Я живу на даче. Кто-то живет на вилле Боргезе, кто-то – в отеле «Винслоу». А я – на даче, в Комарово. Сейчас раннее утро, и я пребываю в напряженных поисках, умственных и физических. Ищу потерявшийся носок. Я, если кто не знает, ученый и еще вдобавок – преподаватель. Пишу статьи, делаю доклады, читаю лекции, донимаю студентов на экзаменах. Раньше, в эпоху СССР, это был почетный, уважаемый труд. Не такой, конечно, как труд шахтера, или там летчика, или инженера-изобретателя, или кого-то еще, но, так или иначе, уважаемый. И даже порой высокооплачиваемый. А теперь всё изменилось. До ученых, до всех этих статей, докладов, лекций никому нет дела. Даже их собственным носкам. Ну вот кто я такой для своего носка? Никто. Тощий манекен с провисшими плечами, с плоским туловищем, с обычным именем – Кирилл и еще более обычной фамилией – Богданов. Носок скорее предпочтет валяться где-нибудь в пыли под столом или под кроватью, где паутина, чем сидеть у меня на ноге. «Где-но-сок? Где-но-сок?» В голове уже стучат колеса электрички, на которую, между прочим, можно опоздать, если сейчас же не поторопиться. «Где-но-сок?»
Да, и еще меня бросила женщина. Всё случилось три недели назад, причем так банально, прозаически. Возле магазина, откуда я победно вышел с двумя пакетами гречки. Взглянула на меня, тихо прожурчала: «Я устала, я ухожу» – и пошла к станции, легко покачивая бедрами, будто только что избавилась от лишних килограммов.
«Где-но-сок?» Друзей тоже нет. Пропали, разбрелись, растерялись. Остался только Женька Шульман, дурак и пьяница. Вот у некоего немца по фамилии Розен, который жил двести лет назад, до исторического материализма, был друг Шуман. Роберт Шуман, великий композитор. А мне судьба вместо Шумана подсунула какого-то, извиняюсь, Шульмана. Женьку Шульмана. Мол, прости, родной, других друзей у меня для тебя нет. Да, не те пошли нынче друзья…
Где же этот проклятый носок? Включаю верхний свет и оглядываю комнату. Здесь прошла вся моя жизнь. Ну, или почти вся. Предметы на своих прежних местах. Расставлены по углам, как наказанные дети. Громоздкая металлическая кровать с матрасом, где еще заметен след моего тела, венский стул, этажерка, пустая, без книг, платяной шкаф салатного цвета с большим зеркалом на левой створке. Посредине комнаты журнальный столик, ободранный по краям и похожий на пожилую таксу. На нем стоит грязный стакан. Столик со стаканом наклонно отражается в зеркале шкафа, а зеркало шкафа – на полированной поверхности столика. Отражение возвращает отражение, чтобы сделаться снова отраженным, чтобы запутать взгляд в дурацкой паутине отражений, да так ловко, что я никогда не могу разобрать, где тут копия, а где оригинал.
Всё это остатки нашей прежней жизни в СССР. Окна закрыты, сюда не проникает ни солнце, ни дождь, ни ветер. Только пыль лезет из щелей. И еще мыши. Где носок? Куда он сбежал? Разве можно сбежать из СССР? Но мы ведь сбежали в девяносто первом. Думали, закончим поскорее старое, начнем новое, вот это. А «вот это» оказалось нашим отражением в старом зеркале на створке салатного шкафа.
Какой сейчас год? Да никакой… Какая, к чертям собачьим, разница? Это раньше, помните (хотя кто это помнит), при СССР, были годы, месяцы, дни. В детстве они шли, потом бежали, затем летели. А сейчас угомонились, замерли, заплесневели. И мы вместе с ними тоже угомонились и заплесневели. Даже Женька Шульман. В школе он у нас был первым футболистом. А теперь целыми днями сидит в своей квартире, которую он превратил в студию, фотографирует голых выбритых красавиц и никуда не выходит. Неугомонным, торопливым остался только Димка Троекуров. В нашем классе мы его называли Трояк, из-за фамилии и еще потому, что он учился на одни тройки.
– Ты чего, Трояк, с дуба рухнул? – растерянно спросил Шульман.
В тот день отменили урок алгебры. Весь наш 6 «В» класс дружно отправился в столовую, а мы с Троекуровым и Шульманом задержались в рекреации. Троекуров велел нам остаться. Сказал, что не желает быть как все и топать куда-то вместе с ослиным стадом. Мы сидели на широком подоконнике, болтали ногами и, хихикая, рассказывали друг другу анекдоты про Брежнева, подслушанные у взрослых. Под потолком потрескивали электричеством желтые лампы. Пахло свежей мастикой и пылью. Напротив нас зеленела запертая дверь кабинета математики, а рядом с ней на стене висел стенд с фотографиями пожилых членов политбюро. Каждая была прижата к сверкающей белой бумаге прозрачным пластмассовым прямоугольником. Помню, Троекуров рассказывал сказку про то, как Брежнев отправился однажды в лес по грибы и пропал. Товарищ Суслов вызвал в Кремль царя зверей Льва и спросил, куда подевался «дорогой Леонид Ильич». Лев доложил, что «дорогого Леонида Ильича» в лесу нет, но зато волк ведет себя очень подозрительно – вот уже три дня какает золотыми звездами.
Мы с Шульманом засмеялись, а Троекуров вдруг соскочил с подоконника, полез в свою сумку, стоявшую на полу, и выудил оттуда черный толстый фломастер.
– Пацаны, – доложил он торжественно, показывая фломастером на стенд, с которого на нас смотрели члены политбюро, – а давайте им рожи разрисуем, а?
В его глазах плясали веселые чертики. Мы с Шульманом перестали смеяться и испуганно переглянулись.
– Ты чего, Трояк, с дуба рухнул? – растерянно спросил Шульман. – Это же… диверсия. Из пионеров исключат. Кирюха, скажи ему…
Троекуров презрительно фыркнул:
– Тебе что, слабо? Раз тебе слабо – беги домой, к мамочке. Скажи, Кирюха.
Вытянув руку, Троекуров подбросил фломастер вверх. Фломастер завертелся в воздухе и мягко приземлился в его ладонь. Я невольно залюбовался Троекуровым. Весь его вид выражал независимость и бесстрашие. Особенно большой белый нос, торчащий из круглого лица и напоминавший ручку от чайника. В голове воскрес миф о ткачихе Арахне, вызвавшей на поединок Афину и изобразившей древнегреческих богов дуралеями. Миф, вспомнившийся так кстати, меня оживил. Захотелось стать настоящим героем. Я спрыгнул с подоконника и сказал Троекурову, что идея здоровская.
– Ладно, – примирительно произнес Шульман. – Я тогда, пацаны, пойду на шухере постою.
Он вышел из рекреации на лестницу, а Троекуров приблизился к стенду и энергично взялся за работу. Я встал у него за спиной. Первым был выбран товарищ Гришин. Троекуров добавил ему под нос короткие усы, как у Гитлера, и подрисовал под глазом черный фингал. Вышло очень смешно. Потом наступила очередь товарища Громыко. Ему достались длинные моржовые клыки, спускавшиеся изо рта через весь подборок. Троекуров работал на совесть. Он старательно водил фломастером и приговаривал:
– Пионеры всей страны делу Ленина верны… Пионеры всей страны делу Ленина верны…
Закончив с товарищем Кириленко, у которого на голове выросли рога, Троекуров повернулся ко мне и протянул фломастер:
– Теперь ты, Кирюха, рисуй. Женька! – позвал он Шульмана, дежурившего на лестнице. – Там никого нет?
– Никого, – тихо откликнулся Шульман.
– Рисуй, Кирюха, – повторил Троекуров.
Я послушно взял фломастер, встал напротив фотографии товарища Капитонова и подрисовал ему вытянутые ослиные уши.
– Неплохо, – сдержанно похвалил Троекуров. Он сделал назад два шага и принялся любоваться нашей работой.
И в этот момент к нам сунулся Шульман.
– Атас, пацаны! – зашептал он. – Кто-то идет!
Мы, стараясь не сильно топать, бросились по коридору к дальней лестнице. Сердце у меня неистово заколотилось до боли. Из-за закрытых дверей классов доносились монотонные голоса учителей. На лестнице мы остановились и отдышались. Вид у всех был испуганный. Первым пришел в себя Троекуров.
– Так, пацаны, – сказал он ровным голосом. – Без паники. Не бежим, понятно? Спокойно спускаемся вниз в столовую и покупаем по ватрушке с чаем. Кирюха, у тебя деньги есть?
Я кивнул. Сердце, молотком стучавшее в груди, понемногу стало успокаиваться.
– Пошли! – скомандовал Троекуров. – Пионеры всей страны делу Ленина верны!
Был четверг, рыбный день, и по этому случаю в столовой пахло очень противно. Наши одноклассники сидели небольшими группами за столами. Кто-то обедал, кто-то, раскрыв учебник, зубрил урок. Возле старенького черного пианино, стоявшего в углу, двое, Славик Барсуков и Антон Скачков, затеяли возню. Они изо всех сил толкали друг друга и громко гоготали. Буфетчица, тетя Шура, кричала, чтоб они немедленно прекратили, иначе она вызовет директора, Тамару Николаевну, но Скачков и Барсуков не обращали на нее никакого внимания. Мы купили у тети Шуры ватрушек, чаю и сели за ближайший стол. Шульман имел вид тревожный и подавленный. Казалось, еще секунда, и он расплачется. Я заметил, что у него дрожат руки. Троекуров, напротив, был спокоен и веселился как ни в чем не бывало, словно только что по всем предметам получил пятерки.
– Знаете, как эта рыба называется, которой они нас тут кормят? – спросил он нас с Шульманом.
Мы не знали.
– Простипома! – он откусил от ватрушки и говорил с набитым ртом. – Представляете? Простипома! Вот идиоты – так назвать рыбу. Я слышал, как наша повариха говорила, что эта рыба – легкого поведения. Смешно, правда?
– Слушай, Трояк, – шевельнулся за столом Шульман. – А вдруг нас поймают?
– Как?
– Милицию позовут, следствие устроят. Спросят, кто где был…
Его слова меня испугали. Вдруг, подумал я, нас в самом деле поймают? Что тогда? Тогда – всем нам конец. Из пионеров исключат, из школы выгонят, отправят в ПТУ. И главное, родители дома прибьют. Я вспомнил, что древнегреческую Арахну за ее подвиги сурово наказали, избили и превратили в паука. Мимо нашего стола прошла отличница Оля Семичастных, председатель совета отряда и школьная ябеда. Шульман проводил ее осторожным и брезгливым взглядом, каким обычно смотрят на огромных ядовитых насекомых.
– Не устроят и не спросят, – помотал головой Троекуров. Он уже прожевал кусок ватрушки и отпил чаю. – Думаешь, нашим училкам больше всех надо? Ошибаешься. Они всё замотают, не боись. Если в милицию пойдут, им же, дурам, первым за это и попадет, зуб даю. Главное, пацаны, – никому ни слова. Поняли? Ленин нас чему учил, знаете?
Мы с Шульманом не знали.
– Революционной конспирации! Поняли?
Конечно, мы сразу вспомнили. Про знаменитую ленинскую конспирацию мы читали книги и смотрели фильмы. Как такое можно забыть? Я посмотрел на Троекурова с уважением. В тот момент он показался мне настоящим героем, бесстрашным и находчивым, не хуже любого древнегреческого.
Громко прозвенел звонок с урока, и я от неожиданности вздрогнул.
– Ну, пацаны, – Троекуров вытер руки о штаны и резко поднялся со стула. – Сейчас там на третьем этаже такое начнется… Айда, посмотрим!
– Пацаны, я здесь посижу… – тихо произнес Шульман. Он отодвинулся от стола, нагнулся, задрал на правой ноге штанину и поправил носок.
Где же носок? Начинаю отодвигать занавеску. В комнату тотчас же проникает ровный солнечный луч и рассекает комнату на две равные части. Дергаю занавеску изо всех сил, и луч сразу ширится, превращается в желтый клин, захватывает угол кровати, часть зеркала, журнальный столик, стакан вместе с ним. В глазах всё начинает по-дурацки сверкать, играть, лосниться. А в голове пусто. Теперь у меня там все время пусто. Это, наверное, от таблеток, которые прописал Станислав Георгиевич. Заглядываю под столик. Тут у меня собачья миска. Собаки пока нет, но миску я уже купил и каждый день меняю в ней корм. Может быть, раз уже появилась миска, обозначение собаки, то и сама собака как-нибудь вскорости появится?
Носка нигде нет, и я почему-то не удивлен. Опускаюсь на четвереньки и заглядываю под кровать. Оля как-то сказала, что люди сделали все свои вещи четвероногими: столы, стулья, кровати, шкафы, чтобы те им преданно служили, как собаки.
«Кроме унитаза», – возразил я. Унитаз всегда диссидент. Он бунтует против холопской четвероногости, унитаз вызывающе одноног, как записной пират, и, видимо, поэтому всегда стоит в отдельном помещении, взаперти, в одиночестве. Чтобы не нарушать всеобщей собачьей четвероногой гармонии. «Дурак!» – рассмеялась Оля. «А чего дурак? – сказал я. – Давай лучше подарим нашему унитазу попугая».
Оля по-своему чувствовала вещи, все эти мои столы, стулья, старые этажерки. Ласково к ним прикасалась, словно прощала им неодушевленность. А они в ответ почтительно расступались, освобождая ей место, будто заранее ждали, как ждут приятных знакомых или возлюбленных. Даже носки, трусы, футболки, мягкие и бескостные, сами шли к ней в руки, весело попрыгать, побарахтаться, чтобы потом послушно, аккуратными стопками разлечься в шкафу.
Когда мы с Троекуровым поднялись в рекреацию, там уже всё весело гудело, как пчелиный улей, и ходило ходуном. Возле стенда бесилась пионерская малышня, четвероклассники. Они показывали пальцами на разрисованные фотографии, прыгали и визжали от восторга. Чуть поодаль стояли высоченные старшеклассники с комсомольскими значками и гоготали. Один из них, белобрысый парень с пробивающимися на губе жидкими усиками, вдруг резко дернул ногой и наградил нагнувшегося завязать шнурки пионера увесистым пинком. Раздался общий хохот. Пионер отскочил к стене, испуганно потирая зад. Его лицо сделалось красным.
– Встал как крендель – получи пендель, – назидательно объяснил ему белобрысый.
Троекуров, чтобы уберечься от комсомольского пенделя, осторожно обошел слева группу старшеклассников и залез на подоконник. Я побежал за ним и с размаху налетел на чей-то живот. Меня в ответ сильно толкнули, но я удержался на ногах, пробрался к подоконнику и уселся рядом с Троекуровым.
– Тут у нас будут места для режиссеров, – прошептал Троекуров мне на ухо и, показав на спины старшеклассников, добавил: – А эти дураки – наши с тобой актеры.
Его слова заставили меня почувствовать гордость. В груди шевельнулось приятное ощущение свободы, будто всё мое существо взмыло под потолок и отделилось от школьной жизни, от желтевших над головой ламп, от пахнувшего мастикой темного паркетного пола, от зеленой двери кабинета математики, от визга бесящихся перед стендом пионеров и от гогота комсомольцев, но в этом ощущении мне почему-то почудилось что-то нехорошее, гадкое, похожее то ли на паука, то ли на огромный уродливый нос Троекурова. Точно я заблудился, запутался в чужом, дурном сне.
Внезапно общее веселье прервалось, все застыли на месте, и в рекреации стало тихо. Белобрысый комсомолец, отвесивший пионеру пендель, сделал шаг в сторону, и я увидел сутулую пиджачную спину и седой, слегка облысевший затылок Владислава Степановича, нашего учителя истории. Он стоял в своем унылом, видавшем виды костюме перед стендом и сокрушенно качал головой. Помолчав несколько секунд и, видимо, верно оценив ситуацию, он повернулся к нам профилем и поймал за острый локоть очкастого пионера:
– Ну-ка, милый мой, живо марш в класс за тряпкой!
– А чего… – начал было пионер.
– Ничего! Марш, я тебе говорю! Одна нога здесь, другая – там.
Пионер исчез, а Владислав Степанович, неторопливо оглядев старшеклассников, добродушно спросил:
– Ну, товарищи комсомольцы, докладывайте, чья это тут фантазия поработала?
Троекуров прыснул и закрыл рот ладонью. Брызги его слюны попали мне на щеку. Я достал из кармана носовой платок и вытерся – бабушка меня учила, что в чужой слюне водятся вредные микробы. Старшеклассники молчали, отворачивались, смущенно прятали лица. Пионеры испуганно таращили на учителя глаза. Я замер и почувствовал, как у меня на лбу мелким бисером собирается пот. Через минуту явился очкарик с мокрой тряпкой.
– Давай, – Владислав Степанович кивнул на стенд, – стирай-ка сейчас же эти художества.
Очкарик, деликатно встав на цыпочки, послушно принялся возить по физиономиям членов политбюро тряпкой. Владислав Степанович внимательно наблюдал за его движениями.
– Вот, смотри, здесь еще рога остались, – пряча смех, подсказывал он. – Справа, у товарища Кириленко…
Все понемногу стали расходиться. Я облегченно выдохнул. Когда фотографии приняли свой обычный вид, Владислав Степанович полуобернулся, заметил кого-то в глубине рекреации и громко позвал, поманив рукой:
– Рослякова! Иди-ка сюда!
Подбежала тощая десятиклассница с длинной косой посредине спины и испуганно поздоровалась.
– Ты, Рослякова, у нас комсорг, так ведь?
Рослякова кивнула.
– Значит, отвечаешь за дисциплину. – Владислав Степанович достал из кармана носовой платок и трубно дунул в него. – Вот что, Рослякова… Ступай-ка к Тамаре Николаевне в кабинет и обо всем доложи. Ясно? Если ее там нет…
Тут прозвенел звонок, и слова Владислава Степановича растаяли в громком металлическом звуке. Мы с Троекуровым слезли с подоконника и пошли на урок литературы. Предстояло рассказывать наизусть стихи Маяковского о советском паспорте.
Надо на всякий случай будет паспорт захватить. Да еще этот носок куда-то подевался. Заглядываю под кровать. Носка там нет, как я и думал. Только мрак и пыль. А теперь еще, судя по всему, и следы моих пальцев. В углу возле стены я замечаю раскрытую книгу. Просовываю руку, затем голову – железная петля мягко чиркает по макушке. Иди-ка сюда. Вытаскиваю книгу наружу, смахиваю с обложки пыль и паутину. Кстати, эту книгу я вчера ночью безуспешно искал, чтобы почитать и поскорее заснуть, а она вот, оказывается, где. Хорошая книга. Роман о короле, даме, валете и о карточном вагонном фокусе в унылой бескозырной игре антифатализма. С обозначением супружеской измены и несостоявшегося убийства. Начинаешь читать, и тут же обволакивает дремота, плавное покачивание мягкого вагона. Картины за окном поезда в книге монотонно плывут, торопя и сменяя друг друга. Слова тихо журчат, словно кто-то деликатно, боясь побеспокоить соседей, спускает воду в унитазе. Бросаю в раскрытый рюкзак: почитаю в электричке, чтобы успокоиться.
Очень полезная книга. Всем рекомендую. Идеально сочетается с «Каликстой», которую мне полгода назад прописал Станислав Георгиевич. Крайне эффективный препарат при депрессивных состояниях, сказал он мне тогда. «Каликста», если кто не в курсе, – тетрациклический антидепрессант. Усиливает центральную норадренергическую и серотонинергическую передачу нервных импульсов. В тот раз в кабинете Станислава Георгиевича всё было для меня как в тумане: зеркало на стене, узкое окно с решеткой, выходившее во двор психиатрической клиники, зудящий кондиционер. Еще я запомнил его белый халат, умные спокойные глаза и холеные пальцы. Он добавил, что «Каликсту» придется принимать до тех пор, пока не уйдут мысли о суициде и тревога. Я спросил, нет ли у меня биполярного расстройства, и он сказал: бросьте, Кирилл, не набивайте себе цену, вы пока еще не Роберт Шуман.
Без «Каликсты» я действительно не справляюсь. Ладно, пусть она за меня справляется. Пусть поработает, если не над содержанием мыслей, то хотя бы над их формой. Удержит серотонин, прогонит из головы вредное, набьет ее полезным. Пусть вообще всё за меня сделает. Еще бы она разобралась, где сейчас мой правый носок, так вообще цены бы ей не было.
Троекуров оказался прав. Никакого разбирательства наши училки не устроили. Ни в тот день, ни в последующие. Даже не было специального заседания педсовета. Однако школа долго потом еще не могла угомониться. Оля Семичастных, которая всё про всех знала, говорила, что бедной Тамаре Николаевне, нашей директрисе, стало плохо и Рослякова бегала для нее в аптеку за сердечными каплями. Во всех классах по углам шептались. Обсуждали нарисованные членам политбюро усы, рога, клыки, ослиные уши. Те, кто не видел стенд, страшно завидовали тем, кто его видел. А живые свидетели, особенно десятиклассники, чрезвычайно собой гордились, словно их наградили орденами, и по многу раз, во всех подробностях рассказывали, кто и как был разрисован. Их слушали с восхищением.
Учеба, домашние задания, дежурства после уроков на какое-то время перестали всех интересовать. Двойки и замечания в дневнике больше никого не пугали. Хотелось веселья, хотелось приключений, хотелось придумать и совершить что-нибудь эдакое, совершенно невозможное, отчего голова пойдет кругом. Троекуров говорил мне, что скоро нас ждут великие времена и перемены. Вот, например, в соседней школе, рассказывал он, девятиклассники уже взялись за дело и назло педсовету устроили на подоконниках гигантские свалки из битых кирпичей.
Однако ничего эдакого, из ряда вон невозможного в нашей английской школе не случилось. Время, резко дернувшись вперед, снова замерло. Один раз, правда, десятиклассники подожгли расческу, и потом противно воняло по всей школе, и еще в мужском туалете на четвертом этаже кто-то во всю стену нарисовал голую женщину. Мы с Троекуровым пришли посмотреть и были в полном восторге. Эту голую женщину долго потом обсуждали и строили предположения, кто мог ее нарисовать. Но скоро всё забылось. И она, и вонючая расческа, и разрисованные физиономии членов политбюро. Наша школьная жизнь снова стала скучной.
Через четыре года мы с Троекуровым закончили школу, вместе поступили в институт на исторический факультет, потом в том же институте остались работать. А Шульман после истории со стендом перестал с нами дружить. Когда после уроков мы звали его гулять, он каждый раз говорил, что у него нет времени, и уходил домой.
Черт! Времени уже совсем не осталось. Придвигаюсь к шкафу, запускаю руку в щель между дном и полом. Осторожными движениями протискиваю ладонь глубже, постепенно увеличивая радиус поиска. Есть! Пальцы задевают что-то мягкое, тряпичное. Достаю. Действительно носок, он самый. Продукция компании «Уют». Поднимаюсь, энергично встряхиваю носок, и в желтом солнечном клине начинают бешено метаться мириады пылинок. Вытряхнутый носок выглядит почти дохлым, как моллюск, выброшенный прибоем на берег. Пока я его разглядываю, не решаясь надеть, в комнату залетает оса.
Как же я их ненавижу, этих ос. Которые не рисуют, не поют, не рассуждают, а только хищно впиваются. Я бы запретил впиваться в жизнь. Причем законодательным манером. Издал бы манифест, президентский указ или что там можно еще. В жизнь нельзя впиваться. Ее надо обдумывать, деликатно растолковывать, филологически закрывать знаками, самому оставаясь в стороне. Оса дважды деловито облетает комнату, будто инспектирует, несколько секунд, раздраженно потрескивая, бьется о стекло, отскакивает, как шар на резинке, и, наконец, приземляется на подоконник. Беру стакан со столика, переворачиваю его вверх дном и аккуратно ее накрываю. На столике остается влажный полукруг, след, обозначающий место, где стоял стакан. Всё, гроза лесных домишек, отлеталась… Теперь будешь тут сидеть. Ты думаешь, ты кто? Хищник? Летающий шприц? Детский колючий страх? Вот уж нет… Ты просто желтая козявка с шилом в заднице. Ясно? И через пару дней сдохнешь в этом стакане. От асфиксии, как сказал бы Станислав Георгиевич.
Сажусь на кровать, поспешно натягиваю носки, сую ноги в тапки, и мстительная мысль об асфиксии сама собой утихомиривается. Когда вернусь из города, выпущу насекомое на волю. Пусть себе летает на здоровье, жужжит, впивается в жизнь сколько душе угодно, если там, конечно, есть душа. Но сейчас мне надо в самом деле торопиться – потерял уйму времени. Сегодня под утро приснился кошмар, будто я действительно опоздал на электричку, последнюю перед перерывом. И еще в этом сне было небо. Всё в белой паутине и каких-то вангоговских кишащих червях. Птицы их склевывали. Рядом со мной молодая мамаша истошно вопила:
– Оленька! Домой!
А я стоял на платформе и смотрел, как равнодушно уносятся вагоны, и вдруг почувствовал, что не могу дышать. Проснулся весь в поту, еще до того, как зазвенел будильник. Вскочил с постели, панически стал натягивать футболку, джинсы. Нельзя опаздывать! И еще этот носок…
– И не вздумай опаздывать! – предупредил Троекуров. Его голос в телефонной трубке звучал так звонко, будто кто-то на кухне бил советскую хрустальную посуду.
Он позвонил вчера в середине дня и сразу закричал, что у него сенсационная новость. У Димы Троекурова последнее время все новости были сенсационными. Поэтому я ничуть не удивился. Только попросил его говорить потише. Он начал что-то сбивчиво объяснять, путаясь в словах, и сперва я вообще ничего не понял. Какие-то американцы, какой-то Зуев, новая программа, Обухов против. Очень захотелось, чтобы Троекуров поскорее заткнулся и повесил трубку. Но он всё говорил, и постепенно смысл его слов стал до меня доходить. В институт, как я понял, приехали американцы. И создают новую программу, а может, даже и факультет и набирают сотрудников из числа наших. Руководит процессом некто Зуев.
Пока Троекуров говорил, я тоскливо разглядывал сервант в столовой, очень старый, еще времен моего деда, и думал о том, что на земле есть, наверное, два типа людей: пауки и мухи. Пауки прытко бегают, как Димка Троекуров, плетут интриги, всегда всё знают, всегда в курсе самых важных событий. И есть сонные мухи, вроде меня, которые сидят по своим углам, обо всем узнают самыми последними, а когда решаются наконец вылететь на свет божий, их тут же затаскивают в паутину или прихлопывают.
Троекуров сделал паузу, и я, лишь бы что-то сказать, вяло спросил, кто такой Зуев.
– Да ты что, Кирюха?! – Троекуров снова перешел на свой обычный крик. – Зуева не знаешь?! Зуева?!!
Нет, Зуева я не знал. Откуда мне знать Зуева, я же не паук какой-нибудь, а обычная сонная муха.
– Зуев – это сила! – компетентно объявил Троекуров.
«Интересно, – подумал я. – А вот Бэкон учил, что знание – это сила. И за ним это потом повторял весь Советский Союз. Но про Зуева там ничего не было».
– Крутейший чувак! – объяснил Троекуров. – Только что из Америки прилетел, во Франции книгу напечатал, гранты, связи с министерством – всё сейчас на нем! Политической мысли мужчина. Слышишь?
Я сказал, что прекрасно его слышу и что не надо так орать. И еще подумал, что все эти мужчины политической мысли, готовые облагодетельствовать человечество, первое, что делают, – заставляют несчастных людей вкалывать до изнеможения.
– Он уже всё спланировал, – продолжал Троекуров. – У нас будет как в Америке, врубаешься? Новые курсы, авторские, свои собственные, какие захотим. А студенты будут сами выбирать, куда им ходить.
– Бардак, короче…
– Ну да… То есть… При чем тут бардак? – спохватился Троекуров. По его тону было понятно, что он обиделся. – Это никакой не бардак, а прогрессивный подход к каждому студенту. Теперь врубаешься? Зуев, кстати, дачу снимает в Солнечном, так что, считай, вы соседи. Я ему, между прочим, Кирюха, про тебя говорил. Хороший парень, говорю, и сидит в полной заднице. Надо, говорю, помочь. А он говорит: знаю, говорит, этого засранца, тащи его, он нам нужен. Врубаешься? Так что, Кирюха, не дрейфь! У тебя теперь будет работа!
Я терпеливо сказал, что, конечно, спасибо, Дима, особенно в плане засранца, и все такое, но у меня уже есть работа. У меня до хрена работы.
– Да ты что?! – снова закричал Троекуров, да так громко, что я отодвинул трубку от уха. – Ты что, не врубаешься? Это же совсем другое! Там реальное бабло! Куча бабла! Двести баксов за лекцию, да еще за границу поедешь!
Такого поворота я не ожидал. Что ж этот дурак, подумал я, сразу-то не сказал? Деньги и заграница! Это же мечта любого интеллигентного человека, особенно если он гуманитарий. Я схватил со стола сигареты, зажигалку, бросился в прихожую и оттуда на крыльцо. Закурил. Меня охватило лихорадочное возбуждение. Всё явилось теперь в совершенно новом свете: и Зуев, и Троекуров, и американцы с их новыми программами. Хватит, набаловался, наработался за гроши. Я больше вам не сонная муха, сидящая в углу! Не-ет! Я – тот самый засранец из голливудской мечты, чью задницу где-то с нетерпением ждут.
На улице пригревало. Солнце весело подмигивало из-за сосен, а в их верхушках шаловливо блудил веселый ветер и бесновались крикливые птицы. По рукаву моей рубашки резво пробежал паучок – я сбросил его резким щелчком указательного пальца и стряхнул с сигареты пепельный столбик. Троекуров продолжал говорить. Рассказывал об интригах в институте. Я стоял на крыльце, курил, слушал его и понимал, что теперь для меня самое главное – заскочить в этот поезд. Потушил сигарету, вернулся в дом. Встал с телефоном в передней напротив старого трюмо с высоким зеркалом. Критически оглядел себя с головы до ног.
– Обухов против, причем категорически, врубаешься? – развивал тем временем свои мысли Троекуров. – Но мы прорвемся, зуб даю. Виссарионыч уже дал добро, так что наш бронепоезд готов, а из-за старика никто ничего отменять не будет.
Я молчал, стараясь угомонить чувства и ничем не выдать своего возбуждения. Иначе, думал я, Троекуров начнет строить из себя барина, который осчастливил меня, четвероногого холопа, а остальные – кто там с ним – решат, что я у них на крючке и что обязан теперь бегать за ними, как собачонка.
– Я так и не понял, Кирюха… – заторопился вдруг Троекуров. – Ты с нами или нет? По-моему, двести баксов за лекцию – это самое…
Но я не дал ему договорить и сказал, что деньги – это неважно. Деньги для меня значения не имеют. Важно, произнес я, разглядывая себя в зеркало, что среди нас есть яркие, неравнодушные люди с перспективными идеями. И свежий, независимый коллектив с прогрессивными педагогами, готовыми работать ради справедливости и гуманизма. И главное, Дима (тут я придал своему голосу твердость), – возможность работать бок о бок с такими людьми, как ты, искренними, творческими, порядочными. Я завершил свой монолог фразой, что мы будем превосходной командой. Кто эти «мы», я не уточнил, потому что сам толком не знал, но фразу произнес с большим чувством. Я боялся, что немного переборщил, особенно с гуманизмом и с превосходной командой, но Троекуров слушал меня очень внимательно и не перебивал. Судя по всему, он был тронут.
Когда я закончил, он заговорил очень быстро, понизив голос:
– Тогда, считай, мы всё решили. Я там отвечаю за права человека, Лугин – за социологию, а ты, дорогой, – за литературу. Согласен?
Конечно я был согласен.
– Сможешь в институт приехать на собеседование к америкосам? Надо прямо завтра…
Я на всякий случай взял паузу и, эффектно выдержав ее, сказал, что, наверное, смогу.
– Окей… Только это… Зайди сперва к Зуеву, в двадцать третий кабинет. Он сейчас там сидит. Временно. Ну ничего, приедешь пораньше. И главное – не вздумай опаздывать! – предупредил Троекуров. – У американцев опоздание приравнивается к побегу!
Он захохотал и снова повторил, что нельзя ни в коем случае опаздывать. Его голос при этом звучал так, будто кто-то на кухне бил хрустальную посуду.
Я отложил телефон и задумался. Мысли успокоились, и пришло осознание, что всё складывается необыкновенно удачно. Двести баксов за лекцию, заграница… Но тут во мне зашевелилось постороннее чувство, мешавшее радости: Обухов выступил против всего этого.
Николай Петрович Обухов был нашим учителем, моим и Троекурова. Мы оба его боготворили, да его у нас в институте все боготворили. Даже художник-модернист Лёнька Гвоздев, и тот таскался к нему на лекции, хотя учился не у нас, а у себя, в академии. Обухов читал нам историю культуры Средних веков и Возрождения. Читал потрясающе. Причем настолько, что, сидя в аудитории, мы забывали о его смешной, мешковатой фигуре, толстых, совсем не интеллигентных фермерских щеках и длинных, не по размеру руках, которыми он все время размахивал, как большая неуклюжая птица. Мы даже не понимали, сколько ему лет. Помню, он целых две лекции вдохновенно рассказывал об утрате религиозного чувства у живописцев, архитекторов, литераторов, о том, как сильный жест художника, однажды предъявленный, обратился вскоре в немощное усилие, расщепленное на чувство и мысль. О том, как эпос деградировал в вялую лирику, как балкон превратился в тощий довесок, метафора – в нарыв, а живые, яростные идеи – в лохмотья.
– По базару видно – умный мужик, – говорил про Обухова Гвоздев.
Мы много спорили с Николаем Петровичем – он разрешал не соглашаться, возражать и всякий раз, откликнувшись, заново возводил теоретическое здание, заново приводил в движение все факты, словно перетасовывал колоду. Он говорил, убеждал, нередко горячась, но глаза его всегда выдавали нездешний степной покой. История на его лекциях превращалась в симфонию, сплетавшую все мыслимые благозвучия. Слушать его можно было до бесконечности. События, предметы, люди на глазах становились живыми оболочками мощных силовых линий, которые двигались то параллельно, то в противоположные стороны, то иногда слипались, чтобы со временем разделиться. И чем глубже он погружался в прошлое, тем яснее, неотвратимее становилось для нас настоящее.
Мы часто подходили к нему с просьбами, порой очень личными, и он никогда не отказывал. Щедро давал советы, даже бытового свойства, хотя при этом смеялся и разводил руками – милые мои, я же просто старый препод!
А на кафедру к себе меня не взял. Я поначалу затаил обиду, носил ее в себе несколько лет, но Обухов помог мне с первыми публикациями, позвал на международную конференцию. Обида как-то стерлась, позабылась, и вот сейчас так некстати мне выпало оказаться по другую сторону баррикад. Я понимал, что Николай Петрович меня простит, но все равно ощущал неловкость и беспокойство.
В памяти возник наш выпускной. Мы тогда сильно напились, и Троекуров подошел к Обухову с бокалом, фамильярно приобнял его и громогласно объявил, обращаясь то ли к нему, то ли ко всем сразу:
– Николай Петрович! Все свои сенсационные открытия я буду посвящать вам!
Обухов мягко отстранился и с улыбкой произнес:
– Дима, вы же знаете – я не люблю сенсаций.
Будто предчувствовал ту историю с черепом, которая произошла через год.
Троекуров тогда учился в аспирантуре на археолога. Это потом уже он стал заниматься правами человека. А тогда ездил в Крым, в Туву, в Новгород, куда-то к Днепру. И все время что-то копал. Ну, и выкопал этот череп. По виду череп был конский. Троекуров возликовал, тут же позвонил в литературно-исторический журнал «Меридиан» и сказал, что есть сенсационная новость – нашелся наконец череп коня вещего Олега. Тот самый, из нашего школьного детства, через который героический князь, воспетый Пушкиным, смерть свою принял. На следующий же день в журнале «Меридиан» появилась заметка: «СЕНСАЦИЯ! ЧЕРЕП КОНЯ ВЕЩЕГО ОЛЕГА НАЙДЕН!» Череп был доставлен в Ленинград и торжественно предъявлен научной общественности. Помню, все ходили по коридорам института и восторженно шептались. Обухов, правда, скептически качал головой: что-то тут не то, братцы. Троекуров ликовал – долгожданная кандидатская была практически у него в кармане. Он даже рассчитывал, что ему сразу присудят докторскую степень – тогда такое практиковали.
Через неделю из Москвы приехал пожилой эксперт осматривать череп. Всем коллегам, профессорам, доцентам и аспирантам по такому случаю было велено явиться. Мы собрались в нашей лаборатории. Пришел даже обозреватель журнала «Меридиан». Череп лежал на столе на всеобщем обозрении и был похож на большую дырявую пепельницу. Московский эксперт достал из чемоданчика приборы, измерительные линейки. Долго ходил вокруг черепа, делал замеры, наклонялся к нему. Сверялся со справочниками. Потом выпрямился, снял очки и устало произнес:
– Поздравляю вас, дорогие коллеги-ленинградцы, с большой научной сенсацией!
Мы все важно переглянулись. Обухов настороженно поднял подбородок.
– Это – череп коровы, – договорил свою мысль московский пришелец.
Для пущей убедительности он приставил ко лбу кулаки и оттопырил указательные пальцы.
Вышла немая сцена, как в «Ревизоре». Наши профессора хранили молчание и смотрели себе под ноги. Эксперт невозмутимо собрал свое имущество обратно в чемоданчик и направился к выходу. В дверях он обернулся, слегка наклонил голову и произнес:
– Желаю здравствовать.
И вышел восвояси.
Троекуров кинулся вслед за ним в коридор. Через минуту он снова ворвался к нам, стал бегать по лаборатории, заламывать руки, кричать, что москвичи всегда ненавидели ленинградцев, что данные надо обязательно перепроверить. Вид у него был самый жалкий. Когда все начали расходиться, Обухов подошел к нему и ласково потрепал по плечу:
– Ничего, Дима… бывает…
Корову Троекурова обсуждали потом еще месяца два. А журнал «Меридиан» спустя три недели опубликовал статью с ехидным подзаголовком: «ВЕЩИЙ ОЛЕГ ОСЕДЛАЛ… КОРОВУ». Профессорам в статье посоветовали впредь быть осмотрительнее, а пушкинистам – перепроверить черновики знаменитой песни. «Вдруг там, – писал тот самый острослов-обозреватель, – обнаружатся другие строчки, например, вот такие:
В молчанье, рукой опершись на седло,
С коровы слезает, угрюмый…»
После этой истории Троекуров надолго исчез. В институте он почти не появлялся и больше мне не звонил. Я из человеколюбия тоже его не беспокоил. А когда через полгода, весной, мы столкнулись в автобусе, он снова выглядел уверенно и вальяжно. В его манере держаться даже появилась барская снисходительность. Она очень шла его внушительному носу и крепкому подбородку, который он во время разговора начальственно поднимал и опускал. Троекуров приобнял меня, как старого знакомого, хотя прежде мы никогда не обнимались, и объявил, что археология – это неперспективно и нужно заниматься правами человека. Он говорил уверенно, громко, словно выступал на митинге. Помню, я в ответ заметил, что это опасное занятие, и посмотрел в окно. Мы как раз проезжали Казанский собор, и возле памятника Кутузову я увидел большую толпу иностранных туристов.
– Опасное, но зато денежное! – весело отрезал Троекуров и добавил: – Знаешь, какие там люди? А тебе, мой дорогой, тоже пора взяться за ум.
Автобус резко затормозил, видимо перед светофором, и я схватился за поручень.
– Эй, водила! – раздался у меня над ухом грубый мужской голос. – Поаккуратней там! Не картошку везешь!
Американцы ценят аккуратность. А потому – опаздывать нельзя. Опоздание – побег. Еще позовут вместо меня Трофимова. И тогда всё – пиши пропало. Достаю телефон, смотрю время. Господи! Электричка через полчаса, а я, как болван, сижу на кровати и осу разглядываю. И тут меня осеняет: гречневая каша! Я совсем про нее забыл. Вскакиваю, хватаю раскрытый рюкзак, бегу вниз по лестнице и через прихожую прямо на кухню. Так и есть – пригорела. Поворачиваю конфорку. Синий паучок огня под кастрюлей исчезает. Гречневая каша у меня всегда пригорает. Никак не могу найти ту самую секунду, которая отделяет жидкую, недоваренную крупу от пригоревшей каши. Это как с настоящим, которое никогда не случается. Для человека никакого настоящего нет. Это я давно себе уяснил. Есть только прошлое и будущее, маразматические мемуары и четкий план дальнейших действий. Нервными движениями вываливаю кашу на тарелку. Я сейчас как в лихорадке. Достаю масло из холодильника. Отделяю ножом крупный желтый кубик, бросаю в кашу, перемешиваю. Нужно еще заварить чай в пакетике. Потом… Иду в столовую, сажусь за стол, беру в руку ложку и начинаю есть. Каша царапает десны и обжигает язык. Я вдруг понимаю, что сейчас как будто оказался в прозе писателя Сенчина. Здесь всё кругом как у него: старый дом, заросший сорняками сад, человек за столом, каша на тарелке. Только очень интеллигентно. Без убийств, без американских трагедий. И еще без преданной собаки, шлепающей по полу хвостом.
Тут у меня другое: веранда, сад, лес. Впрочем, собаку можно тоже присовокупить. Поднимаешься – конечности немного затекли – и выходишь с веранды на волю, в сад. Низкое вечернее солнце ласково пригревает, природа, благоухая, млеет. Гудят полусонно черные мухи, и свежий воздух со всех сторон затянут, как паутиной, тонким комариным писком. К тебе подбегает старый, верный пес благородной охотничьей породы, русский спаниель или еще лучше – сеттер. Начинает ластиться, прыгать, шлепать себя хвостом. Какой он преданный и милый! Выходишь за калитку, и сразу – лес. Кругом – ни души, но повсюду мелкое движение. Лес работает, не унимаясь, слаженно, как исправный часовой механизм. Деловито суетятся муравьи, текут черные жуки с отливом, хищно трещат стрекозы. Ровные лучи солнца проникают сквозь медные стволы сосен. Идешь коряжистой тропой, прямой и узкой, как стрелка на циферблате, позволяя ей отключить твои чувства и вести тебя всё дальше, вглубь, в кафедральный полумрак.
Сеттер трусит рядом, ловко перепрыгивая кочки, обнюхивая почтительно стоящие пни и лохматые кустарники. Иногда проворно уносится вперед, вспугивая быструю лесную птицу, но тотчас же возвращается, шумно дыша и вывалив язык. Провожаешь его взглядом, встречаешь, снова провожаешь, и вдруг, внезапно посреди лесной зелени, приходит чувство, что никакой слаженности в этом мире, на самом деле, нет, что всё вокруг только носится перед глазами вот так, туда-сюда, безо всякого смысла. Ты пытаешься сделать умственное усилие, но мысли, отчетливо стучавшие в твоей голове, остались на веранде. Еще четверть часа назад ты хорошо понимал всё на свете, теперь же с уверенностью ничего сказать нельзя. Ты – никто. Одиссей, не назвавшийся циклопу. Или сам этот циклоп, вернее, его огромный миопичный глаз, вытаращенный навстречу природе.
Одна ложка, другая, третья. Если всерьез решил заняться карьерой, то всё надо делать быстро и по расписанию. Тогда карьера сама займется тобой, сама укажет путь, как железная дорога. Встаешь на нее четырьмя колесами, получаешь пинок под зад, и готово – поехал…
Стационарный телефон начинает громко трезвонить. Это еще зачем? Не буду отвечать, и всё. Интеллигентные люди в такую рань не звонят. Обвожу взглядом столовую. Тут всё интеллигентное, как ему положено быть на интеллигентных дачах. Посредине – старый интеллигентный стол. Вокруг него – интеллигентные стулья, расшатанные, еле держащиеся на ножках. С потолка на тонком проводе свисает одинокая интеллигентная лампочка, интеллигентным светом разгоняющая интеллигентный полумрак. У входа – интеллигентный шкаф с интеллигентными книгами для интеллигентного дачного чтения. К нему почти вплотную стоит интеллигентный советский сервант, с чашками, блюдцами, тоже очень интеллигентными. Полированные дверцы шкафа по бокам интеллигентно обгрызаны мышами. В столовой пахнет интеллигентной сыростью. На выцветших интеллигентных обоях – желтые птицы. Эти выглядят, вопреки ситуации, совершенно неинтеллигентно, вульгарно, явившимися в интеллигентный дом без приглашения. Но вполне с дружелюбными намерениями, словно из книг Виталия Бианки. Телефон, коротко тренькнув напоследок, наконец затихает.
Обухов однажды на лекции рассказал, как мой интеллигентный дед, академик филологии, в молодости дрался на дуэли с Виталием Валентиновичем Бианки. Ссора вышла из-за какой-то актрисы, в которую оба, по словам Обухова, были без памяти влюблены. Я видел у деда в альбоме ее фотографию. Большие красивые глаза, длинные ресницы, мягкий подбородок, всё как у моей Оли. История – что-то вроде урока в средней школе. Она всегда занимается повторением пройденного, словно боится, что человечество с первого раза ничего не усвоило.
Может, мне тоже поступить как дед и вызвать кого-нибудь на дуэль? Например, Капитонова? Хотя нет, лучше не надо. Мы в разных весовых категориях, и потом кто-то мне говорил, что Капитонов в юности занимался боксом.
Всё! Больше никаких воспоминаний! Электричка через двадцать минут. Отправляю в рот последние крошки, спешно запиваю их чаем, встаю из-за стола. Мыть тарелку уже некогда. Выхожу в прихожую, скидываю интеллигентные тапки и надеваю уличные кроссовки. Беру рюкзак, открываю входную дверь. Надо будет на обратном пути гречку купить. А то вся уже опять закончилась.
– Гречка закончилась! – объявила продавщица, огромное туловище, завернутое в белый передник. Когда мы зашли в магазин, я сразу ее заметил и подумал, какие у нас иногда встречаются шикарные образцы человеческого производства. Денег вроде ни у кого нет, даже на еду не всегда хватает, а туловища день ото дня делаются крупнее.
В продуктовом магазине стояла духота. Видимо, сломался кондиционер. Сильно пахло человеческим потом и еще гнилыми яблоками, остатки которых лежали в открытых ящиках посреди зала. Над ящиками хищно кружили зудящие мухи. Мы с Олей отстояли в очереди добрую четверть часа, ждали, надеялись, наконец, явились пред светлые очи этого туловища, и вот оно нам сообщило, что ничего мы не получим.
– Прямо вся-вся? – Оля подняла брови.
Туловище за прилавком слегка отодвинулось вбок, и нам открылась пустая полка.
– Сами смотрите. С утра всё разобрали. Говорят, скоро цены подымут.
На прилавок села крупная муха с зеленоватым отливом. Туловище прогнало ее ладонью.
– Что-нибудь еще?
И тут я решил выступить. Обухов нам часто повторял, что для начала нужно как следует завести аудиторию, как заводят механические часы. Он даже опубликовал на эту тему шуточную статью «Аудитория как мотоцикл». Я повернулся к очереди и, ни к кому персонально не обращаясь, громко поинтересовался:
– А вы знаете, товарищи, почему гречку называют гречкой?
Мне никто не ответил. Глаза, ноздри, носы, рты, пакеты выглядели неодушевленно. У мужчины, который стоял сразу за мной, я заметил над верхней губой неровную линию из капелек пота, водяные усы.
– А потому, – снова повернувшись к туловищу, объявил я. – Что ее к нам завезли из Древней Греции. Представляете? Викинги завезли. Еще при матушке-императрице Екатерине Второй. А генерал-губернатор Радищев-Потёмкин сначала очень возражал, но однажды сварил себе, попробовал, понял, что вкусно, и приказал крестьянам выращивать. Так у нас в России появилась гречка. Кстати, князь Радищев-Потёмкин был первым русским диссидентом. Народоволец. Ногу потерял под Полтавой, когда наши там дрались с Наполеоном.
Я знал, что, когда врешь, лучше всего говорить самое неправдоподобное. Так тебе быстрее поверят.
– Ой, как интересно! – ухнуло туловище. – Гречка из Греции. А я и не знала.
Очередь оживилась, закивала, заговорила наперебой разными голосами.
– И я не знал! – поддакнул мужчина с водяными усами. – Живем вот на свете, кашу покупаем, едим ее и ничего не знаем. А тут, оказывается, целая история!
– А Полтава-то, между прочим, уже не наша, – встрял старик из заднего ряда. – Профукали…
Я почувствовал, что Оля мягко тянет меня за рукав:
– Кирилл, хватит… Пойдем…
– Вот! – я осторожно высвободил руку и назидательно поднял вверх указательный палец. – Читайте журнал «Следопыт».
В очереди закивали.
– Как еще раз? – спросил кто-то.
– «Следопыт», – твердо повторил я. – «Следопыт» – безусловный лидер в мире мнений.
– Ладно! – продавщица хлопнула рукой по прилавку. – Сейчас пойду – гляну получше. Вроде там была еще пара пачек. Галь! Подмени меня.
Через пять минут я вышел из магазина на свежий воздух. В пакете у меня лежали две пачки гречневой крупы.
Оля стояла возле металлической мусорной урны и курила. Ее лицо показалось мне незнакомым, словно я впервые его увидел. Прежними оставались только длинные изогнутые ресницы и мягкий детский подбородок.
Я спустился по ступенькам, слегка приподнял пакет и доложил:
– Гречка. Два килограмма.
Она выпустила дым тоненькой струйкой и покачала головой. Сокрушенно, ровно так, как делают положительные женские героини в советских фильмах:
– Тебе не стыдно?
Я сказал, что стыдно, даже очень, что я раскаиваюсь, и молитвенно возвел глаза к небу. Там было пусто и солнечно. Только вдали, в той стороне, где залив, виднелись мелкие облака.
– Это всё не смешно, понимаешь? – она резко щелкнула по сигарете, и пепельная головка слетела в урну. – Тебе самому еще не надоело? Кривляешься каждый день, чушь какую-то мелешь. Совесть же надо иметь… хоть какую-то. Люди вокруг работают, устают, торчат в очередях… Эта продавщица… она нормальная, понимаешь? В ней что-то есть.
Я сказал, что, конечно, есть, кто спорит, например, лишние килограммы. Оля слегка нагнулась, ловким движением потушила сигарету о край урны и выбросила окурок. Потом внимательно на меня посмотрела:
– Мы можем хоть раз поговорить серьезно?
Я ответил, что, скорее всего, не получится.
– Знаешь что… – она посмотрела себе под ноги, а потом перевела взгляд на меня. – Прости, конечно, но мне лично это всё надоело. Твое вечное шутовство, эти дурацкие цитаты… дурацкие анекдоты. Приди наконец в себя! Ты же преподаватель, учитель! С тебя должны брать пример.
Я сказал, что все уже давно берут пример с олигархов и чиновников, так что преподы зарубежной литературы вроде меня могут вполне себе расслабиться.
– Хоть бы деда своего постеснялся… Он, наверное, в гробу переворачивается…
Рядом раздался резкий звук колокольчика. Мы посторонились, и к крыльцу подъехал на велосипеде тощий пожилой мужчина в шортах. Не торопясь спешился, аккуратно прислонил велосипед возле перил и зашел в магазин.
Когда за ним закрылась дверь, я сказал Оле, что совершенно не стесняюсь своего деда. Что наоборот – везде им хвастаюсь. И что лежать в одной позе вредно даже в гробу – журнал «Здоровье» не рекомендует. Я чувствовал, что всё это зря, что она сейчас рассердится и уйдет, возможно навсегда, но почему-то уже не мог остановиться. Мы немного помолчали. Потом Оля мягко коснулась меня рукой и тихо произнесла:
– Ты знаешь, я устала, и я ухожу.
Я спросил к кому, если не секрет. На самом деле, я знал, к кому она уходит. Я их видел: сидел за кустами сирени и смотрел, как они стояли во дворике и разговаривали.
– При чем тут к кому. Просто ухожу. Мне Миша недавно звонил, Миша Капитонов. Мы ужинали вместе.
Я спросил, что было на ужин, но она пропустила мои слова мимо ушей.
– …поняла, что бывает иначе. Миша – добрый, интеллигентный.
Я сказал на это, что если Миша уже перестал рыгать за едой, как он это обычно делает, то это не значит, что он интеллигентный.
Оля грустно усмехнулась, подняла вверх ладонь и пошевелила пальцами: пока, дорогой.
– Трахнуться не забудь, – сказал я ей ласково.
– Не забуду, – пообещала она. – Обязательно трахнусь. Прямо сегодня же. А ты, знаешь что, не забудь позвонить Станиславу Георгиевичу. Пусть он тебе новые таблетки пропишет, а то эти вообще не помогают.
И, резко повернувшись, пошла в сторону станции, плавно покачивая бедрами. Помню, когда она отошла на приличное расстояние, я со всей силы пнул ногой урну. Сука! Урна отозвалась коротким, утробным звуком.
Пинаю калитку. Горестно скрипнув, она распахивается и выпускает меня на улицу. Пора, приходит мне в голову, в самом деле позвонить Станиславу Георгиевичу: слишком уж одолевают паника и посторонние мысли. Хотя, с другой стороны, у человека мысли всегда посторонние – так уж он устроен. Позвоню вечером, не сейчас, не сию минуту. Может, все-таки сейчас? Достаю из кармана телефон. Нет, не буду. Сейчас он занят, работает, принимает психов. Что у вас, милейший? У меня глаз не закрывается. А у вас? У меня рот не закрывается. Скажите, пожалуйста… Так вы писатель? Нет. Преподаете? Тоже нет. Просто рот не закрывается, что-то с мышцами лица, спазм, наверное. И так целый день в одном и том же кабинете. Приходят, жалуются. У одного – глаз, у другого – рот, у третьего каждое утро пригорает гречка, четвертый от зеркала не отходит – любуется на себя в женском белье, пятому каждую ночь снятся страшные пауки… Ничего, мальчики. Таблетки всё сделают в лучшем виде. Успокоят, поработают за вас, одному откроют глаз, другому закроют рот, прогонят страшных пауков, сварят как надо гречу.
Прячу телефон обратно в карман. Люди работают, устают, сказала она. А я что, не работаю? Я пытаюсь себе представить Олю, как она сейчас просыпается, зевает, потягивается в постели, потом идет в душ, сбрасывает халат… Но дальше картинка тускнеет, расплывается, и мне вдруг вспоминается, как в дошкольном детстве я пытался построить себе песочницу. Прямо здесь, за калиткой, возле этой сосны, мимо которой я сейчас прошел. Каждый день я ходил с маленьким пластмассовым ведерком через лес на песчаную горку. Набирал песок и нес обратно. Ведерко казалось очень тяжелым, рука ныла, и на ладони потом еще долго оставался след, напоминавший красного кривого червяка. Приносил, вываливал песок в траву, потом, чуть передохнув, снова отправлялся за очередной порцией. И так каждый день, по два, по три раза. Но ничего не получалось. Песочная кучка не желала расти и к вечеру всякий раз таяла, как мороженое на жаре. Я не понимал, почему так происходит, но не сдавался. Ходил, носил сюда песок, чтобы утром увидеть одно и то же – желтый блин посреди зеленой травы, по которому бегали паучки.
– Дурак ты, понял?! – сказал Саша, мой троюродный брат, и щелкнул меня по затылку. – Ничего у тебя не выйдет!
Мы стояли возле калитки и, как обычно, ссорились.
– Выйдет! – я отпихнул его локтем.
Брат пнул меня ногой, отбежал в сторону и закричал:
– Дурак ты! Дурак и псих!
Торопливо шагаю в сторону станции. Под ногами – гладкая асфальтированная дорога. В те советские, детские времена дорога была грунтовой и слегка увечной, похожей на волнистую линию из советского учебника по геометрии. Заборы вдоль дороги тоже поменялись. Раньше был деревянный штакетник, а теперь тут тонкие, как паутина, металлические сетки.
Зато дачи остались прежними, и прежней осталась их история. За каждой – своя собственная. Либо докторская диссертация, либо Ленинская премия, либо орден Трудового Красного Знамени. Либо и то, и другое, и третье одновременно, аккуратно сложившееся бревнами и досками в правильную пропорцию квадратов, треугольников и ромбов. Я еще в детстве замечал, что постройки удивительно похожи друг на друга, но обязательно стараются хоть чем-нибудь, да отличиться: либо тощим балкончиком, либо вспученной верандой, либо прилепившимся сбоку флигельком. Чаще, конечно, цветом: желтым, синим, лиловым – все равно, хоть каким-нибудь.
Теперь эти знаки отличия вряд ли кто заметит. Пройдет мимо, как я сейчас, даже головы не повернет и не вспомнит застывшие в комаровских дачах годы, когда великая страна грохотала стройками, запускала космические корабли, атомные ледоколы и вела большие разговоры на партийных съездах. В то славное время, замечаю я себе, дачный позыв почетных граждан был скромен, хоть и настойчив. Будто маленький ребенок из детской песочницы упрямо выводил за кулисами Большого театра скрипичную мелодию. Сначала играл неумело, робко ощупывая смычком струны, но затем всё увереннее, громче, нагнетая комариные звуки.
А потом всё оборвалось. Причем разом, словно ничего и не было. Великая страна в одночасье исчезла, едва дожив до почетного семидесятилетия. Дачные дома состарились, отсырели, их чердаки затянулись паутиной, а подвалы заросли плесенью. Хозяева тоже состарились, запаутинились, заплесневели, забылись. Их ордена, премии, звания сделались строчками в захлопнувшихся учебниках.
Вот в этой лиловой даче, мимо которой я сейчас прохожу, еще недавно жил старик профессор, потерявший речь после очередного инсульта. Летом ему выставляли в сад кресло-качалку, и он часами в нем сидел, смотрел сквозь сетку забора на дорогу. Если случался сердечный приступ, старик звонил в колокольчик. Веселое позвякивание сообщало домочадцам, что старому пердуну опять плохо, и призывало на помощь.
Через год после того, как он умер – это случилось, кажется, пять лет назад, – к нам приехали немецкие журналисты. К нам и к соседям. Снимать сюжет о советских дачах. Помню, они долго, час с лишним, ходили вокруг нашего дома, примеривались, расставляли аппаратуру. Потом вытащили летающий дрон с камерой и запустили его высоко над соснами – снять наш дом сверху. Мне дали взглянуть на монитор – дачи с высоты оказались похожи на огромные лежащие кресты. Такими, наверное, их видят ангелы и здешние птицы.
– Молодой человек! – раздается возле моего уха. Вздрагиваю от неожиданности. Передо мной старуха. Одета по-дачному: косынка, синий дождевик, резиновые сапоги, продуктовая сумка. Глаза светятся вдумчивостью. Откуда она тут взялась? Будто из-под земли выскочила.
– Можно с вами познакомиться?
Отчего же нельзя? Можно. Я – Кирилл. А вас как звать-величать?
– Кирилл, не подскажете, где здесь дача Ахматовой?
Голос – будто из советского магнитофона, зажевавшего кассету.
– Подскажу, конечно. Вот сейчас спуститесь вниз, потом, возле того столба – видите? – повернете налево, потом через перекресток – направо. Там увидите. Обычная будка салатного цвета.
– Обычная будка? – старуха сокрушенно качает головой и ковыляет дальше.
Вот и познакомились…
Мы познакомились с Олей прошлым летом в Комарово на даче у Женьки Шульмана. Дача была старая, еще сталинских времен. С большими зеркалами в прихожей и громоздкой мебелью, беспорядочно расставленной по комнатам и верандам. Еще я запомнил немытый, вытоптанный пол, отчаянно скрипевший под ногами, и дряблые, в паутинах окна, которые скорбно звенели, когда мимо станции Комарово проезжал товарный состав.
Отмечали день рождения Димы Троекурова. Народу собралось немного, в основном бывшие однокурсники Троекурова, и еще он позвал нашу лаборантку Дину. Женька Шульман сперва всем показал дачу, а затем усадил за большой стол в тесной гостиной, где по стенам были развешаны его работы – огромные фотографии голых стриженых девиц. Из-за этого в первый момент возникла общая неловкость. Гости смущались, отводили глаза, старались сосредоточиться на еде и выпивке. Но после двух или трех тостов в честь именинника постепенно пообвыкли, развеселились, зашумели, стали рассказывать анекдоты. О Троекурове ненадолго забыли. Помню, какое-то время он сидел насупившись, а затем вдруг, ни с того ни с сего, объявил, что неделю назад выиграл большой грант. Все страшно оживились, заволновались, захотели подробностей. Женька Шульман предложил за это выпить. Выпили. Троекуров, довольный, что вернул общее внимание, принялся рассказывать, как правильно писать грантовые заявки, какие темы сейчас поддерживают, какие – нет. Было видно, что это теперь составляет основное существо его жизни. Говорил долго, обстоятельно. Временами становился серьезен, когда речь заходила о суммах, но чаще шутил, сыпал остротами в адрес президента, премьер-министра и губернатора. Все они у него выходили злыми дураками, целиком виноватыми в наших проблемах.
– Кремль отвечает за всё, что с нами происходит! – повторил он дважды, видимо, чтобы мы лучше запомнили. – Больше винить некого.
Все дружно кивали, как школьники: да, больше некого. Не самих же себя винить, в конце концов? Дима Троекуров разговаривал в своей обычной манере, как на пионерском собрании, ни к кому конкретно не обращаясь. Его располневшее белесое лицо с выпиравшим посредине носом и с детским выражением в тот момент странным образом напомнило мне какой-то неодушевленный бракованный предмет, научившийся по недоразумению разговаривать. Вроде ночного горшка, ручку которого прикрепили не так, как полагается по ГОСТу, а криво. Гости подхватывали его остроты, весело хихикали. И я хихикал вместе со всеми. Наливал себе вина, пил, хихикал, снова наливал, снова пил и снова хихикал, пока внезапно не почувствовал, что сознание мое отделилось от окружающего мира, что не только лицо Троекурова, но и вся человеческая материя, окружавшая стол, сделалась неживой и предстала моему внутреннему глазу пустым обозначением странного вывиха природы. Прически, рты, уши, брови, руки показались мне шевелящимися конечностями огромного паука, знаками детского дачного ужаса. Накатил панический ледяной страх. Сердце бешено заколотилось. Я перестал соображать, что вокруг говорят, и неожиданно вспомнил, что мне строго-настрого запретили смешивать алкоголь и антидепрессанты. От этой мысли стало еще страшнее. Вот оно! Помешался! Я попросил воды, отметив про себя, что мой голос стал механическим, почти потусторонним, выпил один стакан, другой, затем энергично принялся за еду, и через какое-то время всё постепенно вернулось в прежнее, обычное состояние.
Когда я окончательно пришел в себя, веселье было в самом разгаре. Троекуров стоял, выпрямившись во весь рост, с бокалом вина и повторял:
– Личные интересы! Понимаете?! Они везде, понимаете? В науке, в искусстве, да и вообще во всем! Миша, я, между прочим, к тебе обращаюсь! Ми-ша!
Видимо, я пропустил что-то очень важное.
– А Мишка у нас теперь собственную лабораторию получил, – подал голос Шульман. – Так что, Дима, обращайся к нему через секретаря и в приемные часы. Миша, ты когда принимаешь?
Миша Капитонов, небритый добродушный увалень с толстым, колючим затылком, на другом конце стола поднял вверх рюмку водки.
– Я, парни, уже принимаю. Так что, Дима, говори смелее… не стесняйся.
Все загоготали. Троекуров поправил на носу очки, поставил бокал и опустился на свое место. Вид у него был обиженный:
– Ребята, ну чего вы всё в балаган превращаете? Миша, я же в принципе спрашиваю…
– Так я тебе в принципе и отвечаю. – Капитонов поднес ко рту рюмку водки, но передумал, поставил ее рядом с тарелкой. Потянулся за бутылкой вина и, понизив голос, спросил соседку:
– Оля, вам налить?
Соседка, девушка лет двадцати пяти, отрицательно мотнула головой.
– А я выпью… Дима! Твое здоровье!
Ненадолго поднялся легкий шум. Над столом замелькали руки, рюмки, бокалы. Потом воцарилось молчание, которое прервал Троекуров:
– Миша, спасибо тебе, конечно… Но вот скажи. Ведь ты археологией занимаешься? – снова взялся за свое Троекуров. Он крепко сцепил пальцы, хрустнул суставами и положил руки на стол.
– Дима… – устало сказал Капитонов. – Отдыхай, закусывай… – было видно, что он начал понемногу раздражаться. – Я помню, чем я занимаюсь.
– Ну, и кому это нужно? Только честно?
Все посмотрели на Капитонова. Тот криво усмехнулся и поджал губы. Наступила тишина.
– Мне нужно! – вдруг громко произнесла его соседка. И тут я впервые обратил на нее внимание. До этого она сидела незаметно, больше молчала, только иногда перешептывалась с Капитоновым. Я понятия не имел, кто она, откуда, как ее зовут. Смутно припомнил, что, кажется, мы раньше пересекались в институте. Один или, может, два раза. Точно сказать было нельзя. Еще подумал: это странно, что я ее так плохо запомнил. У нее было очень выразительное лицо. Впрочем, особо удивляться не приходилось – тетрациклические антидепрессанты, прописанные Станиславом Георгиевичем, вот уже целый год не добавляли моему организму никакого энтузиазма в отношении женщин. Даже таких, как она, с выразительными лицами, большими глазами и длинными пушистыми ресницами.
Пока я ее разглядывал, дискуссия за столом возобновилась.
– Погоди, Оля… – Троекуров разомкнул пальцы, растопырил их и, глядя куда-то в сторону, снова заговорил. Твердо, но как будто между делом. Тихий гул голосов за столом ему нисколько не мешал. – Ну, предположим, тебе и Мише нужна археология, Женьке – архивы «Ленфильма», Кирюхе – литература…
Он вопросительно взглянул в мою сторону. Я неопределенно кивнул, давая понять, что, конечно, нужна, но не так чтобы уж очень. И еще отметил про себя, что девушку рядом с Капитоновым зовут Оля.
– Людям нужна работа, колбаса, сливочное масло. Бухло, в конце концов…
– Удивительные вещи ты говоришь, Дим, – Капитонов расплылся в широкой улыбке. – Прямо самую суть ухватил. Как мы сами раньше…
– И за людей надо отвечать по-настоящему. Общество должно всех удовлетворить, даже таких, как ты, Миша… Вот ты тут про общие интересы задвигал, про интересы страны. А страна и состоит из людей, из их личных интересов. Так что общие интересы – это защита личных интересов. И вообще цели надо ставить поконкретнее. Пусть сначала народ в туалет приучится аккуратно ходить, а потом уже начнет про освоение Марса думать. А то на Марс летаем, а вокруг всё зассано. Народ голодает, а начальство космонавтов запускает.
Я зачем-то закивал, хотя голодающих ни разу в жизни не видел.
– И что ты предлагаешь? – вежливо осведомился Капитонов. – Отказаться от космоса и идти общественные туалеты мыть?
– Да, хотя бы. И за людей отвечать. Защищать их права. Врубаешься? – Троекуров весело мне подмигнул.
– Вот иди, дорогой, и защищай! – Капитонов потянулся через стол вилкой и подцепил с общей тарелки колесико твердокопченой колбасы. – Иди и защищай наши права.
– Так, джентльмены! – раздался громкий женский голос. На пороге стояла лаборантка Дина в белом переднике, в руках у нее дымилась зеленая чугунная латка. – Курица вроде готова. Давайте, налетайте. Только место на столе освободите.
– Золотые вы мои! – возвысил голос Троекуров. Он встал и осторожным движением принял латку из рук Дины. – Я ведь всё один делать не могу. Присоединяйтесь.
Было не совсем понятно, о чем он сейчас говорит, о курице или о правах человека. Дина сняла передник и уселась за стол, который тем временем потихоньку освобождали. Я украдкой взглянул на Олю. Она активно занялась расчисткой стола и очень ловко управлялась со всей посудой, с бокалами, рюмками, салатницами, как будто их понимала, как будто заранее чувствовала, куда они сами хотят встать. Ее тонкие белые пальцы быстро мелькали над столом, и в каждом их движении открывалось живое веселье. Наконец латку поставили на стол. Из нее валил густой пар, наполняя гостиную едким запахом восточных приправ.
– Может, музыку включим? – предложила Дина.
Ей никто не ответил. Общее внимание было целиком сосредоточено на курице.
– Я один не могу! – повторил Троекуров. – Права человека – наша общая проблема. Давайте все вместе.
– Ладно! – миролюбиво произнес Капитонов. – Вместе так вместе. – Он поднял рюмку водки. – Предлагаю за это выпить. Только, Дима, с одним условием: чтоб деньги были, понятно? И чтобы много. А то я задешево продавать родину не собираюсь. Она у нас одна, правда, Оля?
Все громко засмеялись. Я тоже засмеялся.
– Я лично – пас! – сказала Оля. Лицо ее было серьезным. Она поднялась и похлопала по карману джинсов. – Так, пошла курить. Кто со мной?
Ей не ответили. Все продолжали смеяться. Потянулись друг к другу бокалами, рюмками. Дружно чокнулись, выпили. Оля стала пробираться к двери, и я заметил, что у нее красивая фигура. Дина начала раскладывать по тарелкам курицу.
– Мне – ножку, – попросил Троекуров.
Оля тем временем протискивалась за спинами гостей к выходу. Я встал и двинулся вслед за ней. На крыльце мы оба достали сигареты. Дружно щелкнули зажигалками, закурили. Оля облокотилась на перила и стала разглядывать сад. Мы молчали. Возникла пауза, неловкая, как часто бывает в тех случаях, когда кто-то хочет заговорить, но совершенно не знает о чем.
– Жалко вина с собой не захватили, – произнесла Оля.
– Мне сбегать? – спросил я иронически.
Она затянулась сигаретой и отрицательно покачала головой.
Мы снова помолчали.
– Смотрите, какой удивительный сад! – сказала она наконец.
Я в самом деле удивился. Смотреть было решительно не на что. Сад – в нем угадывался бывший огород – напоминал кладбище, правда не настоящее, а игрушечное. Слева слабо обозначались слегка вытянутые, заросшие мхом холмики, похожие на гномьи могилки, видимо бывшие когда-то грядками. Справа виднелась покосившаяся будка колодца, напоминавшая часовенку. А посредине, по колено в сорняках, стояли, как кресты, высохшие растопыренные скелеты садовых деревьев.
– Люблю такое дачное запустенье, – тихо сказала Оля.
– Дело вкуса… – я пожал плечами. – По-моему, тут очень грязно и наверняка змеи.
– Ой! – Оля повернулась ко мне, улыбнулась, словно впервые заметила, и выставила вперед ладонь: – Оля!
– Кирилл! – обычно я в таких случаях представлялся Василием Жупиковым – в моем детстве был такой знаменитый футболист. Причем всегда произносил сначала фамилию, а потом имя, чтобы получалось официальнее и смешнее. Но в тот момент мне почему-то расхотелось кривляться. Я осторожным движением ответил на приветствие и заметил, что у Оли была необыкновенно теплая ладонь.
– Вы откуда всех этих клоунов знаете? – спросила она. – Работаете вместе?
Я кивнул:
– Работаю.
– А почему я вас раньше не видела? – она затянулась сигаретой.
– Видели. Просто не замечали. Троекуров говорит, что я стереотипен.
– Скажете тоже. А кем работаете, если не секрет?
– Большой секрет, – я стряхнул с сигареты пепел. – Секрет государственного значения. Но вам, так и быть, скажу. Филологом.
Оля засмеялась:
– А я пока только в аспирантуре. Диссертацию пишу. У Обухова. Знаете его?
– Вот как… И о чем же?
Об Обухове мне говорить не хотелось.
– Всемирная цепь бытия в искусстве барокко.
– Ничего себе темка… – я щелкнул языком. – А про Мильтона там будет?
– Посмотрим… И еще я Екатериной Второй работаю.
Где-то наверху громко чирикнула птица.
– Кем, простите? – я задержал дым в легких и теперь от неожиданности сильно закашлялся. Оля переложила сигарету в левую руку и правой мягко похлопала меня по спине.
– Осторожнее. Лучше вообще потушите сигарету. Дайте я выброшу…
– Не… сейчас пройдет… – я говорил с трудом, продираясь сквозь кашель. – Как это – Екатериной Второй?
– Да проще некуда, – она усмехнулась и щелкнула по сигарете. – Хожу возле Казанского в таком старинном платье, знаете? Екатерину Вторую изображаю для туристов. Фотографируюсь за деньги.
– И что за это платят?
– Да как когда… Зимой работы почти нет. Но вообще-то я лично за два года на квартиру накопила.
– Ничего себе… – я потушил сигарету о стенку крыльца и щелчком выбросил ее в сад. Скованность постепенно проходила, и я фамильярно осведомился:
– Скажите, пожалуйста, матушка-императрица, ваше величество, а князь Потемкин-Таврический при вас уже имеется?
Сказал и сам испугался, думал, она сейчас рассердится. Но Оля нисколько не рассердилась. Наоборот, весело засмеялась, попыталась хлопнуть в ладоши и уронила сигарету.
– Ой!
Я спустился на ступеньку и носком ботинка придавил окурок.
– Нет, пока не имеется. Сейчас у меня только Пётр Третий. Но скоро его не будет – мы разводимся. Уже документы подали.
– Сочувствую.
– Кому? Лично мне или ему?
– Потёмкину-Таврическому, – нашелся я. – Ему, видимо, еще долго придется стоять в очереди.
– Да, придется, – еще раз рассмеялась она и внимательно на меня посмотрела.
Тут к нам на крыльцо вышел Миша Капитонов, стрельнул у Оли сигарету и торжественно объявил, что нас ждет курица. Оля открыла входную дверь, и мы вернулись за стол, к вину и курице, которую Дина уже успела разложить по тарелкам. После сигареты и свежего воздуха я опять почувствовал опьянение, только на этот раз оно было приятным, без прежнего кошмара.
Мы с Олей еще несколько раз выходили покурить, точнее, постоять вместе на воздухе с сигаретами и поглазеть на сад – теперь он уже не казался мне таким замогильным, – поговорить в тишине. Иногда к нам присоединялся Капитонов, стрелял у Оли сигареты, ревниво топтался рядом, пытался шутить. Помню, когда мы очередной раз стояли и курили, у него очень сильно забурчало в животе, и он, смутившись, бросился в прихожую, оставив нас наедине. Я, воспользовавшись моментом, попытался Олю поцеловать. Понимал, что сейчас не надо, что слишком поспешно, но боялся, что другого случая уже не представится. Оля мягко отстранилась и поднесла указательный палец к губам. Открыла дверь и шагнула в прихожую. Я выбросил сигарету, догнал ее и, увидев, что Капитонова рядом нет, попытался обнять.
– Ты пьян, – тихо сказала она.
Мягко освободилась, встала перед зеркалом и красивым движением поправила прическу. Я решил пошутить:
– Мы что, разве уже перешли на «ты»?
Оля засмеялась и мягко ткнула меня рукой:
– Слушай, уже поздно, и там все собираются в какую-то баню. Я лично еду домой. Ты как знаешь, а у меня через полчаса электричка.
Какая еще баня? Я не помнил ни про какую баню. Я даже не заметил, как наступил вечер и набежали сумерки. Через какое-то время все за столом действительно задвигались, стали подниматься, собирать вещи. Дина отправилась на кухню мыть посуду, Капитонов вызвался ей помогать. Остальные бесцельно бродили по дому. Мы с Олей со всеми попрощались и вместе двинулись в сторону станции. Мне незачем было в город, но я решил поехать с ней, проводить.
В электричке первые несколько остановок мы сидели молча, изредка обмениваясь случайными фразами. Гудела голова, то ли от выпитого на дне рождения, то ли от монотонного стука колес. Оля смотрела в окно, в сумерки, где однообразно один за другим тянулись железнодорожные столбы, соединенные паутиной проводов. Я зачем-то начал рассказывать анекдоты, почему-то про Брежнева. Оля послушала меня, впрочем недолго, очень скоро перебила и заговорила об Обухове, о том, как он ей помогает с диссертацией. Я с готовностью ухватился за эту тему, сказал, что знаю Обухова, что он святой.
– Слишком святой, чтоб им быть, – отозвалась Оля.
Я не понял, что она имела в виду, но многозначительно кивнул.
Через полчаса мы уже были в городе и спускались по эскалатору в метро. Помню, Оля сквозь шум рассказывала про ласточку с перебитым крылом, которую она в детстве подобрала в лесу.
– Я пыталась ей давать булку, хлеб, всё, что было, но она ничего не ела, представляешь?
В ответ я сказал, что ласточки едят только живых насекомых, что дома их невозможно выкормить и спасти.
– Ну, я тогда этого не знала, – Оля посмотрела в сторону. – Ласточка через три дня умерла, а я еще потом целый месяц по ночам ревела.
Голова у меня перестала гудеть, но по-прежнему оставалась тяжелой. Мы ехали вниз по эскалатору и смотрели на огромные щиты, поднимавшиеся нам навстречу. На каждом была одна и та же надпись:
ЗДЕСЬ МОГЛА БЫТЬ ВАША РЕКЛАМА!
Из динамиков тем временем по громкой связи доносился восторженный женский голос, который объявлял, что в супермаркетах «Платформа» нас ожидает скидка на охлажденного цыпленка.
Внизу мы достали телефоны, чтобы обменяться номерами, и Оля сквозь шум весело спросила:
– Как тебя записать? Князь Потёмкин-Таврический?
– Запиши – Радищев.
Подошел поезд, размалеванный рекламой, она заскочила в вагон и помахала мне на прощанье рукой. Я помахал в ответ, потом взглянул на время в телефоне и понял, что последняя электричка на Комарово ушла десять минут назад.
Электричка по расписанию – через десять минут. Нужно успеть. Я чувствую, что паника тупой болью залезает в голову, словно паук; оттуда спускается по пищеводу в желудок и оплетает нервной паутиной бронхи. Лишь бы электричку не отменили! Нет, не должны… Там есть расписание, четкая, логичная таблица пунктов назначения и цифр времени, из которой ни одной электричке не вырваться. Ускоряю шаг и тут же начинаю задыхаться. Мышцы живота сводит спазмом, ноги будто деревянные, голова гудит. Ничего… Это просто химические процессы. Сейчас антидепрессанты вмешаются, и станет легче. Хотя при чем здесь антидепрессанты? Зуев и американцы ждать не будут. Решат, что если я опоздал, то, значит, мне не надо. А мне надо! Еще как надо! Надо отвлечься, расслабиться, как учил Станислав Георгиевич: подумайте, Кирилл, о чем-нибудь своем, родном. Вот только о чем? В мире, дорогой целитель, не бывает ничего родного и своего. Есть только постороннее. Да и его, если уж по правде, на самом деле нет. И дела никакого нет. Есть только карьера – забор знаков, через который нужно вовремя пролезть.
Оглядываюсь по сторонам. Вдоль заборов – седая от росы трава и низкорослые кусты, которые треплет ветер. Сами заборы медленно ползут мимо меня и ближе к станции делаются выше. Их технические характеристики тоже меняются. Прежде были дешевые металлические сетки, а теперь всё больше доски в человеческий рост, плотно пригнанные друг к другу, или каменные крепостные стены. Чуть реже попадаются ажурные железные решетки. И дома стоят реже. Теперь они не в общей советской очереди, не скромно, друг за другом, а поодиночке, величественно, как депутаты на трибуне законодательного собрания. Каждый не из дерева, а из кирпича, чтобы уже на века. Сиди в нем на втором, а еще лучше – на третьем этаже эдаким пауком и гляди вниз на человеческих мошек, как на добычу. Видно, что хозяева проходили собеседования, вели серьезные разговоры, работали, строили карьеру, чтобы раз и навсегда. И времена для них остановились. Перестали бегать друг за другом, как прежде. Перемешались, спутались. Вот стоит сооружение – не то классицизм, не то готика. Вот – нечто викторианское, напополам с модерном, а за ними – конструктивизм в обнимку с чем-то восточным.
Сворачиваю в небольшую рощицу, иду по направлению к станции к улице Морской, где прежде, при советской власти, стоял продуктовый магазин и ларьки.
Сяду в поезд – надо будет Троекурову позвонить.
Звонить я ей не решался. Всё чего-то ждал, собирался и всякий раз откладывал. Иногда доставал телефон, разглядывал там ее имя напротив пустой иконки, но на кнопку не нажимал, говоря себе: завтра обязательно позвоню. Завтра наступало, а я по-прежнему медлил, придумывал разные отговорки.
Тем временем начался новый учебный год, навалились собрания, заседания, очередные лекции. Я заспешил, беспомощно забарахтался, как муха, в паутине рабочих дней. С утра отправлялся в институт, проводил пары, в перерывах курил, снова проводил пары, обедал, снова курил и снова проводил пары. Вокруг было много движения, но жизнь оставалась неподвижной. Она просто зарастала новыми цифрами, номерами служебных записок и приказов, номерами студенческих групп. Цифры складывались, умножались, чуть реже делились, но чаще возрастали в геометрической прогрессии. А я был даже рад этому алгебраическому безумию, которое меня накрыло. Рад, что теперь не надо оставаться наедине с собой, не надо принимать решений, рад, что можно просто ходить на работу, делать, что велено, и ни о чем не думать. К тому же антидепрессанты, которые мне прописал Станислав Георгиевич, тоже меня поддерживали.
Мыслями об Оле, как и всеми остальными больными мыслями, я больше не мучился. Но посреди работы часто вспоминал день рождения Троекурова, наши с ней разговоры, ее пушистые ресницы, ее мягкий подбородок. И воображение тут же подсовывало типовую открытку с видом Казанского собора. Того самого места, где она прозрачным намеком назначила мне свидание. Я даже не заметил, как начал ездить на работу и по делам новыми, неудобными маршрутами. Лишь бы оказаться где-нибудь рядом. Вылезал из метро около собора, забегал в игрушечный садик, подходил к полукруглой колоннаде, к памятникам, надеясь ее встретить, окликнуть.
Но застать мне ее никак не удавалось. Видимо, я приезжал туда либо слишком рано, когда туристическая активность еще не успевала начаться, либо слишком поздно, когда она уже заканчивалась. Жизнь, лишенная цифровых обозначений, уворачивалась, не давая себя ухватить. Как гречневая каша, которая по утрам у меня постоянно пригорала.
Однажды мне повезло. Студенты в полном составе не явились на лекцию. Дело было в середине дня, и, мысленно их благословив, я сразу же ринулся на Невский. Вышел у Казанского, сделал несколько шагов, огляделся и тут же увидел Олю. Она стояла возле памятника Кутузову. Рядом суетились пестро одетые туристы-азиаты. На Оле было голубое платье «под старину», широкое, тяжелое, расшитое узорами, и бархатная накидка темно-земляничного цвета. Азиаты громко тараторили на своем языке, хватали Олю за рукава, разворачивали, пристраивались к ней рядом, чтобы сфотографироваться. Оля рассеянно улыбалась, поправляла пышную прическу, послушно замирала перед фотоаппаратами. Я невольно залюбовался ею. Мне показалось, что каждый ее жест, каждый кивок что-то значили. Что именно, я не понимал, но отчетливо чувствовал, как они сообщают покой всей этой разноголосице и суматохе. Похоже, Оля была искренне рада всем, кто ее окружал. Тех, кто вставал рядом, она мягко и ласково брала под руку, и это выросшее сбоку новое тело как будто становилось продолжением ее собственного.
Я постоял немного в отдалении, подождал, надеясь, что Оля сама меня заметит, но она не замечала. Достал сигареты, покурил, подошел ближе, даже помахал рукой – никакого результата.
«Забыла!» – кольнуло ужасом, но я тут же взял себя в руки и решил, что фамильярность будет в самый раз. Вежливо отодвинул туристов-азиатов, встал перед ней и бодрым голосом произнес:
– Здравствуйте, ваше величество!
– Ой! – в ее глазах на мгновение отразился испуг, но тотчас же сменился радостным удивлением.
– Ваше величество, – повторил я и слегка наклонил голову.
Она засмеялась и, высвободив руку из-под накидки, погладила меня по плечу.
– Как же я рада! Кто бы мог подумать… Сам князь Потёмкин-Таврический.
– Радищев, – поправил я ее серьезным тоном. – Александр Радищев – к услугам вашего величества!
– Кирилл, как же я рада… – повторила она.
Я почувствовал, что меня сзади потянули за рукав, но не стал обращать внимания.
– Ваше величество? А как там наш Пётр Третий? Уже низложен, я надеюсь?
Тут между нами просунулся пожилой турист. Он показал нам фотоаппарат с длинным дулом объектива и стал что-то сердито втолковывать на незнакомом языке.
– Слушай, – Оля тревожно оглянулась и сделала шаг в сторону. – Подожди меня, ладно? Ты вообще свободен? Полчаса всего, может быть, чуть больше… Сейчас сказали, два автобуса подъедут, а потом – всё. Посидим где-нибудь.
– Всё как пожелаете, – сказал я самым серьезным тоном. Отошел в сторону и подумал, что, видимо, надежу-государя Петра Третьего все-таки лишили престола.
Через час мы сидели вдвоем у окна в кафе на Караванной. Ужинали, пили вино, разглядывали тесную улицу, заставленную машинами, по которой в обе стороны спешили пешеходы. Впрочем, друг друга мы тоже разглядывали. Оля успела переодеться, и теперь вместо тяжелого платья на ней были голубые джинсы и черная кожаная куртка.
– Тебе она очень идет, – похвалил я.
– Подарок бывшего мужа, – поморщилась она.
Наш разговор сам собой сложился, причем как-то сразу, с первых же слов. Будто мы давно друг друга знали, просто какое-то время не виделись и теперь решили поскорее наверстать упущенное. Я перестал кривляться, хотя говорил много, как со мной обычно бывает в институте на парах, но еще больше слушал. И слушал даже не слова, а сам ее голос, бархатный и низкий, заглушавший музыку, которая лилась из динамиков.
Оказалось, это тоже интересно, особенно, если слушать внимательно, когда всё твое существо перестает быть твоим и обращается в слух. В какой-то момент посреди разговора я почувствовал, что будто исчезаю. Вернее, что исчезают первичные обозначения моей повседневной жизни. Рвутся захватившие меня паутины чисел и слов, пустых следов, и мир прямо здесь и прямо сейчас предъявляет себя, свою живую материальность всеми этими столиками, стульями, тарелками, сахарницами, бокалами и чашками. Но вместе с этим чувством во мне зашевелилась странная тревога. Я не очень понимал, откуда она взялась, попытался прогнать ее, сначала одним бокалом вина, потом другим. Но она не уходила, оставалась где-то на обочине сознания и неприятно звенела, как взятая неверно нота.
– Читала недавно твою повесть… – вдруг поделилась Оля.
Я поднял вверх бокал, как бы предлагая отметить это историческое событие, и заставил себя улыбнуться.
– Хотела тебя спросить, – она осторожно кашлянула. – Даже не знаю…
– Смелее, ваше величество!
– Перестань, – она слегка нахмурилась. – Вот в чем дело… Тебе интересно?
Я кивнул и отпил вина.
– Слушай, у тебя в повести всё как-то клочками, непоследовательно… Трудно, знаешь, ухватиться.
– Оля, – сказал я, натянуто улыбаясь. – Повесть – это не турник, не пивной насос и не задница, чтобы за нее хвататься.
– Ну, знаешь… – она рассмеялась.
– Что тебе конкретно не нравится? – я старался улыбаться.
– Ну почему сразу «не нравится»? – Оля поджала губы. – Просто, мне кажется, у тебя всё скачет туда-сюда.
– Смотри, – я осторожно поставил бокал на стол и заговорил серьезно. – Есть писатели, которые пишут так, чтобы всё подряд, понимаешь? Ведут общую линию, так?
Оля молча кивнула.
– Они всё заранее знают, – продолжил я. – Понимаешь? Всё, от начала до конца. С чего всё началось, кто всё это начал, знают, чем всё закончится. И как одно связано с другим.
– Ну и что?
– Как «ну и что»? А я почти ничего не знаю. Понимаешь? У меня нет с собой этих истин. Я не знаю, где начало, где конец, где причины и где следствия. Вот в чем дело… Я что-то случайно вижу, что-то случайно ощущаю… Вот и всё. Всё равноправно.
– Нет, я про другое…
– А про что? – я начал понемногу раздражаться.
– Про другое, говорю же… У тебя – то про детство, то про природу, то вдруг про любовь. Мне кажется, нужно что-то одно.
– Одним что-то никогда не бывает, – возразил я. – Одно бывает с другим и идет вместе, как комплексный обед. Ты когда-нибудь ела комплексный обед у нас в столовке?
Я почувствовал, что больше не хочу ничего слушать. Что ко мне возвращается мое прежнее обычное состояние. И что звуков больше нет, никаких. Ни благозвучных, ни фальшивых.
Оля усмехнулась и потянулась к сумке.
– Лично меня, – она достала из сумки сигареты и зажигалку, – Обухов учил, что произведение – это органическая форма. И там всё едино, хотя бы на уровне темы.
Мне захотелось ей как-нибудь возразить, произнести остроумную колкость, но я сдержался. Сказал только раздраженно, что Обухов не взял меня на кафедру.
– И поэтому он не прав? – она подняла брови.
– Обухов всегда прав, – я старался говорить саркастически. – Он же наш кумир, наш святой. Где уж мне, дураку.
Я допил вино и встал из-за стола. Оля тоже поднялась.
– Ну прости, – она погладила меня по плечу.
Мне сделалось неловко. Первое свидание, подумал я, а я уже веду себя как свинья. Но, с другой стороны, я отметил, что мы уже некоторое время с ней разговариваем не как посторонние люди, а как супруги, давно прожившие вместе, которые, если что, могут друг друга простить.
– Это ты извини, – скривился я.
– Перестань, – сказала она. – Зато всё честно. Знаешь, терпеть не могу, когда врут, кривляются.
Мы задвинули стулья и направились к выходу. Оля шла впереди.
– Я тоже кривляюсь, – сказал я ей в спину.
Она взялась за ручку двери и обернулась:
– Ты? Да, но ты кривляешься как-то по-честному…
На улице было темно, по-осеннему прохладно. Начал подниматься ветер. Мы закурили, заговорили о пустяках.
– Слушай, – сказала Оля. – Как же он тебя не взял, если ты все равно работаешь?
– В смысле? – я не сразу понял, о чем это она.
– Ну, ведь ты сказал, что Николай Петрович тебя не взял. А ты работаешь.
– Ну работаю, – я стряхнул пепел. – Только не у него, а у Крыщука.
– Да, повезло… – иронически усмехнулась она. – И что он тебе сказал?
– Кто? Крыщук?
– Да нет, при чем тут Крыщук? Николай Петрович.
– Николай Петрович? Да ничего не сказал. Просто не взял, и всё.
Оля затянулась и медленно выпустила дым.
– Знаешь, – произнесла она после секундного раздумья. – Я лично думаю, что он увидел в тебе что-то нездоровое.
– Нездоровое?! Да я был бы ему преданной собакой!
Оля хмыкнула:
– Вот этого-то он и боялся.
– Ну, дорогая…
Дверь приоткрылась, и в проеме появилось миловидное лицо официантки с детскими пустыми глазами:
– Молодые люди! Мы через десять минут закрываемся.
– Хорошо, – кивнула Оля.
Я вынул телефон и посмотрел время. Было начало двенадцатого.
– Ну, что теперь? – спросил я. – Куда поедем? Ко мне или к тебе?
Оля удивленно подняла брови.
– Ну, – смутился я. – Я же должен помочь тебе сумку с платьем довезти.
– К себе домой? – сочувственно спросила она и посмотрела в сторону.
Я виновато улыбнулся и пожал плечами.
– Ладно, – примирительно сказала она. – Поедем ко мне. Только спать будешь на кухне. Устроит?
Я сказал, что устроит, хотя слукавил. Подумал, главное, домой к ней приехать – а там уж видно будет, на кухне я буду спать или где-нибудь еще.
Но и в тот раз, и в следующие разы мне действительно пришлось спать на кухне. К себе в постель Оля меня пустила только через месяц.
Интересно, а когда занятия у этой программы начинаются? Тоже через месяц? Как во всем институте или позже? Наверное, позже. Надо ведь все документы подписать, учебные планы утвердить. Не успеют. Впрочем, это не мое дело. Пусть начальство голову ломает, Никита Виссарионович, Зуев, американцы, кто там еще… Мое сейчас дело – успеть на поезд.
Иду по асфальтированной дорожке мимо детской площадки с горкой и качелями. Обычно тут полно детей и очень шумно, но сейчас пусто. Только слева, возле качелей старуха с маленьким плачущим ребенком. Нагнулась, что-то ему сердито выговаривает. Он не слушает, плачет. Подхожу ближе, слышу:
– Повторяй за мной! Витя! Повторяй за мной! Там ездиют поезда! Слышишь?! Там! Ездиют! Поезда!
Быстро прохожу мимо и слышу вслед:
– Молодой человек! У вас рюкзак сзади расстегнут!
Останавливаюсь на секунду, снимаю рюкзак – действительно расстегнут. Старуха уже выпрямилась и сердито на меня смотрит. Ребенок продолжает плакать.
– Будете так ходить – всё вытащат!
– Он не расстегнут, – говорю старухе. – Он просто воздухом здесь дышит. Но все равно спасибо.
Старуха уже не слушает. Снова нагибается к ребенку, который почему-то внезапно замолкает.
Не слишком ли много старух за одно утро? Впрочем, для Комарово – в самый раз. Зато они всё помнят. Кто, с кем, чего… Выхожу на Морскую улицу. Теперь осталось пройти совсем немного – вон уже видна железная дорога.
Я ведь тоже как старуха. Всё помню. Помню, как тут было при СССР. Вот здесь, на этом месте, стоял гастроном, рядом были ларьки, один – с мороженым, для детей, другой – с пивом, для взрослых. Чуть поодаль находился дом летних товаров. Там продавали сачки, удочки, маски, ласты, матрасы, детские надувные круги. Напротив стояла булочная.
Теперь ничего этого нет. Одни только пустые газоны с зеленой травой. Но в их очертаниях смутно угадываются и гастроном, и ларьки, и булочная, и всё остальное. Места, пустые следы, бытие как таковое, безо всякого сущего. Чистое присутствие, неоскверненное бренной материей, данной нам в ощущениях. Это как миска с собачьим кормом в доме, где нет и, наверное, никогда не будет собаки.
Я начинаю вспоминать, что когда-то давно, не на даче, а в городе, меня каждый день рано утром будил собачий вой, долгий, тоскливый, многоголосный. Около нашего дома, между метро и железнодорожной станцией, бродила стая брошенных собак. Они были вполне дружелюбны, никого не беспокоили и от людей держались на расстоянии. Ходили, обнюхивали всё вокруг, совались в мусорные урны. Но чаще грустно лежали, положив большие головы на лапы. Если пешеходы, спешившие на метро, проходили слишком близко, собаки дружно поднимались, долго смотрели, растерянно виляя хвостами. Видимо, они очень хотели принести какую-то пользу, но не знали как. Иногда им бросали красные говяжьи кости, и они, сперва рванувшись в сторону от резкого движения, тут же возвращались обратно и принимались эти кости грызть, механически, сосредоточенно, не ссорясь друг с другом. Мне казалось тогда, что эти собаки целиком переняли наши привычки. Сделались робкими, готовыми услужить, радующимися жалким подачкам, но главное – одинокими и никому не нужными. Ранним утром, еще засветло, мимо нашей станции всегда проходил товарный поезд. Самый первый. Он издавал громкий протяжный гудок, и собаки отвечали ему похожим долгим тоскливым воем, а потом принимались звонко лаять. Я всегда просыпался и потом долго лежал с открытыми глазами, глядя в потолок, прежде чем мне снова удавалось заснуть. Я и сейчас никак не могу понять, отчего они всякий раз выли так тоскливо? Может, думали, что им подает сигналы какое-то собачье божество, которое, несмотря ни на что, помнит о них и сделает их жизнь счастливее…
Раздается резкий свист электрички. Но я уже почти у цели. Подбегаю к полотну. Надо ее пропустить. Сейчас она пролетит, я перебегу пути и успею заскочить в последний вагон. Электричка с грохотом появляется, проезжает мимо, замедляя ход. Я пропускаю ее, потом перескакиваю через серую сетку рельсов и шпал, взбегаю по ступенькам на платформу. Успел! Электричка останавливается, открывает двери. Я, задыхаясь, бегу по платформе и вижу, как люди шарахаются в стороны. С дороги, бараны! Черт… С размаху врезаюсь во что-то мягкое. Боковым зрением замечаю, что сшиб с ног ребенка лет шести. Он некрасиво шлепнулся и теперь лежит на боку, раскинув руки. Рядом пакет и разбросанные по платформе игрушки. Извините, конечно, но американцы ждать не будут. Заскакиваю на площадку последнего вагона. Перевожу дыхание. Сзади доносится детский плач и отрывистая ругань. Ничего, она того стоит, эта ваша слеза ребенка. Зато успел. «ДВЕРИ ЗАКРЫВАЮТСЯ! СЛЕДУЮЩАЯ ОСТАНОВКА – РЕПИНО!» И все-таки нехорошо получилось. Ладно… наложу на себя епитимью – съем по дороге мороженое. Оно, говорят, вредное.