Кем она была? Куда держала путь? Во что вкладывала надежды? Что толкало ее вести подобную жизнь? Такая свежая, такая живая, такая настоящая… Родись она в семье, подобной той, где произвели на свет Антонио, разве попала бы она в лапы к Эрмелине? Что за скорбное детство стояло у нее за плечами? А может, ею двигало просто остервенелое желание свободы, жажда бунта, тоска по красивым тряпкам, сладостное стремление унизиться, сойти насмарку, продать себя, отдаться чьим-то безымянным вожделениям, испытать сладость падения?
Пока Антонио одевался, погрузившись в то особое душевное состояние, тоскливо-безмятежное, что всегда приходит на смену выплеску чувств, он отдернул занавеску из муслина, защищавшую окно от нескромных взглядов, и выглянул наружу. Высоко, оказывается – а снаружи и не скажешь…
Внизу, под ним, простерся Милан, откуда Лаида была родом. Дома с балкончиками, снабженными кошачьими лазами, горшечные цветы, распустившиеся в разгаре мая, нижнее белье, свисающее с веревок, и голос молодой девушки, распевающей что-то без умолку; вот слышна ужасная ссора между ним и ей – в ход пошли такие слова, что и приводить их стыдно… Солнце освещает сад «знатного» дома, слегка согревая его желтоватые стены с гербами. Точильщик ножей и ножниц выкрикивает, бредя по улице, однообразный клич, медленно приближающийся, минует тротуары, и вот его уже след простыл – хотя, казалось бы, только-только прошел! Из-за поворота тут скрежещет трамвай, а хищный взгляд неприятного с виду бухгалтеришки упирается то и дело в затылок его только-только вступившей в совершеннолетие секретарши, и он, этот скользкий прохвост, хищно облизывается. Коммунальные дворы-колодцы блестят от дождя, как черное стекло. Граммофон, выставленный в окно седьмого этажа, предоставлен сам себе – и повторяет, заевший: «Та-а… та-а… та-а… та-а-а»; некому за беднягой присмотреть – уж лучше бы швырнули его, этакую бесполезную вещицу, об стенку над диваном! А в половине двенадцатого утра, после закрытия зернового рынка, придет синьор Марсильяни из Борготаро и спросит, куда подевалась «ну та, знаете, белобрысая такая…»
Вот снует грузовичок, развозит бобины крашеной пряжи. На этот раз босс в очень плохом настроении, и одному богу известно, куда сгрузить это дамское барахло. «Да лишь бы ты его не выбросила, прелесть моя… Ты тут кем трудишься? Горничной? А запиши-ка вот этот номерочек, раз ты такая недоверчивая, но за одной вещью ты уж проследи: чтобы все было чисто. Духи не имеют значения, но мыло и зубная паста – имеют; в подземном переходе Карминати все дела обстряпываются под покровом темноты, так что остается полагаться на нюх…»
Вот скрипит какая-то дверь, слышны оправдания: «Нет, мама, я была у Норы, и мы слушали пластинки, и она все болтала и болтала… Да, я поэтому запоздала, зато моя выручка – три тысячи за вечер. Продала цветы, и еще то, и еще это, ты ж понимаешь, не строить же из себя святошу – смысл-то весь в том, чтобы окрутить какого-нибудь старикашку, у кого деньги водятся, если его как следует потрясти… Мильха одного такого обчистила прошлой осенью, и это был сущий кошмар, хоть вешайся, но зато ей досталась норковая шубка, ты же ее видела, правда?»
А вот лифт скрежещет, двигаясь вверх и вниз, и в кабине мужчина вдруг хватает женщину за подбородок, яростно трясет – раз шесть-семь, затем сжимает, потом снова трясет, и она смотрит на него в ужасе, пока он говорит: «А теперь хватит выпендриваться, голубушка, ты мне отдашь двести баксов, как миленькая, а если вдруг вздумаешь опять строить из себя непонимающую, так мы тебя так изуродуем, что и даром никому не будешь нужна, ясно?» И тут же мощная пощечина, от которой кажется, что лицо сейчас лопнет, и ты падаешь на пол кабины, и если не повезет – тем хуже для тебя, зато быстрее поумнеешь; а иногда он еще и вытаскивает ремень и отстегивает тебя по заднице, и остаются такие следы, что целую неделю не можешь выйти на работу, а то и дольше, если достанется по бедрам…
А вот и шофер инженера Каспарри, он каждый вечер находит себе новую, откуда только деньги берутся на эти развлечения? Страшен как черт, а ведь говорят, что она, синьора Каспарри, похожая на ангела, на маленькую Мадонну, ночами рыдает от ревности, зная, что он в это время пьет шампанское с девицами; но что она может поделать? Пристрастие к нему – это как болезнь; у инженера-то механика давно уже плохонькая… Кстати, о механике – в яме на станции техобслуживания автослесарь то и дело поднимает глаза, наблюдая подбрюшья, промежности и прочие интимные части автомобилей, всех этих «Сейченто» и «Дефиченто» (по сути, между ними нет особой разницы), покрытые непристойными корками грязи – и ему так не терпится поскорее убраться отсюда; и в промежутках между колесами он то и дело глядит на часы: без четверти шесть, без десяти шесть…
В конторе фирмы «С.Н.А.Д.Л.», в темноте, звонит телефон – в этот час он трезвонит шесть-семь раз, это слышно во всем огромном здании; по-настоящему безнадежный звук – примерно до половины четвертого. Прошло уже около недели с тех пор, как было обнаружено расхождение в тринадцать миллионов долларов. Звонок проходит и в контору фирмы «Т.Е.Т.Р.А.М.», но там разговор состоялся-таки: «Нет, говорю же тебе – ни за что». Говорящий невозмутимо смеется, не вынимая сигары изо рта: «Если надо, повторю “нет” еще три раза. Я специально послал тебя. Очень надеюсь, ты не заставишь меня пожалеть о том, что я сделал, учитывая все те расходы, что понесли за твой счет». Он говорит о делах, а мысли его далеко – мысли витают вокруг черных колготок на ногах у одной особы и вызывают напряжение в промежности, но это же нелепо, у него есть жена и дети. Колготки-то ладно, а каблучки… вульгарное «цок-цок-цок» каблучков по лестнице, бедрышки при ходьбе так и перекатываются – их сладкий вес подчиняется закону всемирного тяготения…
А с балюстрады шестого этажа свешивается женщина, выпучив глаза и выпятив живот, – она ждет его, но он все никак не приходит…
«Поторопись, Инес, тебя ждет джентльмен. Какой джентльмен? Да ты знаешь, что знаешь его, он тот, кто всегда приходит в это время суток, не сдерживайся, заставь его излить душу, если понимаешь, о чем я». Наконец-то в высших сферах забрезжил рассвет, и, может быть, небо чистое и голубое, но, может быть, на нем еще облака. В любом случае с того момента, как встает солнце, начинается проклятый рассвет, но город не знает. Он никогда не узнает об этом: дома темны, закрыты ставнями и спят, а немногие, очень немногие, пока еще не проснувшиеся, ощущают что-то почти божественное на мгновение – всего на долю мгновения, потому что потом приходят сон, заботы, распорядок и тусклый, вялый свет рассвета над большим городом; но так ли он на самом деле велик? Смешно, но по всему миру ведь есть сотни таких же, только побольше. В мансарде свет пробивается сквозь щели, как бы напоминая: дело не шутка, рассвет, хочешь ты того или нет, настанет. Обнаженная девушка смотрит на мужчину, купившего ее на одну ночь. Она видит его удовлетворенным и спящим с полуоткрытым ртом, похожим на крышку канализационного люка на улице. А свет из щелей напоминает ей о мерцающих свечах у алтаря Богоматери Скорбящей, где она преклоняет колени на утреннем морозе; она молилась там – да-да, она самая, что удивительного? – молилась со слезами на глазах за своего возлюбленного, за свое будущее, за свой дом; священник, слоняющийся по нефу, лукаво наблюдал за ней, не теряя, однако, своего церковного достоинства; царил запах ладана, и не отпускало никак то ощущение, что вокруг дома, прилепившиеся один к другому, серые, полные человеческих жизней, этакие огромные театральные занавесы, сдвинутые вплотную к маленькой церкви девятнадцатого века. Из-за черных чешуйчатых стен, из-за того, что ей было больно стоять на коленях, она чувствовала себя очищенной, несмотря на ночь, проведенную во власти неизвестного покупателя, а на самом деле – из-за того, что проституция влечет за собой личные жертвы. Ее мать ждет дома, больная, возможно, смертельно; болит там, внизу, каждую ночь, и повсюду – черные формы стен, отблескивающие темными бликами. Бледно-лиловые огоньки пляшут-бегают по приборной панели новенькой спортивной машины, и вот очередной покупатель кладет руку ей повыше колена – просто так, по рассеянности, как бы пробуя товар, и поддерживает глупый разговор: «Знаешь тот анекдот о парне с синдромом Туретта? Совсем мелкий пацан, входит как-то раз в гостиную, а там сидит его благочестивая мамаша в окружении таких же подружек-матрон, и вот он ка-а-ак выдаст…» Иногда на рискованном повороте водитель лихачит; чуть не врезался в такси, но все равно выжал полный газ, третью скорость – это ведь, в конце концов, круто, иметь власть над механической силой. А ведь и вправду что-то есть в этом типе – только бы у него не разило луком изо рта. Тут она почувствовала, что левый чулок лопнул где-то под коленкой, и потянуло грязно выругаться – они ведь стоят целое состояние в наши дни, чулки эти. Тот синьор, полковник в отставке, что живет этажом выше и дважды в день выводит свою дворнягу, – он всегда смотрит на нее, когда они сталкиваются на лестнице, да как смотрит, боже ж ты мой! Конечно, из-за этих туфелек на высоком каблуке – икры выпирают, а взгляды прилипают, она ощущает их на себе, как какую-то липкую паутину; господи, зачем же ты создал мужчин такими свиньями?..
В школе сестра Селеста всегда говорила ей: хватит смотреть на себя в витринные стекла – это грех. Но была зима, и по ту сторону стекол проспект полностью занесло снегом; царила удивительная, неслыханная тишина, а уличные фонари горели, один за другим, насколько хватало глаз, и в ту ночь машин было очень мало, а на старой, изношенной лестнице на каждом этаже горели тусклые лампочки – хотя на третьем их кто-то вывинтил, – и их свет сообщает о стольких ужасных вещах, о господи. Все эти темные стены, лужи, загадочно припаркованная машина; а в подвале – странная «лаборатория», вечно туда-оттуда шастают странные люди; а еще эта кошмарная «фотостудия» на первом этаже, проявляющая сомнительные снимки, и гротескное переплетение дымоходов на крыше, и помраченные дворы, кто-то постоянно ссыт в углу, время от времени из соседнего дома доносится щелчок щеколды; вот табличка на доме, где жил миланский патриот, герой Сопротивления – и факт его жизни тут кажется единственной определенной константой, а все остальное неведомо, напрочь неведомо. Вечерний диспут в рюмочной меж двух двориков, вся эта жизненная пена, что бродит и булькает – суть всего этого неизвестна; до нее ни за что не докопаться в этом приглушенном гуле…
А пока что снова спускалась ночь, кое-где вспыхивали огни, но сверху все дома были еще темны, и можно было хорошо разглядеть их мрачные смурные профили в ореоле копоти. Дориго вглядывался в край зловещей темной ямы – именно из нее явилась Лаида, из этого непонятного царства, и некий голос внутри Дориго, не голос даже, а какой-то глубинный отзвук, взывал к нему.
«Что за чепуха!» – упрекнул он себя безмолвно. Он отпустил занавеску, позволил ей упасть на прежнее место, отвернулся от окна и поглядел на часы. В этот момент распахнулась дверь ванной и вошла Лаида, подбирая наверх волосы – великолепные в своей черноте, стянутые в плотный шиньон. Несомненно, она была здесь «плохой девочкой»; но она, без помады на губах, только и спросила у него:
– А ты чего до сих пор голый стоишь?..