К книге
ЛюбовьГлава 35
100%
Глава 35
36

Неспешно тянущейся ниточкой, выбившейся из великой паутины мира грез, все тянется это его дремотное оцепенение. Кажущуюся тишину нарушает доносящийся издалека гул жизни. Мысли, высвобожденные на волю, рьяно срывают замки со склепов памяти. Стоит теплая июльская ночь. Антонио медленно покидает какой-то безымянный дол, весь унизанный похожими на деревья шпилями. Он приходит в себя – и понимает, что лежит в своей постели. Воспоминания возвращаются клочок за клочком, и он открывает глаза. Распахнутые настежь окна пропускают в комнату блистание неоновых вывесок, и на потолке вычерчиваются странные полосы света, перекрещивающиеся меж собой. Благодаря им можно понять, что творится в комнате.

Она лежит рядом с Антонио, спит. Совершенно голая, вытянулась на спине, и руки ее скрещены на груди, как у древней знатной египтянки. Ее расслабленные руки нежно охватывают легкий изгиб груди, медленно поднимаются и опускаются заодно с грудью в такт дыханию. Она спит безмятежным сном животного, но совершенство ее позы и чистое, просветленное выражение лица трогают сердце Антонио; он даже не совсем понимает почему; он видит в них невинность, юность и смертность, грех, время, проходящее и пожирающее.

Сколько минуло месяцев? Антонио созерцает ее. Неужели в этом щуплом тельце может таиться ад? Нет-нет, все, надо думать, гораздо проще. Он, похоже, самолично возвел все в ранг трагедии. Сейчас Дориго уже не разрывается между подозрениями и сомнениями. Хорошо или плохо он поступил, позвав ее опять? Это малодушно с его стороны – или?.. Может, он просто безволен? Да какая уже разница.

Однажды вечером, после двух с половиной месяцев борьбы, он сдался. Дело было в Риме, как он отчетливо запомнил, и с ним была Сильвия – девушка умная и добрая. Видя, что он совсем дошел до ручки, она сказала ему тогда:

– Ради бога, что мешает тебе позвонить ей? Кому от этого будет хуже? И зачем так терзать себя – совсем о здоровье не думаешь? Что – и кому – ты докажешь, держа вот так вот фасон? Да ничего!

И тогда Антонио попробовал дозвониться до нее из римской гостиницы, примерно в восемь часов вечера – не самое подходящее время, ее могло и не быть дома. Но нет, она ответила. Сначала она не поняла, что это звонит именно он. В ее голосе больше не звучал апломб былых дней.

– Я сама на днях думала набрать тебя. Надо решить, как быть с квартирой.

– Мы поговорим об этом в Милане, – ответил он. – Как вернусь – так снова свяжусь с тобой. – И, вешая трубку, он не ощущал ни стыд, ни угрызения совести – он просто опять начал жить и дышать.

Вернувшись в Милан, он подъехал к ее дому на своей машине. Она спустилась и села рядом с ним в открытый салон, правой рукой начала играть с предохранителем на приборной панели. Она выглядела бледной и исхудавшей. Она была лишь тенью прежней Лаиды – даже нос у нее, казалось, стал длиннее, – но он все так же любил ее.

Она спросила, не был бы он так любезен еще несколько месяцев платить за жилье.

– А зачем мне это? – спросил Дориго. – Я тебе это не обещал. Чем ты можешь мне это возместить? – Он, конечно, слегка перегибал палку – но лишь для того, чтобы не дать ей одержать победу над собой в первую минуту разговора. Вообще, он отлично понимал, к чему дело придет.

– Возместить? Ничем. – Она постучала пальцем себе по груди. – Разве что вот этим. Если только это тебе не противно.

Она прибегла к слову «это», не сказав «тело». И, вероятно, сама того не осознавая, она подобрала самое уместное слово. И потом уже не было ни выяснения отношений со вспышками ревности, ни уловок и лжи. Их свидания понемногу возобновились, а к тому, что случилось ранее, ни он, ни она больше не возвращались. Лаида никогда бы не рассказала правды о том, как обманывала его, не поделилась бы отчетом о своих похождениях. Ее былая ложь выглядела как некое знамя отчаяния – а этим знаменем она не поступилась бы даже под угрозой смерти. Об этом определенно нечего было и дознаваться. Маленькие тайны помогали ей поддерживать стыдливость на плаву. Но даже так – их совместные ночи проходили как-то легче, чище, справедливее, гораздо более человечно.

Дориго привстал в постели, уселся. По улице внизу изредка проносились машины. Второй или третий час ночи на дворе. Скоро небо просветлеет, и вот уже в спальню просочился освежающий сквознячок. Он еще раз посмотрел на нее. Что за сны видит она сейчас? Порой ее пальцы слегка напрягались.

Счастлив ли он?

Впервые после долгой-предолгой – представлявшейся почти что бесконечной, – поры жжение под грудью улеглось. Нет больше этого стального, раскаленного прута, что попирает нутро. Все как в то утро, когда он, проснувшись, решил было, что уже здоров – но всего через час, во время прогулки через сады, кошмар возвратился. Что, и теперь впереди маячит одно лишь огорченье? Нет, едва ли… От самого сна Лаиды, такого самозабвенного и доверчивого, исходит милосердие и мир – некая незримая ласковость… Все еще покоясь на спине, Лаида чуть вздрагивает, и что-то бурчит себе под нос неразборчиво, и поскуливает, как собака – собакам ведь тоже снятся подчас страшные сны, любой хозяин это знает. Антонио проводит ладонью по ее лбу – тот совсем взмок.

Тут Лаида открывает глаза.

– Что такое? Что ты делаешь? – вопрошает она сонно.

– Ничего, – ответил Дориго. – Просто слежу за тобой.

В ее голосе – странная задумчивость вкупе со смирением. Ее картавость обретает некий новый, чарующий призвук в атмосфере этой ночи.

– Антонио, я должна тебе кое-что рассказать.

Секунду царит молчание. Никогда еще, как кажется Дориго, этот дом не был столь тих, столь обделен каким бы то ни было шумом.

– В этом месяце, – наконец говорит Лаида, – у меня не было месячных.

– И как ты поступишь?

– Никак. Надеюсь, это будет девочка.

Она улыбается. В полутьме ее зубы белеют, почти сияют. Дориго осознает, как в груди поднимается какое-то новое чувство. Даже и знай он точно, что ей ответить, верные слова не успели бы сорваться с губ. Улыбка Лаиды неторопливо уходит с ее лица; смежив веки, она возвращается в царство Морфея. Несмотря на то, что света в спальне катастрофически мало, Антонио замечает – призрак улыбки задержался на уголочках ее губ. «Никак. Надеюсь, это будет девочка». Эхо слов до сих пор витает в комнате – прежде чем утихнуть, сказанное повторяется у Дориго в ушах три, четыре, пять раз. Вот, значит, как. Ужасная девица, волокущая его к гибели! На месте сердца – дыра. Что с ней случилось? Кто ее так изменил? Как поселилось в ней это желание, столь несозвучное с гвалтом ночных клубов и продажной любовью?

Да никто ее не менял. Она всегда такой была. Двусмысленный миф, окутывавший ее жизнь, сеющий сомнения и ожесточающий – он всегда был лишь мифом. В недрах ее существа, переданная по секретным каналам древней наследственности, извечно жила тяга к простым, домашним радостям – вечным и, может статься, банальным. Но в этих радостях – соль жизни земной.

Что же это получается: тайный, греховный, лихой мир, чьи врата всегда брезжили за фигуркой Лаиды, исторгнувший ее сюда, – он не существует, его никогда не было? Зловеще-обольстительный покров пал? И вот уже кошмарные призраки обращаются в простых людей с улицы, сливаются со снующей по тротуарам толпой, пропадают в черных, промозглых подворотнях города… Выходит, именно так Лаида утрачивает свой романтический ореол, теряет загадку, перестает быть недостижимой? Или же так она делается еще загадочнее – одинокая, заблудшая душа, долго думавшая над вопросом – и, наконец, на свой страх и риск решившая впустить в мир новое дитя… в мир, сулящий ей взамен одни только насмешки, травлю и позор?

Нехотя, ленно зарождается мглистое утро нового дня в Милане. А Лаида знай себе мирно спит, эта маленькая хулиганка. Спит, задрав к потолку нахальный носик. Кто она в этой маленькой войне, где орудиями служат крепко стиснутые зубы, отказ от стыда, молодость и обман, – победительница или проигравшая? Могла ли она войну эту не вести? А сам он, Антонио – слова Пьеры вновь оживают в памяти, – разве же не он вынудил ее защищаться и лгать? Может, только теперь он наконец-то понял, что она из себя представляет; понял, что невзгоды ее берут начало не в ней самой, а в том, что от нее хотели все, – город, люди, да и сам Антонио. Возможно, и в этом нет ни чьей-либо вины, ни злого умысла, ни стыда. Нет причин для презрения; и мстить тут некому; бесполезно искать виноватых!..

Надолго ли воцарился между ними мир? Погасит ли материнство в этом мятежном создании неукротимую жажду притворства, стремление к уловкам? Не ощетинится ли ее странное сердце, одновременно бесстрашное и затравленное, острыми шипами – направленными точно в него? Как же ей отказаться от своих несказанных тайн – и от доспехов фантастического вранья, защищающих само ее естество? Может, если он хочет остаться с ней, нужно уже сейчас готовиться к новым тревогам, гораздо более мучительным?..

Нет, сейчас Антонио и думать о таком не хотелось. Так бывает, когда заболеваешь надолго мучительной хворью; когда лекарства больше не помогают, и все, что тебе вкалывают, лишь усмиряет боль, не приближая выздоровления – но тебе-то кажется, что еще чуть-чуть, и все наладится, все станет как прежде…

Протяжно-яростный визг тормозов доносится снизу. Где-то на улице вспыхивает перебранка. Потом повышенные голоса спорщиков резко стихают, и автомобиль тут же трогается с места. Слышно, как он уезжает прочь.

Вот сейчас город по-настоящему спит. Сон струится из ста тысяч комнат, стекает по стенам, собирается на пустых улицах лужей жидкого покрова, забирается внутрь усталых автомашин, нескончаемыми шеренгами залегших вдоль тротуаров. Прилив сна величественно захлестывает город, и в нем единым целым становятся выдохи как нищих, так и богачей, как проститутки, так и монашки, как пышущего здоровьем атлета, так и онкологического больного. И только у Антонио сна – ни в одном глазу. Он смакует свой скупо отмеренный душевный покой. Как бывает после бури, когда лохмотья облаков истаивают на могучем северном ветру, так и его близкое прошлое стремительно уносится куда-то; может, когда-то оно и являлось былью, но теперь это лишь старая, многажды перевранная сказка. Куда-то вдаль отступает приторно-сладкая улыбка синьоры Эрмелины («Посмотрите, она горячая штучка, ей нравится, когда ее кусают, ей по душе жесткий подход, я говорю это вам, чтобы вы знали, что делать»), убогие дневные встречи, злобные намеки товарок («Знаешь, что ее заводит? В сексе, само собой. О, может, тебе лучше не знать, а то ведь не захочешь постель с ней делить впредь… а может, наоборот, западешь на нее еще сильнее – вы, мужчины, такие скоты»). Все ее ужасные признания, убийственно долгие часы томительного ожидания на улочке Скьяссери, сомнения, молчащий телефон, колющее чувство вот здесь, в груди; бессонные ночи; несчастье, когда наутро мысли путаются в попытках найти что-то, за что можно зацепиться; несчастье, как дикая орда, вторгающееся всюду в жизнь; фантазии, лица, огни, уличные сцены, комнаты, лестницы, холлы, голоса, музыка, шепот, и весь мир – все это не что иное, как Сон, даже сейчас, когда она спит рядом с ним. Весь мир – всего лишь сон, но сначала был вечно кружащийся водоворот, непрекращающееся безумие, тиски, продолжавшие безжалостно давить, – но теперь этот ад, кажется, подошел к концу…

После столь долгого сражения заключен мирный договор. Даже если он потерпел поражение, поражение во второй – и последний, – раз. Но даже разбитая армия снова дышит, как только битва заканчивается. Тишина, и сердце больше не стучит, только струйки дыма тут и там…

Он смотрит на нее. Он задается вопросом, сможет ли она снова довести его до исступления. Он думает, что нет. Если в течение двух или трех дней он не сможет найти ее где-то, сойдет ли он с ума? Он думает, что нет. Если он узнает, что она была в постели с кем-то другим, он снова сойдет с ума? Он думает, что нет…

Увы, он излечился. Его ад закончился. Она спит рядом с ним. «Казалось бы, нужно скакать от счастья», – думает он. Увы. Усталость, опустошенность, меланхолия, один из тех всепоглощающих приступов меланхолии, что обычно овладевали им, когда он был мальчиком, с наступлением темноты – вот что он чувствует. Прежде эта острая тоска была связана с будущим – с бесконечными годами впереди. Но теперь-то глупо думать о предстоящем – уже видна эта дверь впереди, в конце жизненной дороги, пока еще закрытая дверь, распахивающаяся во мрак. И нет больше ни безнадеги, ни ревности, ни тревог – но и буря улеглась тоже. Буря по имени «молодость», яростная и судорожная, пронизанная вспышками огня, буря по имени «жизнь»… она улеглась. И сейчас, именно сегодняшней ночью, в тот самый момент, когда Лаида, воспрянув на миг ото сна, заговорила, его молодость кончилась. Прогорел последний участок фитилька его молодости, странным образом неохотно протянувшийся до отметки в полвека; пламя угасло под проливным дождем, музыка достигла финальной ноты – выхода на бис не будет. И все, что осталось, – усталость, опустошение, одиночество.

А как же женщины? Как же они – те, на кого Антонио столько лет обращал всерьез внимание лишь как на объекты утоления похоти? Кем была для него Лаида, если не средоточием в одной-единственной женщине желаний, вызревавших в нем многие лета и не находивших реализации? Он так и не нашел в себе смелости удовлетворить их. Женщины, с которыми он встречался, казались ему недосягаемыми, о них не стоило и думать, и в результате они игнорировали его. Они не игнорировали других мужчин. Другим мужчинам, его друзьям, эти неприкасаемые существа улыбались и говорили да. Его друзья, не придавая особого значения этому происшествию, рассказывали ему о чудесной девушке, встреченной в баре, о танцовщице, о модели; рассказывали ему, как они подцепили ее, пригласили на ужин, а потом в постель, как будто все это было проще простого. Он тоже видел этих девушек, встречался с ними, хотел их, но каждый раз говорил себе, как это нелепо, что у него ничего не выйдет. Он проходил мимо них, так и не осмелившись попробовать, сдерживаемый скорбным чувством достоинства, – и в какой-то момент стало слишком поздно.

Это так просто. Это игра. Даже сногсшибательно красивые девушки проигрывают в ней. Но нужно знать, как это делается. Он никогда не знал. Стоит ему заговорить с ними, и они кажутся скучающими и раздраженными; стоит ему взглянуть на них, и они тут же отворачиваются. Так было всегда. Особенно с теми, кто нравился ему больше всего. Кое-какие иногда казался дружелюбными; возможно, даже готовыми на все. Но никогда – те, что ему нравились. Ни в коем случае – дерзкие курносые дивы пригорода, неуклюже-грациозные хитрые девицы с наметанным взглядом. Он привык видеть их с другими мужчинами: в обнимку с другими мужчинами, за едой с другими мужчинами, за рулем с другими мужчинами. Но если он смотрел на них, они раздраженно отворачивались – так было всегда. Кто были те мужчины-счастливцы? Миллиардеры, кинозвезды, Аполлоны? Нет. Они были самыми обычными мужиками, ничтожествами, с большими животами, неспособными обсуждать что-либо, кроме футбола, вульгарными, к тому же некрасивыми, еще более некрасивыми, чем он сам. И все-таки они знали какой-то подход – и одна мысль об этом распаляла в Антонио такую злость, возносила к таким высотам жалости к самому себе!.. Но горечь, терпко-острая и нестерпимая, прошла. Он ведь понимал – момент упущен; слишком поздно сокрушаться.

Глядя на мужчин своего возраста, он всегда задавался одним вопросом, полностью осознанным лишь сейчас: с кем они занимаются любовью? Судя по их разговорам, их уверенности в себе, их скрытому презрению к девушкам легкого поведения, у них, должно быть, были миллионы доступных вариантов. Его особенно поражало то, что большинство мужчин, как только они встречали желанную женщину, рассматривали ее как добычу, а не как существо, подобное им самим, с миром интересов, желаний и забот, столь же важных, как у них самих. Для них женщина – просто тело, инструмент для наслаждения; они физически не могли воспринять ее как-то иначе, видели такое отношение чуть ли не долгом – и несказанно поражались, если по какому-нибудь совершенно невыносимому капризу женщина отказывала им. Именно убежденность в самих себе как в чем-то нужном женщинам придавала им силы и способствовала успеху. Для Антонио – всю свою жизнь знавшему лишь безразличие, и в редчайшие минуты, когда настроение «ах, была не была» овладевало им, утыкавшемуся лбом в стену, – самым удивительным казалось то, как сами женщины воспринимали эту неполноценность собственного статуса; как их вполне устраивала роль объектов. Да, их телами наслаждались часок-другой, но они будто были счастливы и даже горды тем, что ради этого ничтожного времени кто-то мог за ними подолгу ухаживать. Они же не могли не понимать, что похоть – единственное, что движет мужчиной; и едва похоть будет утолена – их выбросят, как ненужную ветошь! Получив от них то, что требовалось, мужчина, следуя древней и возмутительной традиции, будет презирать их… думать о них как о легкодоступных шлюхах. Антонио никогда не мог понять – и здесь его негодование смешалось с завистью, – почему же женщины готовы были молчаливо признать, что они принадлежат к низшей расе, и позволяют обращаться с собой, как с рабынями? Но, по крайней мере, теперь он прекрасно понимал, почему, когда особые обстоятельства нарушали обыденный уклад и мужчина влюблялся, а женщина, следовательно, заполучала власть, – почему для нее было так неизбежно и разумно заставить мужчину страдать, пусть даже ненадолго. Это была обоснованная плата за все те унижения, каким род мужской подвергал ее саму и всех, кто подобен ей, долгие века напролет.

Но разве не странен, не смешон тот факт, что эти мысли начали одолевать Дориго в, страшно подумать, пятьдесят лет? Он знал, что для большинства его сверстников это был отработанный чувственный пласт, – они более не задумывались о подобном, и если и занимались любовью, то не делали из этого проблему. А он – он никогда не принимал этих вещей всерьез. Он походил на человека, проходящего перед красивой витриной с равнодушным взглядом; осознание того, до чего прекрасные вещи были выставлены в ней, посещало его много после. Торопясь назад, он, конечно же, видел лишь опущенные шторки и выключенные лампочки. Он гордо прошествовал мимо, не принимая содержимого витрины всерьез, – и теперь платит за свою нерадивость сожалением, завистью, муками от того, что у него слишком мало времени впереди, одиночеством.

Напряжение спало, объявлено перемирие. Лежа на спине, со скрещенными у себя на груди руками, Лаида вкушает свой чистый сон. А Дориго сидит рядом с ней, гладя кончиками пальцев ее бедро – длинное, крепкое бедро балерины, оттанцевавшей все свои рок-н-роллы. Он гладит дерзкую ее ногу, сплетавшуюся с ногами множества других самцов. Теперь распутству конец… если, конечно, это было распутство; в этом он еще не разобрался. В его голове снова возникает идея, в течение многих месяцев вытесняемая его болезнью.

Он думает о себе как о маленьком гладком камешке, привязанном к веревочке и раскачивающемся все быстрее и быстрее – и раскачивает его ветер, осенняя буря, отчаяние, любовь. И, бешено раскачиваясь, он больше не осознавал, какой формы он был; он превратился в некий плавно движущийся круг.

Он был рыцарской лошадью, и в какой-то момент арена начала бешено вращаться вокруг него, все быстрее и быстрее, и подстегивать его стали Лаида, осень, отчаяние, любовь. Конь, кружившийся так быстро, потерял очертания коня – он превратился в трепещущую белую гирлянду, в полощущийся белый занавес с золотой бахромой. Он больше не был самим собой, став какой-то неведомой никому зверушкой или даже явлением, и на нем нельзя было удержаться, потому что он никого, кроме себя, более не слушался. Он сам несся сквозь этот шквал, и для него не существовало уже ничего, кроме Лаиды и ужасающей скорости, в чьих объятиях он даже не мог видеть мир вокруг. Вся остальная жизнь перестала существовать, ее больше не было, ее никогда не было, разум Антонио был полностью высосан из него из-за нее, из-за этой дикой скачки – и это было больно, это было ужасно; никогда еще он не менялся так быстро, никогда еще он не был таким живым.

Но теперь турнир остановлен, и камень, привязанный к шнурку, тоже остановлен, конь принял форму коня, а камень, привязанный к шнурку, висит неподвижно, и наконец-то можно разглядеть, что это всего лишь камень. Антонио больше не несет буря, Антонио остановился и снова стал Антонио, и он снова начинает видеть мир таким, каким мир являлся ему раньше.

Он оглядывается в ночи. Боже, что это за высокая темная башня нависает над ним? Старая башня, всегда спрятанная глубоко в его душе, с тех пор как Антонио был мальчиком. Совсем недавно, кружась в вихре, он умудрился совершенно забыть об этой ужасной башне – скорость вымела все мысли о ней из его сознания. Но как же можно забыть что-то настолько важное, самую важную вещь из всех? Теперь она снова рядом, такая же страшная и таинственная, как и всегда; теперь она будто бы даже чуть-чуть повыше, чуть-чуть поближе. Любовь заставила его совсем забыть о существовании смерти. Почти два года он ни разу не вспоминал о ней. Смерть была для него как миф – для него-то, человека, ныне пропитанного чувством смертности насквозь, до костей, до крови! Такова была сила любви – и вот теперь, ни с того ни с сего, громада смерти вновь воздвиглась перед ним. Ее тень накрыла дом, накрыла и район, и город, и весь мир – и стала медленно приближаться.

Но тем временем, глубоко спящая и не подозревающая о вреде, уже причиненном ею (равно как и о вреде, что только предстоит ей причинить), Лаида парит поверх моря крыш – над слуховыми оконцами, террасами и башнями Милана. Она – юное, крохотное, голое создание, нежное и светлое перышко, невесомая пылинка плоти – или все-таки души? – несущая в себе дражайшую, несбыточную мечту. Сквозь слои тумана розовые отблески уличных фонарей, все еще горящих, ласково освещают ее, заставляя сиять жалостью и тайной. Это ее час, пусть ей о том невдомек. Для Лаиды настал великий час жизни. Завтра, возможно, все будет так, как раньше, и она вновь посеет в себе зло и стыд. Но сейчас она на звездный миг вознеслась над всеми, она – самое прекрасное, самое драгоценное и важное, что только есть на свете. Но город спит, и улицы пусты, и никто – даже Антонио! – не поднял глаз, чтобы запечатлеть ее в этом блистательном, триумфальном мгновении.

Предыдущая главаГлава 36 из 36К книге