не подстраивается под наши желания. Сын наставника записал свое имя в Гостевой книге, и я буду видеть его всякий раз, листая страницы. Мне ничего не осталось, кроме как признать, скольким были ему обязаны мать и отец. Выразив соболезнования, он опустил в ящик для пожертвований туго набитый конверт и ушел, даже не попрощавшись, словно приходил только затем, чтобы снабдить нас деньгами. Со мной он говорил без какой-либо особенной теплоты и участия, просто по-деловому. Его визит занял от силы минут пять. Это поставило меня в тупик – зачем проделывать такой долгий путь ради пяти минут? Мелькнула подлая мысль: а вдруг мой отец вообще ничего для него не значил? Но я прогнала ее. Пусть он побыл всего ничего, гораздо важнее то время, что он потратил, добираясь в Куре из Сеула. Четыре часа на поезде, в обе стороны – восемь, то есть он посвятил моему отцу почти целый день.
– Я приду еще раз попозже, – как обычно, сообщил Пак Хану и вышел следом за сыном учителя Со.
Провожая их, я дошла до парковки. Гость из Сеула шагал очень быстро, как будто опаздывал, и Пак Хану несколько раз переходил на рысцу, чтобы не отставать. Мне хотелось крикнуть, чтобы Пак не мучал себя и остался, но я сдержалась. Все, что он делал вот уже второй день, было его способом проводить самого близкого друга, и мне не стоило вмешиваться.
Как только старик правых взглядов скрылся из виду, к похоронному дому стали стекаться старики левых взглядов. Я не подумала, что день для старых людей начинается рано. Забыла я, и во сколько подадут завтрак, хотя мне определенно говорили об этом.
От хлопанья дверей стали нехотя просыпаться те, кто ночевал в поминальном зале. Поднялись и мои кузины, весь вчерашний день обслуживавшие гостей за столами. Когда старики прошли в поминальный зал, младшая кузина поспешила на кухню к холодильнику.
– Ари, тут остались рис и юккэчжан, давай подадим на столы?
Только она спросила, как задняя дверь распахнулась, и в кухню вошла бывшая хозяйка лавки ттока с огромной кастрюлей.
– Уф, еле успела. Сварила кашу с морскими ушками. Подумала, что старики проснутся ни свет ни заря. Тут с запасом, вы тоже поешьте. А еду на сегодня приготовим к восьми.
Вчера вечером она специально для матери сделала кашу с кунжутом, домой ушла очень поздно, и я представить не могла, когда она успела сходить на рынок и приготовить всем завтрак.
– Чего это она такая заботливая? – спросила кузина, когда женщина покинула кухню.
Хотя бывшая хозяйка лавки не хотела, чтобы кузины знали о нашем знакомстве, и вчера вела себя как простая кухарка, теперь скрываться не имело смысла.
– Она дочка маминой старой подруги. Та умерла рано, вот дочь и относится к моей матери как к родной. Часто готовит для нашей семьи.
– Только посмотри! – восторженно воскликнула кузина, подняв крышку с кастрюли. – Как тонко нарезаны ушки! Побоялась, наверное, что старикам не разжевать. Теперь-то им точно завтрак понравится.
Мы подали на столы кашу и оставшиеся со вчерашнего дня закуски. Кашу одобрили все.
– Первый раз ем кашу с морскими ушками в похоронном доме, – довольно сказал мальчик-партизан, опустошив миску.
– Говорят, мать поварихи нашей связной была. Померла уже…
– Вон оно что! Тогда понятно, почему так вкусно.
Как будто бы вкус изменился, не будь она дочкой партизанской связной. Кулинарный талант и забота, с какой готовилось каждое блюдо, – вот что делало ее еду восхитительной. Партизаны сочли, что дочка их товарища по борьбе сварила такую вкусную кашу из солидарности, но они ошибались – бывшая хозяйка лавки не испытывала к ним каких-то особенных чувств. Но как бы там ни было, а на похоронах бедного красного партизана стариков накормили едой, какой не угощали ни в одном похоронном доме, и им это очень понравилось. У меня на душе почему-то стало так же тепло, как желудку – от каши с морскими ушками.
Мама, едва притронувшаяся вечером к еде, теперь съела большую порцию – хотя, быть может, просто не хотела расстраивать сеульских теток. Я видела, что ей будет трудно выдержать еще один день, и попросила теток отвезти маму домой. Перед завтрашними поездками в крематорий и к месту погребения ей требовалось отдохнуть и нормально поспать. На вторые похороны у меня не хватило бы сил.
Уже собравшись уходить, мама вдруг попросила меня позвать бывшую хозяйку лавки ттока. Та пришла, вытирая мокрые руки о фартук. У мамы на глаза тотчас же навернулись слезы. Она взяла ее руку в свои и стала поглаживать.
– Не будь тебя, что бы я делала?.. Тебе и присесть-то некогда из-за меня… Своей работы полно, а ты кашу нам варишь… И как мне с тобой расплатиться?..
– Да что вы такое придумали? И совсем это не для вас. Мы тут всем, кто попросит, кашу варим – знаете ведь, как часто у людей желудок болит!
Я и раньше не раз отмечала, как находчива и приятна в общении дочь маминой подруги. Будь у меня такой же талант, давно стала бы штатным профессором. Но мои слова обычно режут, как бритва. Когда я научилась так говорить? Вероятно, в ту пору, когда отец сидел за решеткой, – таким способом я защищалась от жестокого мира.
– Будто я не знаю, что у тебя на душе, – вздохнула мама. – Спасибо тебе. Тысячу раз спасибо.
Тетя помогла маме встать. С ее поддержкой мама поднялась легко – совсем не так, как с моей неумелой помощью. Но, сделав всего один шаг, она опять взяла за руку дочку подруги.
– Она ведь только и делала, что книжки читала, а жизни не знает, – сказала мама, кивнув на меня. – Ты уж пригляди за ней, сделай милость. Мне так будет спокойнее.
Уже садясь в машину, мама обратилась ко мне:
– Ты тут сама не решай, делай, как она скажет. Тебе на пользу пойдет.
Бывшая хозяйка лавки, которая также провожала маму, ответила вместо меня:
– Будет вам! Ари только вчера стала главной скорбящей, а как хорошо справляется! Да я в жизни не видела такого толкового новичка!
Она подхватила мамин шарфик, чуть не выскользнувший из машины, и красиво его повязала. Любой, кто увидел бы эту картину, подумал бы, что за старухой ухаживает родная дочь.
Стоило машине отъехать, как распахнулась дверь комнаты управляющего. Первым, что я увидела, была стариковская клюка. От Хвана выходил уже знакомый мне ветеран-инвалид.
– Куда это вы? – послышался голос Хвана. – Чем вам здесь плохо?
Я не знала, когда он пришел, но лицо старика уже налилось краской – должно быть, заложил за воротник перед завтраком. Хотя для пьяниц время не имеет значения. Одни выходят за его пределы, другие, напротив, прикованы к одному-единственному отрезку времени, как мой дядя.
– Выразить соболезнования!
Я подумала, что если он потерял ногу во Вьетнамской войне, то ходит с протезом с конца 1960-х или с начала 1970-х годов, то есть прожил с деревяшкой дольше, чем со здоровой ногой. Может, поэтому он так ловко орудовал клюкой и шел ко мне уверенно, не спотыкаясь.
– Ну, какие еще соболезнования… Пойдемте выпьем вместе… – Не сумев удержать старого калеку, Хван плелся за ним.
– Что, раз вьетконговцев бил, не могу соболезновать на похоронах красного? Так не я же Ко Санука на тот свет отправил!
– Идемте, попрощаетесь и перекусите, – сказала я.
Злобный старик покорно пошел за мной. Я подумала, что он не сможет совершить большие поклоны. Опираясь на клюку, старик подошел к траурной фотографии и опустился на пол так резко, точно упал. Он сидел, тупо смотрел на снимок отца и время от времени тер кулаками глаза, хотя в них не было ни слезинки. Должно быть, все слезы он уже выплакал.
Посидев так немного, гость вынул что-то из кармана и положил рядом с собой. Это была старая фотография – похоже, он принес ее, чтобы показать мне. Придвинувшись, я взяла пожелтевший снимок. На нем были запечатлены трое подростков, обнимавшие друг друга за плечи. Все они были в одних трусах. На заднем плане угадывалась переправа через Сомжинган. Я много раз бывала там в детстве с отцом. Мы брали лодку, чтобы добраться до противоположного берега, где находился тот самый «Хадон», – в день, когда отец похлопал по толстому заду хозяйку, мы возвращались домой этим путем.
Я сразу узнала парнишку, стоявшего справа, с полотенцем, накинутым на голову. Совсем юный отец, лет пятнадцати или даже младше: лицо еще детское, не знавшее бритвы. Я ни разу не видела его таким юным (бабушка сохранила более ранний снимок с выпускного в начальной школе, но он был групповым, и я до сих пор не смогла найти на нем отца – такими крошечными были на фотографии детские лица).
– Посередине – мой брат, – пояснил старик. – Они с Сануком крепко дружили, не разлей вода, как говорят. Ну, а я бегал за ними повсюду. Теперь-то уже и не помню, как выглядел брат. Возьму карточку и гадаю: да он ли это? Разглядеть-то непросто.
Отец на старой фотографии казался мне незнакомцем, хотя я и видела, что с годами он изменился не так уж сильно. Любой, кто не знал его в детстве, все равно смог бы понять, что на снимке он. Незнакомой была его юность, задорный взгляд еще не косящих глаз. Песчаный пляж у переправы выглядел шире и красивее, чем сейчас, и, несмотря на то что годы не пощадили снимок, я почувствовала, как палило тогда солнце. Но свежесть молодости побеждала и этот жар. Отец, еще и понятия не имевший о коммунизме, не подозревавший, что уготовано ему жизнью, широко улыбался. Двое мальчиков с этой фотографии стали партизанами, и один из них погиб. Младший брат погибшего потерял ногу, сражаясь в чужой стране. Время, прошедшее с того дня, когда была сделана фотография, вдруг сжалось в свинцовый ком, и я ощутила в груди его тяжесть.
Старик опять заговорил:
– Стоило мне увидеть Санука, и я думал о брате. Пусть Санук и попал в тюрьму, пусть натерпелся, но все-таки остался жив. Как меня это злило!.. Выжил, женился, ребенка родил, до старых лет дожил – все как у людей… А мне вот не увидеть, как брат стареет…
Мои родители завидовали товарищам, погибшим в горах с верой в грядущий мир равенства, ведь только выжившие столкнулись с разбитыми надеждами и бедностью, граничившей с нищетой. Но выходило, что и на такую жизнь можно польститься, что и за нее можно возненавидеть. Я не знала, что из этого лучше, но, по-моему, все-таки понимала калеку.
Возвращая снимок, я положила его рядом со стариком, но тот, опираясь на клюку, неловко поднялся, оставив фотографию на полу.
– Возьми себе. Хочу совсем забыть, как он выглядел.
Не обращая внимания на мое предложение позавтракать, старик пошел к выходу, намеренно громко стуча клюкой.
Перед дверью он оглянулся и сообщил:
– Еще вернусь.
Так говорили многие гости, хотя одного визита, на мой взгляд, было достаточно. Они же, похоже, не могли попрощаться один раз и навсегда. Что бы ни связывало их с моим отцом – дружба, благодарность или ненависть, – это были сильные и прочные чувства. Мне это казалось неприятным, даже пугающим и… достойным зависти.
Я долго смотрела на удалявшегося старика, даже вполпьяна ловко орудовавшего клюкой. Солнце ярко светило, словно провожая его с теплотой, и день опять обещал быть безоблачным и по-летнему жарким. По обочинам полыхали кроваво-красные рододендроны. На изуродованном бедре старика вдруг пробилась новая плоть, и вот он уже со здоровой ногой, уменьшился в росте, помолодел на много десятков лет и побежал по дороге за своим старшим братом.
В десять начали омывать и облачать тело. Двоюродные родственники, а еще Пак Хану, Пак Тонсик, управляющий Хван, Ким Санук и другие близкие друзья отца рядами выстроились за огромными стеклами омывального зала. Лежавший на металлическом столе отец был таким же, каким я увидела его в больнице, когда жизнь оставила тело. В горах отец множество раз видел трупы. И трупы тех, кто с выпущенными наружу кишками умер на его глазах, и обезглавленные трупы, на которых пировало воронье. Возможно, жестокое прошлое моего отца, как горный хребет, отделило меня от несчастий, потому что сама я ни разу не становилась свидетельницей подобных трагедий. Мне не приходилось видеть ни людей, серьезно пострадавших в автомобильных авариях, ни людей с открытыми переломами, да и с закрытыми тоже. И, разумеется, я не видела мертвых.
Когда, разгоняя машину до ста восемидесяти километров в час, я примчалась из Сеула в больницу, отец лежал бледный как полотно. Прошло несколько часов с тех пор, как он опять потерял сознание. Мышцы лица были абсолютно расслаблены, отчего казалось, что отцу очень удобно вот так лежать. Теперь, разглядывая отца, который уже никогда не откроет глаза, я подумала, что лица живых людей все время напряжены, словно люди каждое мгновение переживают боль жизни. Смерть освобождает от этой боли. Мой отец жил в большей агонии, чем остальные, так не было ли для него освобождение слаще?
Работник похоронного дома перевернул тело отца на бок и ловко выдернул из-под него простыню. Тело было белым как снег. Даже всегда загорелое лицо было бледным – по-видимому, из-за отсутствия кровотока. Люди думали, что мой отец смугл от природы, и меня в детстве иногда называли «дочерью Черныша». Но я знала, что все не так.
Мне было года три-четыре, по крайней мере, помнится, что это произошло до «Хадона». По-видимому, мы возвращались домой из уездного центра. Мои воспоминания начинаются с такой картинки: раздетый отец выходит из реки Сомчжинган. Помню, что было жарко, и, возможно, он вспотел по дороге к реке и захотел освежиться. Людей рядом не было, значит, то был не рыночный день. Не было рядом и лодок. Наверное, поэтому отец и решил окунуться в реке. Не знаю, почему я осталась на берегу. Возможно, привыкла, что реку пересекают на лодке, а может, просто не было настроения заходить в воду. Отец шел прямо ко мне, потому что я сидела рядом с его одеждой. Кстати, в раннем детстве меня купал отец, а не мама – той не хватало сил. Думаю, мы часто играли с ним в нашей речушке, но я была слишком мала, чтобы запомнить.
Почему-то в тот день я пристально рассматривала отца. Хотя он был без майки, казалось, все-таки в ней: так сильно отличался цвет кожи в обычно прикрытых одеждой местах. То же с ногами: они были намного бледнее, чем загорелые до черноты ступни. Я засмеялась, впервые осознав эту разницу, но тут мое внимание привлекло кое-что непонятное. У отца между ног болталось нечто мной раньше не виданное, и чего на моем теле не было. Я не сводила глаз со странной штуковины. Заметив мой интерес, отец подошел как-то бочком, точно краб, схватил одежду и быстро натянул ее на себя. По-моему, тогда я впервые в жизни почувствовала печаль, пустоту, которую нечем заполнить. Ведь того, что имел отец, у меня не было!
Со следующего дня я начала писать стоя, как делал он. Но от этого штуковины не появилось, только трусики и штаны были вечно мокрыми, из-за чего страшно ругалась мама. За давностью лет эти воспоминания почти растворились, как река Сомчжинган растворялась в тумане, и только увидев тело отца в омывальном зале, я опять вспомнила. Теперь я понимала, что в раннем детстве чувствовала себя с отцом одним целым. Тот день, когда я впервые разглядела его обнаженное тело, стал днем нашего разделения. Стало быть, не идеология и не государство разделили меня с отцом. Нет, это произошло много раньше, когда я поняла наше отличие и придумала недейственный способ преодолеть его. Идеология и государство отняли у меня уже разделенного со мною отца.
В чем-то я могла ошибаться, но одно было для меня несомненным: я и тело, уже одетое в погребальный наряд, некогда были едины. Отец был для меня всем. И теперь я больше не увижу его во плоти. Завтра тело отца, пока еще существующее в этом мире, превратится в горстку пепла.
Из неведомой глубины души к глазам подступили слезы, но прежде, чем они пролились, начал рыдать кто-то другой. Поток чужих слез будто осушил и мой внутренний резервуар.
Я взглянула на Юн Хаксу и увидела, как чья-то знакомая фигура мелькнула за его спиной. Долговязый, длинноногий и тощий, человек пьяно пошатывался. Младший брат моего отца!
– Дядя! – громко позвала я.
Он не только не остановился, но и ускорил шаг.
– Дядя!
Я протиснулась мимо Юн Хаксу, нечаянно толкнув его, и быстро пошла за дядей. В моей жизни был всего один день, когда обстоятельства ненадолго нас сблизили. Тогда все было наоборот: дядя звал меня, а я, не оборачиваясь, торопилась увеличить расстояние между нами. Но он был на велосипеде и, конечно, догнал меня.
Это случилось в последние летние каникулы в школе. Решив, что для дочери коммуниста все равно не найдется достойного места в мире, я забросила учебу и больше не думала поступать в вуз. А если бы и подумала, все равно было поздно: моя успеваемость, естественно, рухнула. Однако по какой-то причине наш классный руководитель был со мной мягок и всегда защищал. Тогда учителя могли поставить меня перед классом и отхлестать по щекам за то, что мать не приходит в школу и не дарит подарков. Но были и такие, кто, по-видимому, жалел девочку из бедной красной семьи и считал своим долгом обо мне позаботиться. Классный руководитель относился к последним. Только доброжелательность в то время казалась мне, жалкой неудачнице, еще более унизительной, чем враждебность. Я считала, что присвоенное мне клеймо «красной» никогда не исчезнет.
Как только начались летние каникулы, классный руководитель отправил пятерых лучших учеников класса в наш дом в горную деревню, куда не ходили автобусы. То была явная уловка – мол, с кем поведешься, от того и наберешься. Он верил, что в окружении блестящих учеников, настроенных спать не больше четырех часов в сутки и живущих на черном кофе, даже отпетый двоечник захочет открыть учебник. Моя мать, которой было трудно готовить даже для нас троих, согласилась на эту аферу и взвалила на себя еще одну непосильную ношу.
Для моих одноклассников то лето оказалось действительно полезным. Стоило открыть входную и заднюю двери, и в доме становилось прохладно даже без вентиляторов, и в нашем глухом уголке не было ничего, что могло бы отвлекать от учебы, – ну, разве что купание в речушке. Они учились как заведенные. Я восхищалась ими, вспоминая старое изречение о светлячках и снеге[60]. Чтобы три раза в день накормить пятерых школьников, мама разрывалась между огородом, раковиной и плитой, а потом всю ночь стонала от боли. Я засыпала под ее стоны как под колыбельную, но другие дети часто от них пробуждались и опять брались за книги.
Как ни странно, у меня хватило совести понять, что мама расстроится, если увидит, что рядом с ребятами, зубрящими учебники, я праздно листаю очередной роман. Чтобы этого не случилось, после завтрака я брала несколько книжек и отправлялась к полю с каштанами. Там посередине был свободный участок, на котором лежал плоский камень, такой большой, что на нем свободно бы разместились пять или даже шесть взрослых. Его окружали, как стражи, три старых абрикосовых дерева – идеальное место, чтобы провести летний день. Камень был прохладным, листья старых абрикосов шелестели под ветерком, сквозь них пробивалось солнце. Мне нравилось там читать и засыпать над книгой. Однажды, когда я лежала в полудреме, не засыпая, а, скорее, блуждая в вымышленном мире прочитанного романа, громоподобный окрик: «Эй ты!» – в миг вернул меня в мир реальный, жалкий мир дочери партизана. Заслоняя солнце, надо мной грозной тенью нависал отец. В руке он держал серп с отливающим синевой лезвием (на секунду я испугалась, но отец, конечно, не угрожал мне серпом – он пришел срезать сорняки, вымахавшие в человеческий рост, и просто забыл оставить его, увидев, как дочь бездельничает перед экзаменами).
– До каких пор будешь валять дурака? Мать ради тебя надрывается! Хватит быть обузой семье, делай хоть что-нибудь!
Я никогда не видела его таким разъяренным. Конечно, это меня потрясло, но за годы, пока он сидел в тюрьме, во мне тоже скопилось немало гнева. Я презрительно на него посмотрела – в то лето я отработала уничижительный взгляд – и демонстративно раскрыла книгу, заслонив ею лицо. В то же мгновение перед глазами блеснул серп, отсекающий угол книги. Человек, ничего не смысливший в сельском хозяйстве, как назло, именно в тот день наточил лезвие, и кусок обложки «Гордости и предубеждения» с последними двумя буквами шлепнулся на камень. Но отец разрезал не только обложку. Мне казалось, он рассек ту тонкую нить, что еще связывала нас несмотря ни на что. Я медленно приподнялась и села. Он не должен был размахивать серпом. Он не должен был упрекать меня. Он должен был просить у меня прощения за то, что я родилась дочерью партизана. Вот о чем я тогда думала.
Кстати, в отличие от отца, я довольно искусно побеждаю в конфликтах. Правда, за всю жизнь я лишь трижды проявляла себя в этом смысле, но зато все три соперника были, так сказать, нокаутированы. Мой отец призывал разозленных противников успокоиться, моя же тактика состоит в том, чтобы злить их еще больше – пока не разревутся или как-нибудь по-другому не потеряют контроль над собой. В такие моменты я становлюсь собраннее, чем обычно, и с холодным спокойствием наблюдаю за их истериками. Спокойствие оппонента лишает мотивации нападать на него. В тот день мой отец стал одним из трех, над кем я одержала победу.
Я взглянула на остальные книги, лежавшие у моих ног. Все они были одолжены у кого-то, да и не стоили того, чтобы брать их с собой в дальний путь. Затем я посмотрела на абрикосовые деревья, окружавшие мое убежище, и медленно потянулась. Я страстно желала, чтобы все, что делало меня дочерью партизана – не только прожитое время, но все, что проникло в кости и плоть, – превратилось в тончайший эфир и покинуло меня вместе с выдыхаемым воздухом. И тут же почувствовала себя более легкой, будто желание исполнилось в тот же миг. Я спрыгнула с камня и быстро зашагала по каштановому полю, очищенному от сорняков острым серпом отца. Оглянувшись через несколько шагов, я увидела, что отец стоит словно в оцепенении. Я поклонилась ему в пояс, точно Хон Кильдон[61], отбывающий в дальний путь. Больше я не оборачивалась.
Два часа до уездного центра не были серьезным препятствием: чем больше я удалялась от Паннэголь, тем легче становились шаги. Мне казалось, я смогу прожить хорошую жизнь где угодно – только не в Паннэголь и только не дочерью партизана. Ко мне возвращалось желание учиться. Я решила прямо с Сеульского вокзала отправиться в агентство по трудоустройству. Вряд ли с такой внешностью мне светило работать в питейном доме, но я могла бы заниматься уборкой. А в свободное время учиться, пока не сдам экзамен на аттестат. Осталось придумать, где раздобыть денег на билет. Старшая тетка по отцу, вечная скряга, ничего бы мне не дала, а младшей обычно и самой не хватало. Я подумала, что стоит обратиться к подруге матери, тоже жившей в уездном центре. Мне пришлось бы наврать с три короба, но эта мысль меня не смущала, а будоражила еще больше. Я чувствовала, что с радостью приму любую судьбу, если это не судьба дочери партизана. Я не шла, но летела как птица, не замечая ни жары, ни пота, стекавшего по телу ручьями.
Дойдя до поворота, за которым начинался виноградник, я услышала позади шорох велосипедных шин. Решив, что меня догоняет отец, я перестала напевать под нос и ускорила шаг.
– Ари!
Обогнав меня и резко затормозив, передо мной предстал не отец, а тяжело дышавший дядя. Мы ни разу не встречались вне Паннэголь, да еще один на один. Мне стало неловко. Я обошла велосипед, преградивший мне путь, и двинулась дальше. Дядя медленно покатил за мной. Ехать по гравию медленно было еще сложнее. Даже не оборачиваясь, я будто своими глазами видела, как его руль виляет туда-сюда.
Мы прошли очередную деревню и приближались к водохранилищу, когда дядя сказал:
– Ари, хватит.
Не обращая внимания на его слова, я продолжала свой путь.
– Надо идти, – вздохнул он, то ли побуждая себя самого и дальше меня преследовать, то ли робко предлагая мне вернуться домой.
В молчании мы подходили к реке Сомчжинган. Скрип велосипеда раздражал меня все сильнее, но идти оставалось недолго, и я рассчитывала, что скоро опять задышу полной грудью. На длинном спуске к реке дядя меня обогнал и скоро скрылся из виду.
Он позвал меня из беседки на обочине:
– Ари, давай хотя бы передохнем.
В этой беседке на краю арбузного поля нашего дальнего родственника мы с отцом часто останавливались и съедали арбуз перед переправой. У меня в горле встал ком, да такой большой, что, казалось, сейчас задохнусь. В беседке с видом на Сомчжинган мы с дядей молча расправились с арбузом. Дядя закурил и уставился вдаль пустым взглядом.
– Сколько ни иди, дороге не будет конца.
А, так ему тоже приходила мысль о побеге! Или не только мысль? Может, он уже пробовал? Я не отваживалась спросить, что его удержало. Но мне казалось, я знаю и так. Без обсуждений, что делать дальше, мы встали и повернули назад. Дядя подвез меня к дому и, не слезая с велосипеда, ждал, когда я спрыгну с багажника. Я с облегчением оторвалась от разившей потом спины дяди и тут же почувствовала легкую грусть. Быть может, этот прокисший запах и означает наше родство? Вспотевшая спина дяди, проделавшего ради меня длинный путь, была прекрасной и отвратительной одновременно.
Как он когда-то, догнав меня, преградил мне путь велосипедом, теперь я забежала вперед и встала у него на пути. Да, я не ошиблась, это был младший брат моего отца. Я молча схватила его за руку и потянула за собой. Через две-три секунды он перестал сопротивляться. День опять выдался жарким, но от дяди разило не потом, а алкоголем.
Только мы вошли в поминальный зал, к нам бросилась старшая кузина, от внимания которой ничто не могло ускользнуть.
– Ну наконец-то! Уж как заждались! Хорошо, что пришел!
Следом налетели младшие кузины и оторвали от меня дядю. За их полными телами его почти не было видно, даже рост как будто уменьшился. «Нельзя нести две ноши на одной спине», – пробормотал дядя, перед тем как обогнать меня на спуске к реке Сомчжинган в тот летний день. Я вспомнила об этом только сейчас. Выходит, следуя за мной, он разглядел, что я тяну на себе две ноши. Те самые две ноши, что нес всю жизнь и он сам. Не из-за этого ли тяжкого бремени дядя не смог ни оставить Паннэголь, ни жить там нормальной жизнью? Я достала бутылку сочжу для единственного живого из братьев. Почти вся его жизнь прошла в пьяном дурмане, так что изменит еще один день? Тем более что виновник дядиных бед покинул нас навсегда.
Управляющий Хван сиял от радости, повторяя, что для похорон человека, у которого всего одна дочь, удивительно многолюдно. Но он заглядывал лишь от случая к случаю и потому не замечал очевидного. Гостей действительно было немало, но и не так много, как думал Хван. Некоторые, как Пак Хану или Ким Санук, приходили по пять-шесть раз в день, а другие просто оставались надолго. Кроме людей, знавших моего отца, приезжали мои друзья, и они тоже не торопились обратно. Управляющий был прав только в том, что похоронный дом не пустовал ни минуты.
Родственники со стороны отца занимали уже три стола, еще один – родственники со стороны матери, два – соратники по борьбе. Пак Хану, точно заботливая наседка, собрал также одноклассников и знакомых отца из Куре. Кого-то из них я знала в лицо, но большинство – нет. Жизнь отца была как на ладони. Ученики тридцать пятого выпуска были его друзьями с детства, партизаны – друзьями с юности. С членами Католической ассоциации фермеров и Демократической рабочей партии отец сошелся после тюремных сроков.
Пак Хану, большую часть жизни проработавший инструктором по строевой подготовке и читавший «Чосон ильбо», был связан с бывшими партизанами только в том смысле, что дружил с моим отцом. В прежние времена Пак и вовсе был их врагом. Стена, разделившая их, все еще существовала, пусть люди по обе стороны и были близки Ко Сануку. Мне казалось, на их примере я вижу в миниатюре страну. Только, в отличие от консерваторов и прогрессистов, они не драли глотки, обвиняя друг друга, а мирно друг друга игнорировали, каждый по-своему чтя память отца. В этом отношении в похоронном доме было очень спокойно. Быть может, такое спокойствие достижимо лишь перед ликом смерти. Как бы там ни было, а проводы проходили в подобающей обстановке.
Вечером меня подозвал дядя. Он пил в поминальном зале весь день, но не казался особенно пьяным.
– Что с погребением?
– Кремируем и захороним прах на горе.
Дядя вдруг грохнул стаканом об стол и повысил голос:
– Какая еще кремация?! Есть же земля!
– Дядя, дядя, – тут же застрекотала старшая кузина. – Да ты из ума выжил? Земли-то там разве с ладонь осталось, ее ж почти всю продали, чтобы свадьбу сыграть!
На последних словах она почти застонала, потому что вторая кузина ущипнула ее за бедро.
– Да что такого? – только еще больше распалилась старшая. – Сколько воды утекло, можно уже и сказать!
Вторая кузина, нахмурившись, грозно уставилась на нее, а потом взглянула на меня изучающе.
Да, это было очень давно. Начиная со студенческой поры, я целых восемь лет встречалась со старшим университетским товарищем. Он хотел стать судьей и очень нравился моему отцу. Каждые каникулы он проводил у нас в Паннэголь, словно это был его родной дом. С собой он привозил стопку книг по юриспруденции и уезжал только перед самым началом занятий. Наши родственники называли его зятем.
В день моего выпуска отец усадил меня перед собой и сказал:
– У парня большое будущее, отпусти его. Как только он станет зятем коммуниста, для него все закончится. Я надеялся, не придется этого говорить, но подумай, вправе ли мы портить жизнь парню?
Другими словами, он, коммунист, предлагал мне, дочери коммуниста, отказаться от любимого человека, чтобы тот смог сделать карьеру.
Надо сказать, о замужестве я тогда даже не думала. И хотя мои отношения с родителями к тому времени наладились, после этого разговора мной вновь овладел дух неповиновения. Я, напротив, всеми силами принялась укреплять нашу связь. И только лет пять спустя заподозрила, что живу с мужчиной назло отцу.
Из-за меня мой партнер отказался от мечты о судейской карьере и стал адвокатом. И через восемь лет с начала романа предложил мне выйти за него замуж. Готовясь представить меня родителям, он осторожно попросил, чтобы я не говорила об убеждениях отца и матери. Я усомнилась, стоит ли с таким условием вступать в брак, но все-таки дала слово и сдержала его. Подготовка к свадьбе прошла как по маслу. Наши родители официально познакомились, мы назначили дату, забронировали свадебный зал и разослали приглашения. Гроза разразилась вечером перед свадьбой. Оставшись ночевать в доме своих родителей, жених выпил и выложил им всю правду.
В полночь он позвонил мне и дрожащим от потрясения голосом рассказал о случившемся. Его отец приставил себе нож к горлу и требовал выбрать: он или я. Жених бессильно заплакал в трубку. Помню, подумала, что в самой паршивой мелодраме такого не встретишь. Решение пришлось принять мне. Я объявила, что свадьба не состоится и между нами все кончено. Как ни странно, я почувствовала облегчение. Отец оказался прав. Даже если бы бывший жених и справился, мне совсем не хотелось всю жизнь винить себя в том, что я для него обуза. Зачем так жить? Я была молода, тяжелые времена уходили в прошлое, меня манили неизведанные пути. То время, когда дядя сказал, что дороге не будет конца, уже ничего для меня не значило. Я бы и вовсе о нем забыла, если бы судьба была ласковей к дочери партизана.
Пришлось уплатить неустойку за отмену аренды и самой церемонии в последний момент, но остальные деньги от продажи земли достались мне. То есть родители-партизаны все-таки меня обеспечили. Без этого капитала я не смогла бы позволить себе квартиру в Сеуле.
– Да кто о той земле говорит? – упрямо продолжал дядя. – Я о своей! Как это, взять и сжечь мертвого, точно безродным был? Там и сжигать-то нечего – остались кожа да кости.
– Ну и дела! Ты никак и вправду решился? И куда же мы его повезем? Ты место-то выбрал? – опять затараторила старшая кузина.
– Могилы предков раскиданы тут и там, сама знаешь, как тяжело навещать всех по праздникам. Старейшины рода уже нашли землю под семейное захоронение, но кто же знал, что Санук так быстро уйдет? Еще старые могилы не перенесли, нехорошо его первым там хоронить… Вот я и предлагаю: похороним его на моей земле, а года через два перенесем на семейное кладбище.
Мир и в самом деле полон неизведанного. Мне и в голову не приходило, что дядя, так и не сумевший приспособиться к жизни, с такой серьезностью относится к смерти.
– Ари, а ведь дядя дело говорит. Раз он все обдумал, давай так и распорядимся? Он же ближайший родственник, да и твоему отцу хорошо будет рядом с другими Ко.
Но я не знала, согласился бы отец, чтобы его похоронили на семейном кладбище. С одной стороны, он вернулся в Паннэголь, где жил его род, то есть мог и одобрить эту идею, но с другой, как убежденный материалист, мог бы ее и отвергнуть. О вердикте отца приходилось только гадать, мне же казалось… что лучше развеять его прах на горе Пэгунсан. Сколько раз я приеду в Паннэголь после того, как умрет и мама? Со временем даже родственники станут для меня чужими. Я не хотела, чтобы они вместо меня заботились о могилах родителей.
– Я сделаю так, как сказал отец.
– Так это он так сказал?! При жизни от семьи отвернулся, только и знался, что со своими товарищами, и даже после смерти не хотел к нам вернуться?! – вскочив на ноги, прогремел дядя.
Товарищи, которых отец предпочел семье Ко, недоуменно уставились на меня, не понимая, что происходит.
– Делай как знаешь, – в сердцах махнул рукой дядя. – Твой отец, не поспоришь. Только родился он в нашей семье!
Дядя пошагал к выходу, а старшая кузина вместо меня побежала за ним.
– Не переживай ты так, – успокаивала она дядю. – Сам подумай: она же единственная его дочь, незамужняя, нелюдимая. Не хотел он ее беспокоить, вот и сказал кремировать.
Ее слова полоснули по сердцу ножом, и в тот же миг пришло понимание, что я всегда была и буду дочерью своего отца. Теперь я знала, что он чувствовал, когда, покинув семью, посвятил себя коммунизму, когда, оттолкнув родных, ушел в партизаны. Первые шаги дались ему тяжело, но чем выше он поднимался в горы, тем становилось легче. Вынести это мог только человек по-настоящему хладнокровный и трезвомыслящий. Наши характеры были действительно очень похожи. Казалось, я наконец-то смогу всецело постичь своего отца.
Отужинав, бывшие партизаны отправились в свою гостиницу. В их возрасте было тяжело даже сидеть весь день на одном месте. Проводив стариков, Юн Хаксу вернулся в похоронный дом. Он пошатывался от усталости.
– Зачем ты пришел? Иди отдохни, – предложила я.
Было всего восемь часов вечера, но после ухода партизан и гостей из Сеула поминальный зал пустовал. Там остались только кузины. Привалившись к стене, они мирно посапывали. В конце концов, все они тоже были немолоды. Я решила отправить их в эту ночь по домам.
– Все старики завалились спать, одному скучно, – ответил он. – И хочу как следует попрощаться с отцом.
Он уселся за поминальный стол и неожиданно для меня начал опрокидывать один стакан за другим, не закусывая. С его места был виден траурный снимок отца, и после каждой порции сочжу Юн Хаксу вглядывался в фотографию, точно она и была закуской, связкой сушеных горбылей, не поданной к столу прижимистым хозяином. Я принесла тарелочки с вареной свининой и тотхоримуком и поставила перед ним. Мы с отцом не притронулись бы к свинине, Юн Хаксу тоже на нее не смотрел. Тогда я добавила блюдо по своему вкусу – закуску из морепродуктов с преострым перцем. Однако в этом мы не совпали: проглотив кусочек, Юн Хаксу залпом выпил стакан воды. Что ж, у всех свои предпочтения. Опустошив очередную бутылку сочжу, он посмотрел на меня трезвым как стеклышко взглядом.
– В нашу первую встречу отец ни за что не соглашался говорить мне «ты», – сказал Юн Хаксу. – Как я только его ни упрашивал…
Через несколько лет, еще до случая с охлажденным минтаем, отец все-таки перешел на «ты», но по-прежнему не называл Юна по имени.
– А знаешь, когда он впервые назвал меня Хаксу?
Откуда мне было знать. Всегда находились дела, и я, хотя и старалась заботиться о родителях, приезжала нечасто. Юн Хаксу, напротив, к тому времени каждую неделю навещал моего отца.
– Как-то пришел я, а у отца на скуле огромный синяк. Он сказал, что с велосипеда упал, но я не поверил. Выглядело так, будто кто-то его ударил.
Убежденный в своей правоте, Юн Хаксу возмутился и решил разобраться. Прежде всего он отправился в банк и снял пятьсот тысяч вон купюрами по десять тысяч. Двести тысяч запихал в один конверт, триста – во второй и пошел в Центр здоровья для пожилых людей. Тогда отец был завсегдатаем Центра, о чем я, кстати, не знала – мне казалось, он проводит все свободное время в часовой мастерской «Тридцать пять».
Отец не сразу, но понял, что Юн Хаксу что-то задумал, сел на велосипед и помчался его разыскивать.
С грохотом распахнув дверь, Юн Хаксу вошел в Центр, встал руки в боки и заорал:
– Кто это сделал?!
На него ошарашенно уставились старики, сидевшие кучками по три-четыре человека и мирно игравшие в хвату со ставкой в десять вон. Надо сказать, в Юн Хаксу сто восемьдесят пять сантиметров роста, тело сильное и мускулистое, закаленное альпинизмом и подводным плаванием. Одним словом, настоящий мужчина. Когда-то он мечтал служить в армии и стать генералом, пытался поступить в Военную академию, но из-за младшего брата отца, принимавшего участие в событиях 1948 года и пропавшего без вести во время восстания Ёсун, младшего брата отца, о котором до тех пор Хаксу даже не слышал, его мечта не сбылась.
Не часто увидишь в Куре разъяренного великана. Очумевшие старики как воды в рот набрали. Пока стороны молча изучали друг друга, появился мой отец, вспотевший и запыхавшийся от быстрой езды. Юн Хаксу подтолкнул его вперед.
– Кто посмел поднять руку на моего отца?! Ну-ка признавайтесь, пока прошу по-хорошему! Я ведь не посмотрю на ваш возраст, всем ноги переломаю!
Даже отец, пораженный таким напором, потерял дар речи.
– Последний раз спрашиваю!
Старики начали перешептываться:
– Это кто еще?
– Сын, говорит.
– Да разве у Санука есть сын? Одна дочь у него.
– Тогда зять?
– Скажешь тоже. Она ж у него все учится, так и осталась девицей.
Тут они ошибались. Я, конечно, не вышла замуж, но девицей уже не была.
– Так кто он такой?
– Байстрюк? Говорит же, Санук отец ему!
Юн Хаксу надоело шушуканье стариков, и он опять крикнул:
– Кто это сделал с моим отцом, выходи, говорю! – Он вытащил конверт, в котором лежали двести тысяч вон, и поднял его над головой. – Заплачу тому, кто укажет виновного. Ну? Где этот негодяй?
И тут один из стариков поднял руку.
Вот что он рассказал. У здания администрации Куре росло много деревьев хурмы. Было решено собрать плоды и передать их в Центр здоровья для пожилых людей. То ли не нашлось шеста, каким сбивают хурму, то ли по другой причине, но мой отец забрался на дерево. И упал оттуда, ударившись лицом об асфальт.
Юн Хаксу рассвирепел еще больше:
– А у вас, пердунов старых, нет своих рук и ног?! Почему только мой отец полез на треклятое дерево?!
Я изумленно взглянула на Юн Хаксу. Не из-за того, что он все называл моего отца своим, а из-за бранных слов. Мы с ним встречались не раз, и у меня сложилось о нем впечатление как о глубоко порядочном человеке, который не станет ругаться, тем более на стариков.
– Так ему никто не приказывал…
Все старики закивали. Я и сама знала, что отец не полез бы на дерево по чьей-то указке. Не такой он был человек. Наверняка сам и вызвался. Он всегда помогал другим по собственной воле, никто его не принуждал. Разумеется, Юн Хаксу тоже об этом знал, но все равно разъярился. Я как никто понимала его. Мне и самой приходилось испытывать те же чувства, только я не осмеливалась выпускать их наружу.
Как-то раз, когда отец работал управляющим в первой в Куре многоквартирной высотке, я привезла ему завтрак. Рядом с отцом стоял человек, по возрасту годившийся ему в сыновья, и орал на него. Ночью кто-то поцарапал бампер его дорогой машины, и он срывал зло на моем отце. «Тебе платят уйму денег, так работай, черт тебя подери! – вопил он как ненормальный. – Отыщи того, кто это сделал, или сам плати за ремонт!» Во мне забурлила ярость, но я ничего не сделала. Смотреть на отца, молча склонившего голову, было невыносимо, и я развернула велосипед и уехала. Почему я не вступилась за него, как сделал потом Юн Хаксу? Привыкла думать о родителях как о великих революционерах, которым обыденность была нипочем? Или просто была трусихой без средств, ведь тот человек требовал денег? Сколько я ни ломала голову, так и не поняла…
В тот день Юн Хаксу пожертвовал двести тысяч вон Центру здоровья. А более толстый конверт с тремястами тысячами на виду у всех засунул в карман отцу.
– Отец, – сказал он, – по любому делу звони хоть ночью, хоть в праздник. Все брошу и сразу примчусь к тебе.
Отец несколько раз кивнул, но лицо его осталось бесстрастным.
На обратном пути оба молчали. Отец, ведя велосипед за руль, вдруг сказал:
– Слушай, Хаксу…
Юн Хаксу, которого впервые назвали по имени, разволновался, точно ребенок. Прошло уже десять лет, как они познакомились.
– …оставайся на ужин.
Отец пригласил Юн Хаксу на ужин домой, чего раньше не делал. Конечно, они много раз ели вместе, но только не у нас дома. Отец стал щадить мою мать. Она страдала от сильных болей в спине, но не покидала кухню, пока не накормит гостя как следует. В тот день отец налил Хаксу полный стакан сочжу.
– Я впервые увидел, как отец пьет у себя дома. Каким он казался счастливым! – вспоминал Юн Хаксу.
При мне отец ни разу не говорил, что хотел бы иметь сына, никак не показывал, что разочарован его отсутствием. И все же я думаю, в тот день он был действительно счастлив. Пусть все произошло грубо, по-деревенски, недостаток интеллигентности вряд ли тогда волновал отца, ведь все увидели, что он под защитой надежного и сильного человека, называвшего себя его сыном. Такого желал бы любой отец.
Юн Хаксу был себе на уме. Я подумала об этом, заметив, что он наливает и пьет сочжу совсем как отец. Воспоминания были для него лишь предлогом, чтобы меня упрекнуть. Мол, слишком ты умничала вместо того, чтобы просто быть дочерью.
Я никогда не задавалась вопросом, какой дочерью я была и какой должна была быть. Меня волновало лишь то, чьей я была дочерью. Всю жизнь я силилась выбраться из топкой трясины, какой представлялась мне судьба дочери партизана. Я барахтаюсь до сих пор. Меня не тревожила мысль, что родители могли чего-то ожидать от меня, как я ожидала от них. Быть дочерью партизана – слишком тяжелое бремя, чтобы думать о чем-то еще, – вот мое оправдание. Только отец ушел, лишив меня возможности оправдаться. Думать об этом было так больно, что я заплакала. Жалела я не отца, а себя. Вот такой я была дочерью: даже на похоронах отца думала о себе. Юн Хаксу, совершенно чужой человек, имевший больше прав зваться его сыном, чем я – зваться дочерью, смотрел на меня равнодушно и холодно, совсем как при жизни отец.
Глубокой ночью в похоронном доме были только я и отец. Несколько человек предлагали остаться, но я всех отправила по домам. Последним ушел Юн Хаксу. Смягчившись, он спросил, буду ли я в порядке, на что я кивнула и отвернулась. В Куре с его населением в двадцать семь тысяч умирали нечасто, и, кроме отца, в похоронном доме других покойников не было. Труп отца в морге и я в пустом похоронном доме. Страшно мне не было, обстановка всего лишь пробуждала воспоминания.
Отца выпустили 15 августа[62] 1980 года. С рассвета мы с матерью ждали перед тюрьмой Кванчжу. Нам сказали, что выйдет он рано утром, но отец появился, когда тень от платана укоротилась и стала не длиннее моей руки. Другие ожидавшие – вероятно, люди с похожей на нашу историей, историей, которой тяжело поделиться, – вытирая слезы, исчезали один за другим, пока у главных ворот не остались только мы двое. Мне хотелось и пить, и есть, но мама застыла как солдат на посту. Я собралась было предложить ей перекусить где-нибудь, но тут с жутким скрежетом тяжелые железные ворота открылись. Обритый человек, если и отличавшийся чем-то от других заключенных, то разве что пронзительным взглядом, медленно подошел и встал напротив меня. Я не могла посмотреть ему прямо в лицо. Прошло не так много времени – всего-то шесть лет, однако за эти годы я доучилась до старших классов, стала носить бюстгальтер и созрела как женщина. Стоявший передо мной отец был для меня незнакомцем, и я чувствовала себя очень неловко. Он вдруг крепко прижал меня к себе. Я обмякла у него на груди и, не желая показывать, как смущена, заныла, что мне очень жарко, что я умираю от жажды и голодна как зверь. Должно быть, в этот миг он и почувствовал мое отчуждение.
Мы отправились в Куре, поели чачжанмён вместе с родственниками, а потом, не помню по чьему предложению, зашли в фотостудию и сделали семейное фото. На отпечатанной фотографии красовалась надпись: «В память об освобождении из тюрьмы Ко Санука». Я получилась недовольной, с пустыми глазами и какой-то опухшей – до такой степени мне было тяжело рядом с отцом. Он же, как обычно, вышел с непроницаемым лицом и разбегавшимся взглядом.
На следующий день мама сложила в корзину несколько дынь, виноград и кимбап, и мы отправились на пикник к горному ручью неподалеку от храма Ёнгокса. Почему туда, я до сих пор не знаю. Увидев ручей, отец, как всегда, разделся и побежал к ледяной воде в одном нижнем белье. Сгорая от стыда, я перешла на другой берег и уселась там, не отводя глаз от журчавшего потока. То был первый и последний пикник, на который мы выбирались семьей. Вероятно, конец едва начавшимся путешествиям положило чувство неловкости, что возникло тогда между нами.
Первые несколько дней мы с отцом не сказали друг другу ни слова, но я этого даже не замечала. Вообще, мой отец без какого-либо стеснения начинал разговор с кем угодно и рассуждал на любые темы часами. Раньше это умела и я. Но теперь все изменилось. Я чувствовала себя не в своей тарелке, но наверняка и отец не понимал свою повзрослевшую дочь. Он не знал, о чем и как говорить со мной.
Украденные у нас шесть лет так и остались непреодолимым препятствием. Жизнь шла своим чередом, но близость, существовавшая между нами до ареста отца, уже не вернулась. До боли в сердце я тосковала по безвозвратно ушедшим дням. Помню, однажды осенью отец вез меня в школу на велосипеде, разогнавшись так, что свистело в ушах. Я думала, что опаздываю, и ревела. Но когда я вбежала в класс, там не было никого, только теплые солнечные лучи. Отец подшутил надо мной: днем я заснула, а когда пробудилась, он сказал, что настало утро следующего дня и я опаздываю в школу. Поняв, что меня разыграли, я обозлилась, но он вдруг вложил мне в руку красное яблоко, теплое и сияющее, как осеннее солнце. Яблоко было кислым до ломоты в зубах, но я с удовольствием им хрустела, возвращаясь домой по проселочной дороге, вдоль которой колыхались от осеннего ветерка поля высоких космей.
В другой раз, когда мама на весь день ушла на рынок, отец сам приготовил еду. Мама экономила рис и готовила так, чтобы поджаристая корочка[63] в котле была тонкой. Отец же долго держал котел на слабом огне и зажарил в корочку много риса. Когда потом он скатал корочку в шар, тот получился больше его кулака. Завернув плошку с маминой порцией в полотенце, он оставил ее в тепле, а потом поднял меня на плечи, и мы пошли встречать маму. Мы часто проделывали этот путь: и при свете светлячков, и в сиянии снега. Мне очень нравилось быть вдвоем с отцом, и я всегда надеялась, что мама задержится и нам с ним придется идти дольше, чем обычно.
В тот день мое желание, как ни странно, исполнилось: мама опаздывала, что было на нее непохоже. Мы дошли до развилки в Тхогынни, а ее все не было. Стемнело. Пошел второй час, как мы вышли из дома, но отец так и нес меня на плечах. Пройдя развилку и еще немного, мы вдруг увидели яркий свет.
– Знаешь, куда мы пришли? – спросил отец.
Конечно же, я не знала. Я еще ни разу не видела, чтобы ночью на улице было светло, как днем[64].
– В Ынамдон![65]
Я знала, что в Ынамдоне живет мой любимый дядя, младший брат матери. От волнения я заерзала на плечах у отца.
– Где? Где?
– Вон там, справа, где ярче всего, видишь? Это дом твоего дяди. Смотри-ка, во-он он сидит с белой повязкой на голове[66]. Как всегда, учится.
Я терла глаза, напрягала зрение, но все не могла разглядеть дядю. О том, что отец все выдумал, мне и в голову не приходило. Я прищуривалась, потом, наоборот, раскрывала глаза так широко, как могла, но все было тщетно.
– Ты ведь тоже будешь хорошо учиться и поступишь в Сеульский университет?
– Ой!
Я увидела не дядю, а мать, идущую к нам из света, с огромным узлом на голове. По-видимому, узел был слишком тяжелый – мама вдруг пошатнулась. Отец мигом поставил меня на землю и бросился к ней. От обиды я заревела – как он мог оставить меня?! К горлу поднялся жареный рис, я его выплюнула и заплакала еще горше. Даже когда мама сказала, чтобы я забралась к ней на спину, я только затрясла головой. Пришлось отцу, и так нагруженному тяжелым узлом, снова меня тащить – на этот раз на спине. Только обняв его за шею, я перестала плакать. С каждым его шагом меня укачивало, и в конце концов я уснула. Но когда отец подтолкнул меня под ягодицы вверх – ему трудно было придерживать меня одной свободной рукой, – я ненадолго открыла глаза.
– Все дети говорят, что больше всех любят маму, а наша Ари больше всех любит тебя, – услышала я голос матери.
– Само собой. Ведь я самый лучший, даже лучше тебя.
– Сам себя не похвалишь, никто не похвалит.
– А знаешь, почему я лучший?
– Потому что развлекаешь ее каждый день.
– Вот и нет. Потому что я делаю рисовую корочку толще, а дочь от нее без ума.
– Ты и без корочки лучший, – сонно пробормотала я.
Отец громко расхохотался, и его смех унесся в небо.
Нет, я не вправе говорить, что тосковала до боли в сердце. Так тосковал отец, проводивший бессонные ночи в тюрьме. И я поняла эту очевидную истину только сейчас… «Отец!» – воскликнула я, обращаясь к портрету, который не мог меня слышать. Конечно, ведь это было всего лишь изображение, создание света и тени, бездушный материальный предмет. Ответа предсказуемо не было, не было даже малейшего движения воздуха. И все же кое-что изменилось. Отец на траурной фотографии, которую я рассматривала уже целых два дня, стал выглядеть по-другому – таким же близким мне человеком, каким был в утраченные навсегда времена. Словно благодаря смерти он наконец вернулся – не партизаном, а моим горячо любимым отцом и самым дорогим другом. «Нет, смерть – не конец, – вдруг подумала я. – Пройдя через смерть, усопший возрождается в нашей памяти. А значит, все еще возможны и прощение, и примирение».
Ночь становилась чернее, а в голове прояснялось. На душе было… спокойно, как никогда. Потому что я была дочерью хладнокровного и здравомыслящего человека. Потому что наступал последний день моего отца в этом мире.
Перед рассветом горы Чирисан на противоположном берегу терялись в иссиня-черной тьме. Черной была и асфальтовая дорога, слишком узкая даже для одного автомобиля. Откуда-то доносились странные звуки – то ли плач, то ли песня. Я выходила в туалет, и теперь, вместо того чтобы вернуться, пошла на звук. Пройдя мимо кабинета управляющего, я завернула за угол, и песня – теперь было ясно, что кто-то пел, – стала слышна отчетливо.
На широком, на широком
Берегу стоит изба.
Там живет рыбак с дочуркой,
Утонуть ее судьба[67].
Две сидевшие плечом к плечу женщины выводили печальный мотив «Клементины». Это была первая песня, которую я выучила наизусть в детстве. Выучила, повторяя ее за отцом, лишенным музыкального слуха. На первом уроке музыки в начальной школе я с гордостью исполнила ее перед классом, и все дети смеялись надо мной. Я запоминала ее, сидя на плечах у отца, по вечерам, когда мы ходили встречать маму. Печальную историю, положенную в основу песни, я узнала гораздо позже. Во время золотой лихорадки в Америке один мужчина, мечтавший разбогатеть, добрался до Калифорнии, где и поселился в каньоне вместе со своей дочерью. Он желал стать богатым только ради того, чтобы дочь прожила счастливую жизнь. Но та однажды оступилась и упала в горную реку, бурлившую на дне каньона. Отец, не видевший этого, долго искал дочь, выкрикивая ее имя: «Клементина! Клементина!» Так и появилась песня.
Две женщины пели ее так же фальшиво, как я в первом классе.
Дорогая Клементина,
Ты исчезла без следа.
Твой отец один остался,
Да соленая вода.
В отличие от песни, это мой отец оставил меня, свою дочь, но результат был один – мы не могли больше видеться. Я не раз представляла, как он напевает «Клементину», расхаживая бессонными ночами по камере с зарешеченными окнами. Не знаю, почему он постоянно пел мне именно эту песню. Быть может, предчувствовал грядущее расставание – ведь в первый раз его выпустили условно-досрочно, по состоянию здоровья.
Песня вдруг оборвалась – женщины почувствовали мое присутствие. Одна из них поднялась и направилась ко мне. В темноте я прежде всего разглядела желтые волосы и тогда поняла, что передо мной девочка-подросток, которой я дала свой телефонный номер, забыв спросить, как ее зовут.
– Вы здесь в такое время?.. – удивилась она и повернулась к женщине, рядом с которой сидела: – Мама, иди сюда!
Выходило, что второй была вьетнамка или, как сказал бы отец, представительница единственной нации, победившей Америку.
– Мама хотела попрощаться с дедушкой, пока никого нет, но в похоронном доме темно, и мы просто сидим тут…
Интересно, найдется ли в Куре человек, кому так или иначе не помог отец? Вот уж точно, горбатого могила исправит. Я усмехнулась.
– Вам надо было просто постучать в дверь. Я не спала. Всех остальных отправила по домам отдохнуть. Идемте со мной.
Мать с дочерью вошли в траурный зал, держась за руки. Я включила полное освещение. Лицо отца на фотографии словно ожило. Вьетнамка, победившая в войне с американцами, пришла на похороны корейца, проигравшего в войне с американцами, да еще и названного предателем. Почему-то казалось, что отец очень рад.
От внезапно вспыхнувшего яркого света женщине явно стало не по себе. Когда, совершив большой поклон, она поднялась, я заметила у нее на правой щеке и шее свежие следы от побоев. Судя по всему, она разделяла несчастливую судьбу эмигранток, вышедших замуж в Корее. Такой была достойная жалости жизнь потомков великой нации, победившей Америку.
– Мы можем поесть? – резковато спросила девочка.
Мать тихо взяла ее за рукав и потянула к выходу.
– Ну что? – огрызнулась та. – Хочешь вернуться и еще от него получить?
Девочка вырвалась и плюхнулась за ближайший стол. Затем, точно у себя дома, достала бутылку сочжу. Чуть не плача, мать попыталась забрать бутылку.
– Да не буду я пить! Ты пей! – сказала дочь матери. – Выпьешь и перестанешь его ненавидеть. Алкоголь – лучшее лекарство от гнева. Так дедушка говорил.
Сначала я удивилась, что девочка поучает мать в стариковской манере, а затем поняла, что она подхватила эти слова у моего отца. Юная гостья наполнила стаканчик и пододвинула его к матери. Мне подумалось, что они не ужинали, и я быстро принесла на стол рис и юккэчжан. Вздохнув, женщина потянулась за стаканчиком, но девочка вдруг убрала его и сунула в руку матери ложку.
– После еды.
Женщина, положив рис в юккэчжан, начала есть, а я подала закуски. Она поблагодарила, низко склонив голову. Как и подобает потомку великой нации, она была очень вежлива. Мне хотелось узнать, что именно произошло, почему мать с дочерью пришли поесть в похоронный дом затемно, еще до рассвета, но мы были едва знакомы, и спросить напрямую я не могла. Скорее всего, мой отец многое знал об их жизни, и они доверяли ему, а потому и пришли, проявив определенную храбрость. На этой мысли я и решила остановиться. Еще мне хотелось спросить, кто научил их песне, но я не задала и этот вопрос. Рассвет был уже близко, время интересоваться чужой жизнью упущено. К тому же сегодня меня ждало много дел.
После нескольких стаканчиков на бледное лицо женщины вернулся румянец, и следы от побоев стали не так заметны.
Все время молчавшая, она наконец заговорила:
– Простите. Мы даже не знакомы…
По-корейски она говорила свободно и правильно.
Вероятно, мое удивление не ускользнуло от девочки, потому что та быстро вставила:
– Мама учила корейский в университете. Она у нас интеллектуалка, не то что я.
Слово «интеллектуалка» девочка, по всей видимости, тоже узнала от моего отца.
– Ты тоже сможешь учиться в университете, когда сдашь экзамен на аттестат, – сказала женщина, любовно поглаживая дочь по ярко-желтым волосам. И продолжила, обращаясь ко мне: – Обычно он не поднимает руку… Он человек хороший… Извините, что доставили вам неудобство…
– Не защищай его! – тут же вскипела девочка. – Что, если б каждый день бил, то был бы плохой, а если раз в год, то хороший? Любой, кто хоть раз поднял руку на женщину, – плохой человек! Так дедушка говорил!
Похоже, слова моего отца были для гостьи неиссякаемым источником мудрости, как для других – «Капитал» или Библия.
– Не надо так ненавидеть папу. Всех его забот ты не знаешь…
Я чуть не вздрогнула: опять словечко из лексикона отца.
– Хватит! Вы с дедушкой только и говорите что о каких-то его заботах!
Девчонка захлопала ладонями по ушам, показывая, что не желает слушать. В детстве я тоже так делала. Правда, вряд ли выглядела при этом так мило, как этот ребенок. Поняв, что в чем-то она не согласна с моим отцом, я за нее порадовалась: пусть ненамного, но так ей будет легче свыкнуться с его смертью.
Выпившая полбутылки женщина прислонилась к стене и сразу же задремала – для нее это был долгий и трудный день. Девочка скинула плащ и укрыла им маму.
– Пусть она немного отдохнет, вы не против? Потом мы уйдем. Он точно заснет к тому времени, и мы сможем вернуться.
– Комната отдыха сейчас пуста, хочешь поспать там вместе с мамой?
Девочка покачала головой.
– Незачем располагаться с удобствами, нам скоро открывать магазин. Рядом с нашим появился еще один, и, если мы не будем работать с рассвета, от нас уйдут постоянные покупатели.
– Разве магазином заправляет не твоя бабушка?
– Она попала в аварию и сломала бедро. Три месяца прошло, а ее все еще держат в больнице. За магазином теперь смотрит мама… Этот гад хотел забрать деньги, которые бабушке выплатили по страховке, вот и закатил скандал вечером. Мы и без того их с трудом получили. Ей ведь не хотели платить, только дедушка все так устроил, что заплатили. Бабушка говорила, что поможет открыть мне салон красоты, а если кто без нее тронет деньги, то руки поотрывает…
Я подумала, что здесь не обошлось без Юн Хаксу, настоящего мастера в том, что касалось страховых случаев. Мир тесен, и мы постоянно встречаем людей, так или иначе связанных с нами. Если бы Юн Хаксу увидел вчера желтоволосую девочку, то не знал бы, что она внучка старухи, которой он помог по просьбе отца. Мне живо представилась сложная паутина, созданная моим отцом в этом маленьком мире, – она затрепетала перед глазами как настоящая.
– Мне хотелось бы, чтобы мы жили втроем: я, мама и бабушка. Нам было бы так хорошо… А еще лучше, если бы дедушка тоже был с нами… Я до сих пор не верю, что больше его не увижу…
Девочка кулаком вытерла слезы, потом еще и еще. Плакала она беззвучно. Когда слезы иссякли, она склонила желтую голову на плечо матери и забылась глубоким сном. Я принесла из комнаты отдыха легкое одеяло и укрыла их, осторожно подоткнув одеяло под плечи, чтобы не сползало. Эти двое стали мне дороги, потому что больше всех остальных оплакивали смерть моего отца. Закутанные в белое одеяло, они напоминали мне кокон тутового шелкопряда, увиденный мною в детстве. Рассвет медленно теснил непроглядную тьму.
Я приехала в крематорий к назначенным одиннадцати часам, но даже в начале первого кремация отца все еще не началась. Все это время я не сводила глаз с электронного табло, на котором высвечивались имена покойных. В конце концов, не выдержав, я отправилась в кабинет администратора. На лице у извинившегося за задержку мужчины не было и намека на раскаяние.
– Вы не находите это странным? – спросил он. – В какие-то дни целая очередь, а в другие – ни одного усопшего. Может, им не нравится отправляться в мир иной в одиночку? Будто сговор какой – давайте, мол, в день такой-то все вместе. Сегодняшним уж точно одиноко не будет. Вы подождите еще немного, пожалуйста, давить на меня бесполезно. Если с первым случилась задержка, сдвигается все расписание, а ускорить кремацию невозможно.
Клиенты похоронных домов и крематориев уже мертвы. Не знаю, стоит ли сочувствовать работникам этих учреждений или, напротив, радоваться за них. В любом случае администратор был прав: мое возмущение ничего не меняло.
За крематорием я увидела своих бывших студентов, спрятавшихся, чтобы выкурить по сигарете. С первого года обучения они, не стесняясь, курили передо мной и даже подходили, шаркая шлепанцами, попросить зажигалку, но теперь, пятнадцать лет спустя, эти взрослые уже люди вели себя по-другому.
– В двадцать лет не смущались, а теперь вспомнили о приличиях?[68]
Стряхнув пепел и сконфуженно улыбнувшись, один из них ответил:
– Теперь мы достаточно старые, чтобы понять.
Другой, забирая окурки у друзей и складывая их в пустую пачку, не согласился:
– Ты бы еще реликтами нас нарек. Забыл, что называл преподавателя в университете девчонкой? А если она девчонка, то мы с вами зародыши!
Они тихонько рассмеялись. Просто их способ снять напряжение. Затем, спохватившись, они предложили мне сигарету.
Родители узнали, что я курю, перед последним учебным семестром. Тем летом я почти не выходила из дома с твердым намерением подготовиться к литературному конкурсу. Я хорошенько запаслась сигаретами, но они закончились быстрее, чем ожидалось, а в Паннэголь их купить было негде. Тащиться под палящим солнцем в далекую от нас табачную лавку мне не хотелось. Сказав себе, что это мой шанс бросить курить, при крайней нужде я таскала по сигаретке из отцовской коробки. Курила я на заднем дворе в туалете, где не было двери, что делало его идеальным местом для тайного курильщика. Ни с чем не сравнимое амбре деревенской уборной скрывало запах табачного дыма, вечный сквозняк выдувал остатки, и всегда было слышно, когда кто-то шел, – в таком случае я предупреждающе кашляла, давая понять, что туалет занят.
Но однажды мама строго спросила:
– Ты куришь?
Когда она вот так неожиданно спрашивала, это значило, что имелись неопровержимые доказательства.
Я молчала, и маме пришлось выложить карты на стол:
– Отец вычищал туалет и заметил окурок.
Проклятие! Об этом я не подумала. Привыкнув к городской жизни, я позабыла, что отходы жизнедеятельности в деревне используют как удобрение, а значит, никто не бросает туда окурки, напичканные химикатами.
– Ради чего здоровье и деньги тратишь? Ради самой бесполезной вещи на свете! Бросай ты это, пока не поздно!
Я пообещала, но бросить не смогла.
Год или два спустя мы с мамой смотрели какой-то сериал. Когда одна из актрис закурила, мама неодобрительно зацокала языком.
– Нет, вы только посмотрите на это! Родителям-то стыд какой! Девица, а курит!
Я усмехнулась. Выходит, заявленное беспокойство матери о моем здоровье было только уловкой, истинная же причина ее волнения заключалась в том, что молодой женщине не пристало курить, но этого мама тогда сказать не могла – она понимала, что за подобные утверждения на нее обрушимся и я, и отец.
Упомянутый отец, смотревший по телевизору только новости и считавший сериалы бездарной тратой времени, отложил газету и сказал:
– С той девицей пусть ее родители разбираются, а ты со своей разберись.
Мама испуганно оглянулась по сторонам, будто кто-то мог нас услышать, и, понизив голос, ответила:
– Ари давно уже бросила. Да и что там было бросать – она ж просто баловалась. Интересно ей стало, вот и попробовала разок. Ты так говоришь, будто она по-настоящему курит. А ну как услышит кто?
Она и раньше выгораживала меня, на что отец лишь презрительно фыркал. Сам заядлый курильщик, он понимал, как трудно бывает бросить. Но в этот раз мама не сумела вовремя остановиться и продолжала рьяно меня защищать, поэтому отец не стерпел и решил раз и навсегда поставить жирную точку.
– Если чужая дочь курит, ты готова все помои на нее вылить, а если твоя – так это она любопытствует? Вот это и есть твоя мелкобуржуазная сущность! Как ты собираешься вершить революцию, если не можешь переделать даже себя?!
Маме было за шестьдесят. О какой революции могли думать два красных старикана в капиталистической Южной Корее? Комедия, да и только. С этими мыслями я вышла из дома. Мне страшно хотелось курить. Пришлось подниматься на гору, чтобы никто из деревни меня не увидел. С того места, где я курила, дом казался спичечным коробком. Я с горькой усмешкой представляла, как в доме со спичечный коробок моя мать, отсюда показавшаяся бы, наверное, тоньше спички, порицает свою мелкобуржуазную сущность.
Мама до сих пор уговаривает меня бросить курить, но отец ни разу не упрекнул меня. Даже когда случайно застал дымящей на веранде.
– Ну-ка, дай и мне сигарету, – потребовал он.
Он прикурил, я тоже осторожно продолжила курить сигарету, до тех пор спрятанную за спину. Так мы и стояли бок о бок, курили и смотрели на Чирисан. То была самая вкусная сигарета в моей жизни. Оглядываясь назад, я признаю, что отец был настоящим революционером, преодолевшим все патриархальные и мелкобуржуазные предрассудки. Затягиваясь сигаретой за крематорием, я подумала, что если душа все-таки существует и если душа отца сейчас рядом со мной, то, наверное, не отказалась бы покурить. Я спросила у бывших студентов еще одну сигарету, прикурила и положила рядом на камень. Она медленно прогорала, а я надеялась, что ее дым вдыхает отец.
– Похоже, ждать еще долго. Гостям надо поесть, поможете раздать ланчи? – спросила я, когда докурила.
Конечно же, бывшие студенты справились быстро и ловко. Каждый из сорока с лишним гостей получил ланч, воду и фрукты. Такой предусмотрительной была вовсе не я, а все та же хозяйка лавки ттока, я лишь ее послушала. Она обратилась ко мне сразу после того, как катафалк тронулся в путь.
– Позови-ка двух-трех ребят помоложе. Тут нужна помощь. – Она кивнула на большие коробки, и я сразу поняла, что там лежат заранее приготовленные ланч-боксы. – Не знаю, как там будет со временем, поэтому сделала что попроще. В крематории часто задерживают, а ведь не уйдешь никуда, чтобы перекусить.
Еще не было и девяти утра, когда она успела приготовить сорок с лишним ланчей?! Во время завтрака я заходила на кухню несколько раз, но ничего не заметила. Хотя, возможно, мои глаза просто не привыкли замечать подобные вещи.
– А вот это держи отдельно. – Она вручила мне большой термос. – Кунжутная каша для твоей мамы. Ей лучше не есть холодное. Если еще кому-то захочется, тут и на других хватит.
Откуда ни возьмись появился управляющий Хван и принял у меня термос. Он передал его одному из моих студентов, бывшему здесь с первого дня. Похоже, Хван все-таки примечал, кто есть кто на похоронах.
Пока бывшие ученики грузили ланчи, я направилась в кабинет Хвана. В счет, врученный мне ранее, он не включил сочжу, и я хотела решить этот вопрос.
– Сестренка, я могу позволить себе не брать деньги за сочжу. Я здесь как-никак управляющий.
Извинившись за то, что не сможет присутствовать на погребении, он передал еще много бутылок сочжу – для ритуалов в крематории и на могиле. Доброта этого почти незнакомого мне человека была неожиданной и очень приятной.
Как только все закончили есть, на электронном табло появилось имя отца. Торжественно неся траурный портрет, мы отправились в комнату наблюдения за кремацией. Когда тело отца переложили в кремационную печь, исполнили последние ритуалы. Стоявший позади меня Юн Хаксу совершил большой традиционный поклон, словно действительно был сыном или зятем покойного. Кто-то мог бы и не понять, что родня здесь я, а не он, но для меня это не имело значения – Юн Хаксу был лучшим сыном отцу, чем я была дочерью.
Мы с мамой сидели рядом, не отводя взгляд от печи, где кремировали отца. Веривший в то, что человек появился из праха, отец возвращался в прах.
Мама вдруг крепко сжала мне руку и прошептала:
– Ох, зря я тогда не подпустила его к себе…
Мне потребовалось некоторое время, чтобы осмыслить услышанное. Мама же как ни в чем не бывало утирала светлые слезы.
– Я же постоянно болела. В тот день совсем худо было, а он опять полез. Ну я и не выдержала. Если, говорю, тебе так приспичило, иди и найди себе бабу на стороне.
Отец вскочил вне себя от гнева.
– Что, правда уйти?!
– Да иди, если хочешь.
Яростно сопя, отец в темноте оделся и, уходя, так треснул дверью, что я, еще совсем кроха, проснулась и заревела.
– Как же сладко я тогда выспалась! А все потому, что отец твой в кои-то веки меня не тронул.
– А он что? В самом деле кого-то нашел?
– Да кого он смог бы найти? Тогда ведь комендантский час еще был, а отца выпустили условно-досрочно, ему и на порог-то выходить ночью опасно было.
Отец дошел до ближайшего по соседству дома, то есть дома старшего брата – тот был еще жив. Братья пили всю ночь.
Вернулся отец только днем и объявил, сверкая глазами:
– Еще раз так скажешь – уйду навсегда!
Вздохнув, мама продолжила:
– Обидно мне было. Совсем он не думал, каково мне приходится. Ведь революционер, а без этого не мог и дня обойтись. Видно, мужикам это как-то по-особому нравится… Но с тех пор, если уж говорила, что не могу, твой отец выпивал стакан сочжу и засыпал. Только тем и жива. Если б не давал он мне отдыха, давно бы лежала в могиле.
В нормальной ситуации я бы расхохоталась, но здесь сжигали тело отца, и я с силой закусила губу.
– Тебе не кажется, что это неподходящее место для подобных историй? – справившись с приступом смеха, шепнула я.
Мама, похоже, меня поняла и чуть-чуть улыбнулась, но в глазах у нее по-прежнему были слезы.
– Ты права. Странно это. Сижу тут и вспоминаю тот день. Но надо было все-таки уступить… Он ведь знал, что мне плохо… Видно, ему еще хуже было, раз все равно начал…
Даже мама, прожившая вместе с отцом почти пятьдесят лет, не до конца его понимала и начала вникать в его мужские нужды только сейчас. Что уж говорить обо мне. Да, отец был революционером и партизаном, но ведь прежде всего он был сыном, братом, мужчиной, возлюбленным. Маминым мужем, моим отцом, чьим-то соседом и другом. У Авалокитешвары тысяча рук, а у человека тысяча лиц. Сколько лиц моего отца мне известно? На похоронах я насчитала их больше, чем за всю свою жизнь. Мамина история о неудачной ночи для молодого отца больше не казалась мне анекдотом. Таким уж он был. Скорее всего, такими были и чужие отцы. А я ничего об этом не знала.
Наконец вынесли прах отца в урне. Она была еще теплой. Опоздавший дядя, которого, по-видимому, кто-то подвез, протянул к урне иссохшие руки. Он обнимал ее так, словно обнимал брата. Тепло урны, тепло моего отца, должно быть, разлилось по рукам дяди, согревая их. Прижав урну к груди, дядя сел, а вернее, почти упал на пол, и залился слезами. Разлученные, когда дяде было всего только восемь, братья обнимали друг друга спустя шестьдесят лет. Двоюродные родственники, громко рыдая, окружили дядю. Я горячо молилась о том, чтобы тепло, исходившее от праха отца, оживило дядину душу, окаменевшую шестьдесят лет назад. Оживило души всех других родственников, очерствевшие из-за отца… Его старые боевые товарищи, стоявшие своей группой чуть в отдалении, тоже приблизились к урне.
До перевала Ханчжэ на горе Пэгунсан путь был неблизкий. От Куре туда шла узкая ухабистая колея, и нам сказали, что проехать по ней на микроавтобусе не получится. Поэтому мы больше часа добирались до подножья горы в Кванъяне по дороге, которая была чуть получше. Ко входу «Учебный лес Сеульского государственного университета»[69] мы подъехали в три часа дня. Первые машины нашей колонны остановились и за двадцать минут не продвинулись ни на метр. В конце концов подошли родственники из стоявшего за нами микроавтобуса и поинтересовались, что происходит. Кузины, два дня принимавшие гостей в похоронном доме, хоть и смогли нормально поспать прошлой ночью, выглядели очень уставшими, почти изможденными. Неудивительно, ведь они разменяли седьмой десяток.
Еще через десять минут я увидела, как к нашей машине бежит Юн Хаксу. Его автомобиль был первым в колонне, за ним следовали четыре машины со старыми партизанами, а потом – похоронный автомобиль, в котором ехали мы с мамой. Я собралась выйти, но Юн Хаксу жестом велел остаться в машине.
– Ари, убери траурный портрет, чтобы его не заметили. Нет с собой обычной одежды?
Я поняла, что возникли сложности с въездом на территорию учебного леса. Немногочисленных горных туристов пропускали без вопросов, но мы приехали на нескольких машинах, что, похоже, было исключительным случаем. К тому же мы собирались произвести погребение. Не исключено, что на это требовалось специальное разрешение и мы нарушали закон.
– Они не должны догадаться, что это траурный автомобиль? – уточнила я.
– Мы пока не договорились, я просто пришел сказать, что придется еще подождать. А то мама, наверное, волнуется.
Мама спросила:
– Что-то случилось?
Как только мы выехали из Намвона, маму опять прихватило. Боль в спине, похоже, не проходила, потому что мама всю дорогу беспокойно ворочалась, стараясь устроиться поудобнее. Мне казалось, долго она так не выдержит. Но разве могла жена не присутствовать на погребении мужа?
Я объяснила ей ситуацию. Мама ответила так:
– Твой отец всю жизнь скрывался и прятался, неужели и после смерти должен прятаться и скрываться?
Несмотря на протесты Юн Хаксу, я в своем траурном одеянии вышла из машины. Широкая грунтовая дорога, по которой мог проехать и грузовик, петляя, тянулась в лес.
– Сколько отсюда ехать?
– Еще полчаса. По такой дороге не получится быстро.
Я миновала вереницу автомобилей и стала подниматься по горной тропе. Густой лес начинался прямо от входа. Кроме нашего кортежа не было видно ни машин, ни людей. Хотел бы мой отец здесь остаться? Совсем один в непроходимом безлюдном лесу? Да, он провел на горе Пэгунсан долгое время, но с зимы 1948-го по весну 1952-го года сражался не только здесь. Горы властвовали над его жизнью, однако он был партизаном меньше четырех лет. То, что эти четыре года стали своего рода ловушкой, объяснялось не столько великой силой убеждений отца, сколько тем, что страна запретила коммунистические идеи, а людей, когда-то бывших коммунистами, лишила возможности вернуться в общество его полноправными членами. Для тех, кто ограничен во всем, время останавливается. Вот почему мой отец держал себя так, будто все еще был партизаном. В Куре он прожил намного дольше, чем в горах. Он был обыкновенным деревенским жителем среди таких же обыкновенных деревенских жителей. В Куре проживали и его родственники, и люди, с которыми он дружил семьдесят лет. Вот что питало отца, как корень питает дерево, – Куре, а вовсе не горы. Его убеждения были древесным стволом, но, если обрубить ствол, дерево не погибнет. Прорастут новые ветви, на них появятся новые побеги, и ствол восстановится.
Я позвала Юн Хаксу, спорившего с работниками администрации.
– Я передумала. Не хочу устраивать погребение здесь.
Юн Хаксу уставился на меня пустым взглядом. Могла ли я ему объяснить? Он все еще изучал восстание Ёсун, стараясь докопаться до правды, тратил собственные деньги, чтобы поддерживать тех, кто когда-то сражался за мир равенства, словно они были его родными отцами. Понял бы он меня?
– Мне кажется, отцу будет здесь одиноко. Даже родственники не станут сюда ходить.
Немного подумав, Юн Хаксу кивнул и сказал:
– Допустим. Где же тогда захороним?
Я решила идти до конца:
– Думаю, дядя готов закопать прах на своей земле, а потом перенести его на семейное кладбище, но я не согласна.
– Что же ты предлагаешь?
– Не погребать, а развеять прах, где захочу. – Юн Хаксу вытаращился на меня, и я поспешно добавила: – Так велел мне отец. Тело сжечь, а прах развеять, где я захочу. Он считал, что после смерти ничего нет.
Юн Хаксу громко расхохотался. Скорее всего, что-то подобное отец говорил и ему.
– Очень на него похоже!.. И где ты хочешь развеять прах?
– Понемногу в Куре, и для Паннэголь щепотку оставить.
Словно почуяв что-то неладное, к нам быстро подошел Пак Тонсик, все это время наблюдавший за нами издалека. Он поинтересовался, что происходит, и я честно во всем призналась. Выслушав, он кивнул. Наказ отца нисколько его не смутил.
– А те господа не обидятся? – спросил он, кивая на партизан, поднимавшихся по горной тропе. – По-моему, они подготовили надгробную речь.
– Администрация все равно отказала в захоронении, так что скажу старикам, что погребение пройдет на семейном кладбище, – предложил Юн Хаксу.
– Хорошо. Родственников беру на себя, – сказал Пак Тонсик.
Друзья моего отца быстро со всем справились, я и палец о палец не ударила. Когда-то мечтавший стать генералом Юн Хаксу и помогавший населению Куре Пак Тонсик, как и следовало ожидать, в два счета убедили гостей. Тем только и оставалось сказать, что они догадывались: похоронный автомобиль администрация не пропустит. Однако я хотела, чтобы дядя знал правду.
– Что будешь делать? – спросил он, обратившись ко мне впервые за день.
Он еще не выпил ни капли.
– Пройдусь одна по его любимым местам и развею прах.
На этот раз дядя не стал спорить:
– Может, так для него и лучше. Сам ведь не хуже Хон Кильдона бродил. Раз решила, так тому и быть.
Машины, начиная с микроавтобуса, развернулись, и мы поехали вниз, в мир, где жили люди. Старые партизаны тоже безропотно вернулись в автомобили – может, из-за усталости, а может, из-за того, что время уже поджимало. Перед отцом, спускавшимся с горы, чтобы совершить ложную явку с повинной ради восстановления подпольной организации, должно быть, простирался такой же вид. Только шел отец, вероятно, во тьме, и город встречал его яркими огнями. Думал ли он тогда, что сражаться надо не за горы, а за встречавший его настоящий мир, где семьи собираются по вечерам у лампы, ужинают, учатся, любят, спорят? Уверена, что думал. Отец, каким я его знала, не мог думать иначе. Прижимая к груди давно остывшую урну, я смотрела на мир глазами отца, решившего сдаться.
Много времени прошло с тех пор, как я ходила пешком по Куре. Юн Хаксу увязался за мной, а маму, начавшую постанывать от боли, я оставила дома.
– Я ведь лучше тебя знаю, где бывал отец. Откуда хочешь начать?
– Со школы.
Школа находилась недалеко от дома. В ней училась и я, и две трети жителей Куре. С нее началась дружба отца с одноклассниками, продлившаяся всю его жизнь. Человек, познакомивший отца с коммунистическими идеями, тоже окончил эту школу, а потом продолжил учиться в Кванчжу. Директор-японец, получивший от отца в подарок немного риса – тогда директор с трудом обеспечивал свою семью, – первым сообщил отцу, что поражение Японии близко. А еще раздобыл для него липовый диплом об окончании Школы железнодорожников, чтобы японцы не забрали отца в армию[70]. Теперь уже не узнать, хорошо или плохо повлияла доброта директора на жизнь моего отца. Устроившись работать на железную дорогу, отец вступил в профсоюз и стал коммунистом, но в противном случае ему пришлось бы сражаться в японской армии. Счастливого будущего для молодого чосонца[71] в колониальный период просто не существовало. Так или иначе, последствия отец не оценивал – важна для него была лишь оказанная доброта. Вдруг я вспомнила имя: Чо Ёнсик. Именно так звали молодого человека, познакомившего моего отца с коммунизмом. Чо Ёсник погиб до нелепости рано, сразу после ухода в горы. Он был другом отца и когда-то мечтал учиться с ним вместе в Пхеньяне.
Учителя Со Сончхоля, который не был коммунистом, но всегда заботился о своем ученике-коммунисте, отец тоже встретил в этой школе. Учитель Со был сильно разочарован, когда отец стал железнодорожником, не продолжив обучение. Позже он свел моего отца и мою мать, благодаря чему на свет появилась я. Многих из тех, с кем отец познакомился в школе, я не знала. Так, с хозяйкой питейной лавки, что возле часовой мастерской, я впервые встретилась на похоронах. Однако я знала, что зародившиеся в школе связи делали жизнь моего отца полной и содержательной.
Из мешочка я зачерпнула первую горстку праха и раскрыла ладонь. Пепел не был таким же мягким, как мука, и при прикосновении, казалось, немного поскрипывал. Порыв ветра подхватил его и понес к школьному двору. Где-то там, на школьном дворе, отец, тогда еще мальчишка, порвал резинку для волос одной девочке-однокласснице, в которую был влюблен.
– Вот так, без спроса?
– Я же сказала: где захочу.
Юн Хаксу тоже опустил руку в мешочек, а потом разжал ладонь на ветру. Прерывистый ветер уносил пепел не сразу, кружил его над землей. Только ветер и знает, где осел прах моего отца. Осел и стал удобрением для этой земли. Я лишь надеялась, что ветер донесет его до высоких космей, растущих по обе стороны проселочной дороги.
На машине мы поехали в Паннэголь. Теперь от уездного центра туда вела асфальтированная дорога, но, когда отец пешком ходил в школу, дорога была выложена из камня. Отец ходил по ней каждое утро до переправы через Сомчжинган и каждый вечер от переправы. Когда мы проезжали по мосту через реку, высокому мосту, который не могло затопить в наводнение, я опустила боковое стекло и развеяла горсть пепла. Пепел тут же унесло ветром, а ко мне пришло новое воспоминание.
Мы с отцом стоим на берегу разлившейся реки. Не помню, когда это происходит, но, кажется, в раннем детстве. Мутная желтоватая вода, грозно бурля, мчится к земляной плотине, будто собралась ее поглотить. Я сижу на плечах у отца. В грязном потоке чего только нет: и домашняя утварь, и домашний скот, вплоть до свиней и коров. Люди у края насыпи длинными шестами пытаются вытащить вещи. Одна свинья чудом цепляется за шест и повисает на нем. Слышатся удивленные возгласы: «Свинья, а тоже жить хочет!» Но бедное животное не может выбраться из бурлящей реки, и его уносит течением.
Я кричу. Стремительный поток тащит соломенную крышу, за которую цепляется человек. Отец рывком ставит меня на землю и со всех ног бежит к остаткам плотины. Он протягивает шест человеку, но река быстрее отца, а шест недостаточно длинный. Я долго смотрю на соломенную крышу, подскакивающую на воде, и на человека, висящего на краю крыши. Я плачу, плачу долго и горько. Подходит отец и спрашивает, что случилось.
Свой ответ я не помню, но помню, что говорит на это отец:
– Эта мутная вода смывает грязь нашего мира. Когда она утечет, все начнется по-новому.
По сравнению с тем днем Сомчжинган казалась высохшей. После возведения современной плотины уровень воды значительно снизился. Перерезанная пополам, река чахла и умирала. Но я подумала, что рано или поздно появится новый мутный поток, который снесет и эту плотину. И пусть в день наводнения прах моего отца, приставший к прибрежным камням, понесется вперед, открывая путь новому миру.
По дороге в Паннэголь я еще несколько раз опускала стекло, чтобы развеять прах. Какой отрезок дороги мог особенно запомниться отцу, я не знала, приходилось действовать наугад. В колониальные годы отец ходил этим путем с вязанками дров на продажу. Одна вязанка стоила совсем мало, поэтому отец носил по две. Сначала нес некоторое время первую, оставлял ее у дороги, возвращался за второй, и так далее. Восемь километров пути превращались в шестнадцать. Если подумать, в те времена все люди жили, неся на плечах двойной груз. Мне вдруг пришло в голову, что мы с дядей должны винить только себя. Мы либо оказались слабы, чтобы нести сразу две ноши, либо мир настолько улучшился, что нам не хотелось себя утруждать.
В Паннэголь было тихо. Шесть часов вечера, время ужина. Родственники, вымотанные в последние три дня, могли и вовсе лечь спать. Мы миновали каштановое поле и место, где стоял старый дом – землю купил кто-то из Сеула и приезжал сюда крайне редко, – проехали мимо большого плоского камня, откуда начался мой провальный побег, мимо дома дяди, мимо деревенского Центра для пожилых, стоявшего на месте беседки, где был обнаружен труп моего деда. Везде я оставила по горстке праха. Не забыла и про нашу речушку, в которой любил плескаться, как мальчишка, отец. Я надеялась, что духу или энергии покинувшего этот мир человека, если только они действительно существуют, подвластно утешать несчастных и одиноких. Пусть частичка духа моего отца, между идеологией и семьей выбравшего идеологию, принесет утешение моему бедному дяде, чья жизнь была сломана в детстве.
Домой в Куре мы возвращались в молчании.
– Поезжай в Центр здоровья, – сказала я, и Юн Хаксу, ничего не спросив, направил машину туда.
Здание находилось неподалеку от нашего дома, окна были темны. Горстку праха я оставила там, где отец, ведя велосипед за руль, впервые назвал Юна по имени. Мы вышли из машины и пешком отправились к перекрестку пяти дорог.
Каждый житель Куре проходил здесь по несколько раз в день. Магазинчик у перекрестка, конечно же, был открыт. Как и сказала ночная гостья, напротив него, через дорогу, появился магазин товаров повседневного спроса, ярко освещенный, совсем не подходящий Куре. Далекие вершины гор уже погрузились во тьму, медленно ползущую к городу. Я проверила, нет ли кого поблизости, и развеяла перед магазином щепотку праха. Тут же открылась дверь, и кто-то вышел наружу. Девочка-подросток с желтыми волосами.
– Это и правда вы! Я подумала, что мне показалось, вот и вышла проверить…
Ее речь лилась ровно, без пауз, и я заподозрила, что она выпила.
– Хочешь развеять прах дедушки? – спросила я.
– Как это?
– Здесь пепел после кремации. – Я показала ей мешочек.
Девочка вздрогнула. Я поняла, что сглупила, ведь она даже не свыклась с мыслью о смерти моего отца.
– Тебе необязательно это делать, – быстро поправилась я. – Можешь показать, где вы впервые встретились?
Она молча пошла, я за ней. Школа для девочек соседствовала с магазином, а до переулка, где они познакомились, было не больше ста метров.
– Правильно он тебя отругал, – сказала я. – И от школы, и от дома всего два шага. Воспитанная девочка ушла бы подальше.
Она улыбнулась. В узком переулке, где тесно было даже одному, где когда-то изливалась ненависть на весь мир психологически травмированной дочери эмигрантки, я развеяла прах отца.
– Дай, пожалуйста, сигарету, – попросила я затем Юн Хаксу. – Нет, лучше две.
Раньше даже не подозревавший, что я курю, он безропотно протянул мне две сигареты. Одну я передала девочке, и та нервно взглянула на моего спутника.
– Что так смотришь? – усмехнулся он. – Не бойся, не съем.
Девочка опять улыбнулась и прикурила сигарету, Юн Хаксу тоже. Некоторое время мы молча курили втроем.
А потом девочка протянула руку и сказала:
– Дайте мне его прах.
Сунув сигарету в рот, я достала щепотку пепла и положила ей на ладонь. Она тоже держала сигарету во рту.
– Ну и зрелище! – проворчал Юн Хаксу. – Отцу бы понравилось. Жаль, что я один это вижу.
– Что понравилось бы отцу? – спросила я.
– Что понравилось бы дедушке? – одновременно со мной спросила девочка и рассмеялась от этого совпадения, совсем как ребенок, каким, собственно, и была.
Она подбросила пепел вверх. Хотя еще не стемнело, уже включились уличные фонари, и под искусственным освещением белая пыль была заметнее, чем при естественном свете. Ветер не проникал в переулок, и пылинки, кружась, опускались прямо на наши головы. Но никто из нас не отступил и не отряхнулся. Должно быть, в тот миг все мы почувствовали одно и то же. Должно быть, нам показалось, что отец здесь, вместе с нами, живой.
– Куда теперь? – спросил Юн Хаксу, гася сигарету.
Хотя выбор был велик, я поняла, что прежде всего стоит дойти до часовой мастерской «Тридцать пять», где в последние годы часто проводил время отец и где его окружали друзья, пусть и не разделявшие его взгляды.
– В «Тридцать пять».
– Тогда на машине.
Девочка с желтыми волосами поехала с нами, точно иначе и быть не могло. Шел восьмой час, горели уличные фонари, все магазины, кроме нового через дорогу, были закрыты. В наступающей темноте мы развеяли пепел у часовой мастерской. Я вспомнила, что под носом у хозяина мастерской была огромная бородавка. Из-за этого в детстве я его не любила. На него было неприятно смотреть, даже когда он молчал, уткнувшись носом в крошечный часовой механизм. До сих пор я не понимала, почему эта маленькая мастерская, принадлежавшая человеку с бородавкой под носом, это странное убежище моего отца, в котором он укрывался от абсурдного мира, это ни на что не похожее место, как говорил мой собственный жизненный опыт, годами не меняло нелепое название. Для всех, кто здесь собирался, оно означало не номер школьного выпуска, а обещание быть всегда вместе. Теперь я желала, чтобы так было и дальше.
Мы вышли у перекрестка пяти дорог. Девочка вдруг взяла меня за руку и потянула за собой. Не успев опомниться, я оказалась на стороне, противоположной как ее магазинчику, так и новому магазину. У того самого места, где когда-то стояла питейная лавка «Хадон». Старый домишко с жестяной крышей исчез, но построенный новый дом перенял его странную, почти треугольную форму. Девочка заглянула в мешочек и высыпала мне на ладонь последние крохи.
– Дедушка говорил, что однажды вы здесь здорово рассердились? Из-за того, что он похлопал по заду хозяйку?
Скрывать не имело смысла. Отец всегда рассказывал о себе все без утайки. Даже и этому ребенку.
– Ему тогда стало не по себе, – продолжала девочка. – В тот день он понял, что значит быть отцом, и ему стало страшнее, чем было в горах. Страшнее, чем при встречах с полицией, вражескими солдатами и американцами. Это его слова.
Сжав в руке оставшийся прах, я заплакала. Рядом тихо стояли двое, по воле отца связанные со мной странными узами. Их тени все удлинялись, словно хотели меня обнять. Прах в руке стал опять теплым – наверное, оттого, что я долго не разжимала кулак. Это был мой отец. Не коммунист, не партизан – просто отец.