К книге
Титаник: Обманувший безднуГлава 13. Другой свет
57%
Глава 13. Другой свет
13

Нью-Йорк, Нижний Ист-Сайд.

Весна 1914 года, пришла в Нижний Ист-Сайд так же, как приходила всегда — не торжественно, а украдкой, просачиваясь сквозь щели зимы маленькими, почти незаметными признаками. Сначала — запах оттаявшей земли из-под брусчатки, странный и острый, как воспоминание. Потом — первые уличные торговцы с зеленью, появлявшиеся на Хестер-стрит раньше, чем сходил последний снег с крыш. Потом — дети, которые снова вынесли на улицу свои игры, и голоса их снова зазвенели в дворах-колодцах, отражаясь от кирпичных стен. Роза Доусон в это утро стояла у своего колченогого стола и смотрела на законченную работу. Она рисовала её три дня — с перерывами, возвращаясь, переделывая, снова уходя. Это было что-то новое — не портрет, не пейзаж в привычном смысле. Она шла неделю назад по Бродвею и увидела: на тротуаре перед аптекой стоял старик с шарманкой. Обычный уличный музыкант — таких в Нью-Йорке сотни. Но рядом с ним на ящике сидела маленькая девочка лет пяти — наверное, скорее всего внучка — в красном пальтишке, с серьёзным, сосредоточенным лицом. Она держала в руках монету и смотрела на неё так, будто решала что-то очень важное: бросить её или нет. Вокруг текла толпа людей, никто не смотрел, все торопились. И только эта девочка с монетой, выглядела совершенно неподвижно в центре всего этого движения, как маленький якорь в быстрой воде. Роза остановилась и несколько секунд смотрела. Потом пошла дальше. Но образ остался — так остаются некоторые увиденные случайно вещи, которые потом преследуют неизвестно почему. Вечером того же дня она достала бумагу и начала рисовать. Теперь работа лежала перед ней на столе, и она смотрела на неё с тем выражением, которое знакомо каждому художнику: не гордость, не удовлетворение, а что-то более похожее на удивление — когда получилось то, что ты не знал, что умеешь. Девочка в красном вышла живой — в том смысле, в каком живут нарисованные люди: не движением, а присутствием. Старик с шарманкой был на заднем плане — почти растворённый в движении улицы, смазанный, нечёткий. Только девочка была чёткой. Только она была настоящей. Роза завернула работу в бумагу и пошла к Абрамовичу. Галерея в это время года выглядела иначе, чем зимой. Он открывал дверь пошире — пускал весенний воздух, который нёс с собой запах улицы и дальнего цветения откуда-то из парков. Это меняло свет в зале: он становился живее, подвижнее, не таким статичным, как зимой, когда окна были наглухо закрыты и всё освещение было от газовых ламп. В этом живом свете работы на стенах выглядели по-другому — некоторые лучше, некоторые хуже. Абрамович давно заметил эту закономерность и переставлял вещи по сезонам: то, что хорошо смотрелось зимой в тусклом свете, убирал в сторону летом, и наоборот. Он взял новую работу из рук Розы, развернул, поставил к стене и отошёл на три шага.

Долгое молчание.

— Девочка с монетой, — сказал он наконец.

— Я не успела придумать название.

— Это и есть название. — Абрамович не двигался, продолжал смотреть. — Вы изменили что-то. Не сразу понял что. — Пауза. — Фон. Вы оставили его незаконченным намеренно.

— Да. Я хотела, чтобы она была единственным настоящим.

— Это работает. — Абрамович повернулся к ней. — Откуда это?

— Я видела её на улице. Случайно. Остановилась на несколько секунд.

— Значит, именно поэтому. — Старик поправил очки. — Когда видишь случайно — не успеваешь придумать. Просто запоминаешь. А потом рисуешь то, что запомнилось, а не то, что думаешь, что должно было запомниться. — Он взял работу и понёс к дальней стене. — Я повешу её здесь. Три доллара.

— Три? — Роза невольно повторила цифру. Это была её новая планка — выше, чем обычно.

— Три, — подтвердил Абрамович. — Я знаю, что говорю. Эта работа стоит трёх. Может быть, четырёх. Но начнём с трёх.

Роза смотрела, как он вешает работу. Девочка в красном смотрела с белой стены — серьёзная, неподвижная, с монетой в руках. В весеннем свете она выглядела правильно.

— Роза, мне нужно поговорить с вами об одном деле…— Произнёс он это таким тоном, словно собирался прыгнуть в воду.

Она обернулась и чисто женской интуицией поняла о чём пойдёт речь.

— Вы хотите поговорить со мной Краузе?

— Он снова говорил с вами?

Абрамович вздохнул — с тем усталым, почти отеческим выражением, которое появлялось у него, когда он не хотел говорить, но понимал, что нужно.

— Пришёл позавчера, — сказал он. — Купил ещё одну небольшую работу — вашу, пейзаж с рекой. И в конце спросил, не могу ли я... помочь убедить вас быть более открытой к его вниманию.

Роза смотрела на него ровно.

— И что вы ответили?

— Что это не моё дело, — сказал Абрамович. — Я продаю картины, а не людей. — Он помолчал. — Но он человек с деньгами, Роза. Он покупает ваши работы. Он...

— Господин Абрамович, — перебила она — мягко, но твёрдо. — Я уважаю вас. И я понимаю, что вы не хотели бы мне причинить вреда. Но я должна сказать вам прямо: ни вы, ни кто-то другой не убедит меня в этом деле. Не потому что я неблагодарна или слепа к обстоятельствам. А потому что я уже однажды жила в ситуации, когда богатый человек хотел купить моё присутствие рядом с ним. Тогда это называлось помолвкой. Разница невелика.

Абрамович молчал. Потом кивнул — медленно, с видом человека, который понял больше, чем ему сказали.

— Я не буду больше говорить об этом, — сказал он. — И ему скажу то же самое.

— Спасибо.

Они помолчали — не неловко, а так, как молчат, когда между людьми что-то устоялось и укрепилось.

— Чай будете? — спросил Абрамович.

— Буду, — сказала Роза.

Краузе между тем не сдавался — просто изменил подход. Он был умным человеком и умел признавать, когда прямой путь закрыт. Прямой был закрыт — это он понял после того первого разговора в галерее. Значит, нужен был другой путь — более длинный, более терпеливый, менее очевидный. В марте он прислал Розе через Абрамовича небольшой пакет. Внутри были три тюбика масляных красок — хороших, французских, той марки, которую она никогда не могла себе позволить. К ним — короткая записка, написанная аккуратным, чуть формальным почерком: “Для вашей работы. Без каких-либо условий. Ф.К.”.

Роза смотрела на краски долго. Они были красивые — в золотистых металлических тюбиках, с тиснёными названиями цветов. Ультрамарин. Кадмий жёлтый. Кармин. Именно те цвета, которых ей всегда не хватало. Но она завернула их обратно и отправила с Абрамовичем назад.

— Он не обиделся? — спросила она на следующий день.

— Сказал, что понял, — ответил Абрамович. — И добавил, что оставляет за собой право попробовать ещё раз.

Роза усмехнулась — коротко, без злобы.

— Пусть пробует, — сказала она. — Это его право. Отказывать — моё.

Следующая попытка была другой. Краузе написал ей письмо — длинное, по меркам деловых писем, на двух страницах. Он не говорил о сожительстве и не предлагал содержание. Он писал о её работах — конкретно, со знанием дела, называя работы по названиям и объясняя, что именно в каждой его задело. Он писал, что знает галеристов в Бостоне и Вашингтоне, которые работают с молодыми художниками, и что готов сделать несколько рекомендательных писем, если она захочет расширить круг покупателей. Писал, что ни о чём не просит взамен — только права иногда приглашать её на обед и говорить об искусстве. Это было умнее, чем краски. Роза читала письмо дважды — первый раз быстро, второй — медленно. Потом положила его на стол, вышла на пожарную лестницу и долго смотрела на крыши. Апрельский ветер трепал её волосы — они отросли за два года, уже до плеч, и она убирала их в простой узел, который всегда растрёпывался к вечеру. Потом подумала о Кэле — о том, как он дарил ей “Сердце океана”. Как он говорил, что любит её, — а в голосе была интонация человека, называющего цену на рынке. Как каждый его подарок был не подарком, а вложением. Ведь она была для него по сути просто красивой, дорогой вещью — предметом коллекции, которую надо было держать за стеклом и показывать гостям. Краузе был другим. Или хотел казаться другим. Но что-то в нём — в этой терпеливой, умной настойчивости, в этом умении выбирать нужные слова — напоминало ей ту же логику. Логику человека, который привык получать то, что хочет, и умеет долго ждать. Она вернулась в комнату, взяла письмо, написала ответ — коротко, вежливо, без резкости: “Уважаемый господин Краузе. Я благодарна вам за добрые слова о моих работах и за предложение рекомендаций. Однако я предпочитаю пока развиваться самостоятельно, своим путём — каким бы медленным он ни был. Это не недооценка вашей помощи, а просто выбор, который важен для меня. С уважением, Роза Доусон”.

Отправила с мальчиком-посыльным на следующее утро. Краузе больше не писал — по крайней мере, в ближайшие месяцы. Но Абрамович сказал, что он всё так же иногда заходил, смотрел на её работы, покупал. Молча, вежливо. Как человек, который не торопится. Роза перестала думать о нём. У неё было много другого, о чём думать. У неё появился творческий сдвиг, потому что именно весной и летом 1914 года — что-то изменилось в том, как она рисовала. Она и сама не могла объяснить это изменение словами — только чувствовала его в том, как рука движется по бумаге. Она стала меньше думать до того, как начать. Раньше она всегда знала наперёд: вот сюжет, вот композиция, вот откуда падает свет. Это было правильно, это давало результат — но результат был предсказуемым. Она сама это чувствовала: смотришь на готовую работу и видишь то, что планировал увидеть. Никаких сюрпризов. Она вспомнила, что Джек рисовал иначе. Она помнила это — как он садился с остро заточенным карандашом и начинал рисовать, не зная заранее, что выйдет. Как линия тянулась куда-то, и он следовал за ней, а не вёл её. Она начала пробовать делать, как он. Поначалу выходила неловкость — рука уходила не туда, пропорции нарушались, то, что было у неё в голове, не совпадало с тем, что появлялось на бумаге. Она останавливалась, злилась, начинала снова. Но потом — постепенно, не сразу — начало получаться что-то другое. Не то, что она планировала. Что-то лучше. Девочка с монетой была первой из таких работ. Потом были другие.

В апреле она шла мимо строительных лесов на углу Делансей-стрит и увидела, как двое рабочих в перерыв едят, сидя прямо на балке, высоко над землёй, болтая ногами в пустоту, — спокойно, как на лавочке в парке. Один что-то говорил, другой смеялся. Внизу шумела улица, а они сидели над ней, как птицы, и им было всё равно. Роза остановилась, запомнила детали и вечером нарисовала. Абрамович назвал работу “Над городом” и повесил на лучшее место.

В мае — женщина на рынке Хестер-стрит, которая примеряла шляпу прямо посреди торговых рядов, глядясь в маленькое зеркальце, пока вокруг неё торговались, толкались и кричали. Выражение её лица — сосредоточенное, счастливое, совершенно отрешённое от окружающего хаоса — было таким, что Роза почти засмеялась, когда увидела, и потом рисовала с тем же ощущением лёгкости. В июне — ночная улица после дождя. Она возвращалась домой поздно, и фонари отражались в мокрой брусчатке, один фонарь был разбит — темнел провалом в светлом ряду — и возле него стоял полицейский в плаще, глядя на этот разбитый фонарь с таким видом, будто тот был виновен в чём-то серьёзном. Роза сделала набросок карандашом прямо на улице, на клочке бумаги, который нашёлся в кармане, и потом работала по нему целый вечер. Все эти работы — случайные, непридуманные, вырванные из потока жизни — Абрамович продавал быстрее, чем прежние. “Над городом”— ушёл за неделю. “Женщина и шляпа” — за три дня. “Разбитый фонарь” стоял дольше, но в конце июня его купила молодая пара, которая долго спорила между собой и наконец сошлась на том, что эта картина выглядит “странно, но правильно”.

Абрамович объяснял это по-своему:

— Люди хотят узнавать себя, — говорил он. — Не красоту, — красоты вокруг достаточно в журналах и на открытках. Они хотят увидеть то, что видели сами, но не успели разглядеть. Вы даёте им это. Вы умеете останавливать то, мимо чего все проходят мимо.

— Это Джек, — сказала Роза однажды. — Он научил меня смотреть так на обыденные казалось бы вещи.

— Значит, хороший он был человек.

— Да, — сказала она. — Хороший…

К июлю её доходы изменились. Не радикально — жизнь не переменилась в одночасье, как в сказках. Но изменилась ощутимо. Её работы стали продаваться по более высоким ценам: три, три с половиной, иногда четыре доллара за работу. Абрамович брал теперь больше её вещей одновременно — шесть, семь, иногда восемь работ висело в галерее, и оборот был живее. В лавке на Малберри-стрит хозяин тоже поднял цены на её маленькие рисунки — до пятидесяти центов, иногда до доллара — и они всё равно уходили. Кроме этого, появилось кое-что новое. В мае к ней обратилась женщина — миссис Хартли, жена адвоката из Мидтауна, которая видела работы Розы в галерее. Она хотела портрет своих двух дочерей — не официальный, пышный, каких делали модные портретисты, а живой, неформальный. “Такой, как вы рисуете”, — сказала она. — “Как будто я подглядела за ними в игре”.

Это был заказной портрет — первый в жизни Розы. Миссис Хартли заплатила восемь долларов за готовую работу, и это было больше, чем Роза зарабатывала в мастерской за две недели. Работа получилась хорошей. Обе девочки — семи и десяти лет — были нарисованы на фоне окна, играющими в какую-то игру с картами. Старшая хитро щурилась, младшая смотрела в карты с несчастным видом проигрывающего. Миссис Хартли была в восторге. Показала подруге. Та тоже захотела портрет. Так к лету у Розы образовалось несколько заказных портретов — небольших, неформальных, семейных. Платили по шесть-восемь долларов. Некоторые приходили через Абрамовича, некоторые — по рекомендации. В июле она подсчитала: за месяц вышло около двадцати двух долларов. Это было вдвое больше рентной платы — первый раз за всё время. Она сидела с бумагой и цифрами и смотрела на эту сумму долго. Потом сложила бумагу, встала и подошла к окну. За окном был знакомый двор-колодец, знакомые пожарные лестницы, знакомые крыши. Она прожила здесь больше двух лет. Мысль пришла вдруг — ясная и простая, как утренний свет: теперь она может позволить себе уйти отсюда. Но это было неожиданно трудным делом — не в техническом смысле, а в каком-то другом. Она уже привыкла к своей комнате. Привыкла к скрипу ступеней, к запаху кухни на первом этаже, к голосам соседей за тонкими стенами. Это была плохая жизнь — объективно, по любым меркам. Но это была её жизнь, и она знала каждую трещину в штукатурке и каждую неровность в полу. Уйти— означало начать что-то ещё раз. Снова привыкать, снова выстраивать. Она помнила, что это такое. Но потом вспомнила, как прошлой зимой лежала под двумя одеялами в пальто и всё равно мёрзла. Как носила воду на четвёртый этаж и однажды сломала ручку ведра, потому что от усталости не удержала его, когда поднималась по лестнице. Как надо было выстаивать очередь в туалет во дворе, причём в любую погоду. Как кашель соседа снизу врывался в её сны ночами. Поэтому она начала смотреть объявления. Нью-Йорк в 1914 году был городом резких контрастов в жилье. На одном краю — тенементы Нижнего Ист-Сайда и аналогичные районы: четыре-шесть человек в комнате, общий туалет во дворе, никакой горячей воды, сырость и клопы как данность. На другом — богатые особняки Пятой авеню и Пятьдесят восьмой улицы, где у каждого члена семьи была своя спальня, ванная комната с мраморными стенами и прислуга. Между ними — широкая, разнообразная полоса жилья для тех, кого называли средним классом. В неё попадали конторские служащие, учителя, младшие врачи, небольшие лавочники, журналисты, художники с установившейся репутацией. Их жильё концентрировалось в нескольких районах: Гринвич-Виллидж, западная часть двадцатых — тридцатых улиц Манхэттена, часть Бронкса. Гринвич-Виллидж привлекал Розу давно. Она бывала там несколько раз — заходила посмотреть на другие галереи, которых там было несколько, бродила по узким улицам, непохожим на строгую сетку остального Манхэттена. Район был богемным, пёстрым, жилым в особом смысле: здесь много лет селились художники, писатели, музыканты, политические активисты — люди, которым было важно жить рядом с людьми похожего склада. Улицы здесь петляли и назывались не цифрами, а именами. Дома были старые, но ухоженные — кирпичные, с высокими окнами, с маленькими садиками перед входом. Это было совсем другое место, чем Нижний Ист-Сайд.

Предыдущая главаГлава 13 из 23Следующая глава