Воскресенье выдалось ясным — редкость для середины декабря, когда небо над Манхэттеном обычно затягивает свинцовой плёнкой, а солнце появляется ненадолго, как гость, которому не рады. Но в этот день оно стояло низко над крышами, бледное, холодное, и его свет резал глаза, отражаясь от свежего наста на тротуарах. Роза пришла на Кристофер-стрит за полчаса до назначенного времени. Она не собиралась приходить так рано — собиралась прийти точно в одиннадцать, не раньше, потому что прийти раньше означало бы признаться самой себе, что она волнуется, а признаваться в этом она не хотела даже в одиночестве собственных мыслей. Но ноги сами понесли её быстрее, чем планировала голова, и в половине одиннадцатого она уже сидела за маленьким столиком у окна в кофейне “У Ферро”, заказав чашку кофе, которую не собиралась пить. Кофейня была крошечной — пять столиков, прилавок с витриной, где под стеклом лежали круассаны и какие-то итальянские пирожные с орехами, запах которых смешивался с запахом свеже молотого кофе и горящих дров в маленькой печи в углу. Хозяин, синьор Ферро, — невысокий, лысеющий человек с добродушным лицом и руками, вечно занятыми чем-то: то полотенцем, то кофемолкой, то блюдцами, — кивнул ей при входе, как кивал уже несколько раз за последний год, когда она забегала сюда выпить чашку кофе после долгой прогулки по Виллиджу. Он не спрашивал, кого она ждёт. Но что-то в том, как она села — у самого окна, лицом к двери, не снимая пальто, — выдавало в ней человека, который ждёт. Она держала руки на коленях, под столом, чтобы не было видно, что пальцы слегка дрожат. За окном шли люди — закутанные, торопливые, выдыхающие облачка пара. Трамвай прогрохотал по рельсам где-то в стороне Шестой авеню. Воскресный звон колоколов доносился издалека — где-то справляли службу, и Роза подумала мельком, без особой причины, что не была в церкви с того самого момента, как сошла с борта “Карпатии". Она снова и снова прокручивала в голове его письма. Контрольный её вопрос про пиво. Каким Джек угостил её, когда она спустилась с ним в каюты 3 класса, где была своя атмосфера веселья. Эту деталь не знала ни одна живая душа в этом городе. Она никогда, никому не рассказывала эту историю — слишком личная, слишком мелкая, чтобы быть достойной пересказа, и в то же время слишком яркая, чтобы забыть. И всё же часть её, та часть, что научилась за два с половиной года не доверять ничему, что выглядит слишком хорошо, чтобы быть правдой, продолжала шептать: а что, если это подстроено? Что, если кто-то — Кэл, или человек Кэла, тот невзрачный, в хорошем пальто, о котором говорил Абрамович, — каким-то образом выпытал эту деталь у неё самой, в момент, когда она этого не заметила? Что, если это какая-то изощрённая ловушка, чтобы выманить её из укрытия, заставить поверить в чудо и тем самым обнажить себя? Эта мысль была абсурдной. Она знала это. Никто не мог знать про пиво — кроме него. Но абсурдность мысли не делала её менее настойчивой, и Роза сидела, глядя в окно, с этой мыслью, бьющейся внутри, как птица в клетке. Она вспоминала ту ночь — снова, как вспоминала её каждую ночь почти три года подряд. Его лицо, белое, как фарфор. Иней на ресницах. Рука, которая держала её только потому, что она не отпускала её. Тот миг, когда она поднесла его пальцы к губам и сказала: “Я люблю тебя, и всегда буду любить!”— А потом разжала их. Она видела, как его тело уходит в чёрную воду, медленно, без сопротивления, будто океан принимал его, как принимает что-то своё, давно ожидаемое. Она пронесла этот образ через тяжёлую работу, через зиму с лихорадкой, через предложение Краузе, через каждый вечер, когда разговаривала с портретом на стене. И теперь — теперь этот образ должен был отступить перед чем-то другим, перед живым человеком, который, если письма не врали, должен был войти через минуту в эту самую дверь. Она не знала, как к этому отнестись. Радость, которую она чувствовала, читая его записки, — была настоящей, она это знала. Но рядом с радостью жил страх, не менее настоящий: страх, что вся та жизнь, которую она выстроила своими руками — тяжело, по кирпичику, начиная с нуля, — окажется зданием, построенным на песке. Что человек, который войдёт сейчас в эту дверь, не будет тем Джеком, которого она помнила, а она сама — не будет той Розой, которую он искал. Два с половиной года — это не просто цифра. Это годы, которые изменили её до основания, и она не знала, готова ли позволить кому-то — даже ему — увидеть, насколько сильно произошли эти изменения. Она посмотрела на часы над прилавком. Без четырёх минут одиннадцать. Дверь открылась. Звякнул колокольчик. Холодный воздух ворвался в тёплое помещение кофейни вместе с вошедшим. Он вошёл и остановился у порога, снял с головы свою серую кепку и стряхнув с неё снег, рефлекторно пригладил на голове волосы. Это был Джек Доусон и это простое движение его руки по волосам, сказало Розе о нём больше тысячи слов. Он не сразу узнал её, его взгляд скользнул по помещению, на секунду задержался на ней, потом пробежал дальше и снова вернулся к ней, потому что в это время в кофейне были заняты только два столбика: за одним сидели две пожилые дамы, что-то обсуждая за чашкой кофе, а за другим возле окна сидела молодая девушка какая пристально смотрела в его сторону. И тут он узнал ЕЁ… То, что случилось дальше, длилось, наверное, не больше десяти секунд. Но эти десять секунд растянулись для них обоих в нечто, не имеющее ничего общего с обычным временем. Звук кофемолки за прилавком, шипение пара, разговор двух старушек за соседним столиком, грохот проезжающего за окном экипажа — всё это не исчезло физически, но перестало существовать для Розы и для Джека так же, как перестаёт существовать то, чего человек не видит и не слышит. Он стоял, она сидя за столиком, он у двери, она возле окна — и смотрели друг на друга через всю длину маленького зала, между ними была не кофейня, не пять шагов натёртого деревянного пола, а целая пропасть в два с половиной года, наполненная ледяной водой, чёрным небом, и всем тем, через что пришлось пройти каждому из них. Роза смотрела на него и видела не призрака, не выдумку, не подделку, придуманную каким-то изощрённым умом, — она видела человека, который постарел больше, чем должен был постареть за два с половиной года. В его лице была та особая усталость, которая приходит не от возраста, а от того, что человек видел то, что не должен был видеть, и пережил то, что не должен был переживать. Кожа на скулах туго обтягивала кости. Глаза — те самые синие глаза, которые она помнила, — стали глубже, темнее, словно за ними скрывалось что-то, чего не было раньше. Джек смотрел на неё и видел не ту девушку какая запечатлелась в памяти — рыжеволосую, в дорогом платье, с руками, не знающими физического труда. Сейчас он видел женщину, худую — слишком худую, — с тем особым взглядом, который появляется у людей, прошедших через голод и холод и научившихся не показывать этого никому. Её волосы, отросшие за эти годы, были собраны в простой узел, без украшений, без шпилек с драгоценными камнями. Пальцы рук лежали на краю стола — тонкие, с мозолями на подушечках и едва заметным шрамом на тыльной стороне левой кисти, происхождение которого он не знал и о котором мог только догадываться.— Всё это он увидел в одно мгновение, взглядом художника какой подмечает все детали для своих рисунков. Слова, которые он готовил — целыми ночами, лёжа на узкой кровати в своей комнате, представляя себе эту встречу с объятиями, поцелуями, потоком слов, которые наконец-то можно будет произнести вслух после двух с половиной лет молчания, — всё это казалось теперь ему слишком пафосным и театральным. Роза первой поднялась — медленно, опираясь рукой о край столика. Подошла к нему — те несколько шагов, что разделяли их, она прошла так, будто шла по тонкому льду, не зная, выдержит ли он. Остановилась на расстоянии вытянутой руки. Они стояли так ещё несколько секунд. Потом она подняла руку. Не быстро, не порывисто — медленно, с осторожностью человека, прикасающегося к чему-то, в реальность чего он до конца не верит. Кончики её пальцев коснулись его щеки — там, где кожа была обветренной, где под скулой залегла лёгкая впадина, которой не было прежде. Она провела пальцами вдоль линии челюсти, потом — к уху, где, она заметила теперь, кожа была другого оттенка, чуть розоватой, неровной — след давнего обморожения. Это не было знаком внимания с её стороны. Это было было скорее исследованием — почти медицинским по своей сосредоточенности, — попыткой убедиться через осязание в том, в чём не могли убедить ни глаза, ни память, ни письма. Настоящая ли это кожа. Настоящее ли это тепло под ней. Настоящий ли он, наконец, или это снова один из тех снов, в которых она видела его живым, а потом просыпалась с тем особым, тошнотворным разочарованием, которое не отпускало её до самого вечера. Кожа была тёплой. Под пальцами ощущалось слабое подрагивание мышцы — он сдерживал что-то, может быть, дрожь, может быть, желание сказать что-то и неспособность найти слова. Это было реально. Роза опустила руку.
— Это правда ты, — сказала она. Голос вышел тихим, почти безжизненным от потрясения, без того восторга, который, наверное, должен был бы прозвучать в такой момент, но вместо этого — с какой-то странной, почти болезненной констатацией факта.
— Это правда я, — сказал Джек. Голос у него тоже сорвался — не от слабости, а от того напряжения, которое держало его горло уже несколько секунд. Они сели за столик — друг напротив друга, у окна, где Роза сидела до его прихода. Синьор Ферро, заметив, что у столика появился второй человек, подошёл с подчёркнутой неторопливостью, давая им время, и спросил, чего они желают? Роза, не глядя на него, попросила ещё одну чашку кофе — для Джека. Джек кивнул, не находя слов даже для такого простого заказа. Хозяин ушёл, и они снова остались одни, насколько можно было остаться одними в людном зале маленькой кофейни. Они смотрели друг на друга. Не отрываясь. Будто боялись, что если отвести взгляд хоть на секунду — другой исчезнет, растает, как растворяется в воздухе пар от дыхания на морозе.
— Я не знаю, с чего начать, — сказал наконец Джек.
— Я тоже, — сказала Роза.
Пауза повисла между ними — неловкая, тяжёлая, совсем не такая, какую представляешь себе перед долгожданной встречей. Это была пауза двух людей, которые знали друг друга всего несколько дней в апреле 1912 года — и не знали друг друга-друга все последующие месяцы и годы после. Роза вдруг поймала себя на мысли, насколько они теперь, в сущности, чужие друг другу. Тот, кого она любила, был мальчишкой двадцати лет с альбомом для рисования, который умел заставить её смеяться даже на краю гибели. Человек, что сидел перед ней теперь, был кем-то другим — закалённым, обветренным, с глазами, которые видели то, чего она не видела, и пережившим то, о чём она ничего не знала. Это были глаза уже не мальчика, а состоявшегося мужчины.
— Ваш кофе, — сказал Ферро, ставя чашку перед Джеком и, не дожидаясь благодарности, отошёл к прилавку, искоса бросив на них взгляд, в котором читалось что-то вроде понимания — он повидал достаточно встреч за стойкой своей кофейни, чтобы узнавать особые встречи с первого взгляда. Джек взял чашку, отпил глоток — горячий, крепкий, обжигающий горло, — и это простое, механическое действие как будто чуть-чуть разрядило воздух между ними.
— Ты выглядишь… — начал он и замолчал, поняв, что любое слово, которое он подберёт, будет неправильным. Похудевшей? Это было правдой, но звучало бы как обвинение. Сильной? Это тоже было правдой, но в этой силе чувствовалась цена, которую он не хотел озвучивать вслух.
— …Другой, — закончила за него Роза. — Я знаю. Ты тоже.
— Да.
— Расскажи мне, — сказала она, и в голосе впервые за этот разговор прорвалось что-то живое, требовательное. — Расскажи мне всё. С самого начала. Как ты… — Она не смогла произнести слово “выжил” без того, чтобы голос не задрожал, и просто замолчала.
И Джек начал рассказывать — медленно, с паузами, иногда теряя нить, иногда возвращаясь назад, чтобы добавить деталь, которую забыл упомянуть. Он рассказывал про холод, про то, как перестал чувствовать собственное тело, как ему казалось, что приближается армада спасательных шлюпок, хотя на самом деле приближалась только смерть. Рассказал про странный голубой свет, который увидел в самой глубине, — и видел, как лицо Розы при этих словах вытянулось от удивления, потому что она вспомнила: она тоже видела этот свет тогда, в ту самую секунду, когда его тело исчезало в чёрной воде, и списала это видение на разыгравшееся воображение. Он рассказывал про то, как очнулся на песчаном берегу острова, Карибского моря. Как он смог там оказаться преодолев за мгновение такое огромное расстояние, он и сам не мог внятно объяснить. Рассказал про нашедшего его полумёртвым на берегу рыбака дона Карлоса и его жену Элену, про месяцы, проведённые в полузабытьи, как благодаря им выжил, про то как пытался заработать денег для поездки в Нью-Йорк, работая на контрабандиста Эстебана. Роза слушала, не перебивая, иногда прикладывая руку ко рту, иногда отводя взгляд к окну, борясь с чем-то внутри. Когда он дошёл до того момента, как заработал деньги на билет, она спросила, тихо, почти шёпотом:
— А что было после этого? Уже здесь? Как ты сумел найти меня?
И он рассказал, что первым делом снял в комнату в бедном районе Ист-Сайда, потом устроился грузчиком в доки, а после перешёл в строительную бригаду. Что каждые выходные и свободное время посвятил тому, что начал проводить расспросы по швейным мастерским и бедным кварталам показывая всем её портрет в надежде, что кто-то вспомнит о ней, если она жила здесь. Про то как удача однажды улыбнулась ему и её вспомнил владелец швейного цеха, упомянув, что Роза дружила с итальянкой Марией, какая впоследствии умерла от дизентерии, про то, что владелец швейного цеха дал ему подсказку, где искать её, ввиду увлечения ею рисованием и как он наконец нашёл галерею Абрамовича и увидел её работы на стенах.
— Я стоял там, — сказал он, — перед твоей картиной с фонарём и луже после дождя. И не мог понять, что меня так держит. А потом увидел инициалы Р. Д. Абрамович назвал твоё имя и фамилию, как у меня. Это поразило в тот момент меня больше всего.
Роза молчала. Она смотрела на свои руки, лежащие на столе, на эти руки, ставшие чужими самой себе за последние годы — руки работницы, художницы, выжившей. И что-то внутри неё начало нарастать — не радость, не облегчение, а что-то более тёмное, более сложное, что она сама не могла сразу назвать.
— Значит Мария умерла? Она и другие женщины с кем я успела познакомиться живя в Нижнем Ист-Сайде, помогли мне выжить в самый тяжёлый первый год моей жизни. А эта Мария делилась со мной последним, хотя сама вместе с семьёй едва выживала…— Она помолчала глядя в запотевшее окно за каким спешили прохожие. —Ты знаешь, что я делала эти два с половиной года? — спросила она вдруг, и голос её прозвучал резче, чем она хотела. — Ты знаешь, через что я прошла, думая, что ты мёртв? Я держала твою руку, Джек. Я держала её, пока она не стала ледяной и твёрдой, как камень. Я разговаривала с тобой каждую ночь, с твоим портретом, какой нарисовала по памяти, потому что ты не мог ответить мне, потому что ты был на дне океана, и я… — Голос её сорвался. — Я хоронила тебя в своей голове три года! Каждую ночь! А ты всё это время был жив. Ты был жив, и ты не нашёл способа дать мне знать!
— Роза…— начал он, протягивая руку, но она отдёрнула свою.
— Я знаю, что это глупо, — сказала она, и в глазах у неё блеснули слёзы, которые она яростно пыталась сдержать. — Я знаю, что у тебя не было ни денег, ни возможности. Я понимаю это разумом. Но та часть меня, которая два с половиной года носила тебя как покойника, не желает слушать разум, Джек! Она хочет знать, почему ты не пришёл раньше! Почему я должна была столько лет верить в то, что ты ушёл, в то время как ты учился вязать рыбацкие узлы где-то на острове в Карибском море!—Она замолчала, тяжело дыша, и Джек видел, как у неё дрожат плечи. Это была не логика — он понимал это, и не пытался возразить логикой. Это было то, что копилось три года, тот накопленный груз горя, который не находил выхода, потому что выхода для него до этого момента просто не существовало. Теперь, когда этот груз, наконец получил адресата, он вырвался наружу со всей силой, которая копилась так долго.
— Ты права, — сказал Джек тихо. — Во всём, что ты говоришь, ты права. Я не могу оправдаться. Я не буду пытаться.
Это, кажется, было неправильным ответом — или, может быть, единственно правильным, — потому что Роза, услышав эти слова, вдруг закрыла лицо руками, и плечи её затряслись уже не от гнева, а от того, что наконец прорвалась та плотина, которую она строила все эти годы не разрешая себе лишний раз плакать и расписать.
— Я держала твою руку, — повторила она, уже не злясь, а просто рыдая, тихо, сквозь пальцы. — Я держала её, и она не отпускала меня, потому что ты держался за неё даже мёртвый, чтобы я не утонула. А потом я отпустила её сама. Я разжала пальцы и отпустила тебя в воду, Джек, я смотрела, как ты исчезаешь, и думала, что это последнее, что я вижу от тебя в этой жизни…
Джек больше не выдержал. Он протянул руку через стол и взял её ладонь — на этот раз она не отдёрнула её, — и сжал её крепко, как сжимал когда-то на той самой деревянной двери, в той самой ледяной воде. Ком стоял у него в горле такой плотный, что он не мог говорить ещё несколько секунд, просто сидел, держа её руку, чувствуя, как она дрожит в его пальцах.
— Я тоже отпускал твою руку, — сказал он наконец, и голос дрожал. — Не в воде. Здесь, в этом городе, каждый раз, когда думал, что не найду тебя. Каждый раз, когда читал газету и не видел твоего имени в списках погибших или спасённых. Я тоже все эти года до конца не верил, что ты выжила, Роза.
Она подняла на него глаза — мокрые, красные, но уже не такие отчуждённые, как в первые минуты их разговора. И в этом взгляде было что-то новое, начало чего-то, что могло однажды стать новой главой в их отношениях.
— Прости, — сказала она шёпотом. — Я не хотела на тебя кричать…
— Не извиняйся, — сказал он. — Я бы предпочёл, чтобы ты кричала на меня тысячу раз, чем чтобы ты молчала.
Они сидели так, держась за руки через маленький столик, пока две старушки за соседним столом не закончили свой кофе и не ушли, пока синьор Ферро дважды не подходил спросить, не нужно ли им чего-то ещё? За окном загорелись ночные фонари. Роза говорила — медленно, иногда с паузами, иногда сбиваясь, — о том, что произошло за эти два с половиной года: о Нижнем Ист-Сайде, о швейной мастерской, о болезни зимой тысяча девятьсот тринадцатого, о Марии и о соседках, о красках и об Абрамовиче, о портретах, о Краузе и о его непристойном, хотя и вежливо обёрнутом, предложении. Когда Роза рассказывала про “Сердце океана”, спрятанное под половицей в её новой квартире на Бедфорд-стрит, Джек слушал внимательно, не перебивая, и в глазах его читалось что-то, чего она не сразу смогла понять, — но точно не алчность, не интерес к деньгам, а скорее тревога.
— Тебе нужно быть осторожной с этим камнем, — сказал он. — Кэл не из тех, кто легко отпускает то, что считает своим.
— Я знаю, — сказала Роза. — Поэтому я никогда не показываю его никому. Поэтому я ни разу не пыталась его продать.
— Хорошо, — сказал Джек. — Ты поступила умно.
Когда настало время уходить — Ферро уже начал закрывать заведение. Они стояли на пороге кофейни, не зная, как закончить эту встречу. Объятий не было. Поцелуев — тоже. Между ними оставалась слишком большая, слишком ощутимая дистанция, которую нельзя было перешагнуть за один разговор, как бы сильно ни хотелось.
— Я хочу увидеть тебя снова, — сказала Роза. — Но мне нужно время, Джек. Привыкнуть к тому, что ты есть.
— Сколько угодно времени, — сказал он. — Я никуда не тороплюсь. Я ждал этого момента два с половиной года. Подожду ещё.
Они договорились встретиться через неделю — в галерее Абрамовича, куда Роза собиралась прийти в пятницу с новыми работами. Прощаясь, она снова коснулась его лица — на этот раз короче, легче, уже не как проверка реальности, а как что-то более похожее на нежность, хотя и сдержанную.
— До пятницы, — сказала она.
— До пятницы, — повторил он.
И они разошлись в разные стороны — она к Бедфорд-стрит, он к Орчард-стрит, — два человека, которые, казалось, после этой встречи стали чуть ближе друг к другу, чем были утром, но всё ещё разделённые той пропастью, которую не закрыть за один час разговора в маленькой кофейне. Следующие недели прошли в постепенном, осторожном оттаивании. Они встречались по пятницам в галерее, иногда по воскресеньям в парке или на улицах Виллиджа, иногда просто сидели в той же кофейне у Ферро, который, кажется, начал воспринимать их встречи как часть распорядка своего заведения и оставлял для них один и тот же столик у окна без напоминаний. Джек не торопил её. Он научился этому за месяцы на острове, у Карлоса, который учил его терпению моря — тому, что вода не спрашивает, готов ты или нет. Он позволял Розе самой выбирать темп, самой решать, когда говорить о прошлом, а когда — просто молчать, сидя рядом и глядя на закат над крышами Гринвич-Виллиджа. Постепенно — не сразу, не одним прорывом, а маленькими, почти незаметными шагами — между ними начала восстанавливаться та лёгкость, которая была у них на “Титанике”. Она начала смеяться его шуткам — не сразу искренне, сначала почти через силу, потом всё свободнее. Он начал замечать, как меняется выражение её лица, когда она рисует — ту самую сосредоточенность, что была у неё всегда, но которую он впервые видел теперь зрелой, профессиональной, отточенной годами труда. В одну из пятниц, в начале января, они пришли в галерею вместе. Роза несла под мышкой папку с новыми работами — четыре акварели, сделанные за последние две недели. Абрамович, сидевший за прилавком с чашкой чая, поднял голову, увидел их обоих и на секунду застыл, изучая лицо Джека с тем особым, внимательным выражением, которое появлялось у него, когда он узнавал в чьём-то лице что-то знакомое, но не мог сразу вспомнить, что именно.
— Господин Абрамович, — сказала Роза, — это Джек. Тот самый Джек, портрет которого вам понравился на заре нашего с вами сотрудничества.
Несколько секунд Абрамович молчал, глядя на Джека, потом хлопнул себя по лбу с такой силой, что чашка на блюдце звякнула.
— Боже мой! — воскликнул он. — Какая непростительная глупость! Ваш портрет висел у меня в галерее на самом видном месте. И он продавался за хорошие деньги. Я разговаривал с людьми о том, какая печальная история стоит за этим лицом — и не узнал вас, когда вы сами вошли в эту дверь месяц назад и спрашивали о Розе! — Он покачал головой, снимая очки и протирая их с тем особым раздражением на самого себя, которое появляется у людей, гордящихся своей наблюдательностью и обнаруживающих, что она подвела его именно в тот момент, когда была важнее всего. — Я же говорил вам тогда, что ваше лицо мне кажется знакомым! Я чувствовал это! И не сумел сложить два и два — старый дурак.
— Вы и не могли меня узнать сразу, — сказал Джек, невольно улыбнувшись впервые за весь этот разговор. — Я сейчас выгляжу немного иначе, чем там на портрете, тем более Роза рисовала меня по памяти, каким запомнила…
— Это да, — согласился Абрамович, всё ещё качая головой. — На портретах вы моложе. Счастливее. Но глаза — глаза те же самые. Просто я не мог себе представить, что мёртвый человек войдёт в мою галерею и будет стоять там живой, спрашивая о женщине, которая его рисовала. — Он посмотрел на Розу с выражением, в котором смешались удивление и что-то похожее на отцовскую гордость. — Я говорил вам, Роза, что вы рисуете любовь и смерть одновременно. Я не знал, что вы рисовали человека, который вернётся.
Роза почувствовала, как у неё на глаза наворачиваются слёзы — не от горя на этот раз, а от чего-то другого, более лёгкого, более похожего на облегчение. Она положила руку на руку Абрамовича, лежавшую на прилавке.
— Спасибо вам, — сказала она. — За всё. За то, что не прогнали меня, когда я впервые принесла свои рисунки. За то, что верили в меня.
— Это было правильное решение,— сказал Абрамович просто. И, повернувшись к Джеку, добавил уже другим, более деловым тоном: — Раз уж вы здесь, молодой человек, — у вас, случайно, нет своих рисунков? Если вы рисовали все эти годы по памяти портреты этой женщины, мне было бы крайне интересно на них взглянуть.
Джек посмотрел на Розу, и она кивнула — едва заметно, но достаточно.
— Есть, — сказал он. — Несколько. Я принесу их в следующий раз.
И когда они вышли из галереи в холодный январский вечер, оставив за спиной тёплый свет окон и звон колокольчика над дверью, Роза взяла его под руку — первый раз за все эти недели, — и они пошли вместе по Бауэри-стрит, не торопясь, не разговаривая, просто идя плечо к плечу, и каждый из них чувствовал, как медленно, осторожно, по кирпичику, между ними начинает выстраиваться что-то новое — не то, что было на “Титанике”, не повторение прошлого, а что-то иное, выросшее из пепла прежней жизни, как трава, которую Роза рисовала весной, пробивающейся между камнями мостовой.