Пушкинская улица, дом семь, второй подъезд, третий этаж. Кирпичная пятиэтажка постройки начала шестидесятых, штукатурка по фасаду обвалилась полосами вдоль водосточных труб, под окнами первого этажа осталась серая разводка от копоти и осадков. Подъездная дверь облицована деревянной планкой, с железной ручкой, с черным шариком на конце, отполированным сотней ладоней до синего блеска.
Я нажал на пуговку звонка. Внутри квартиры раздался дребезжащий двойной перелив, это старый звонок «Ласточка», такие ставили в начале шестидесятых, из черного карболита, с кругляшом сетки динамика. За дверью прошлепали тапочки, щелкнул замок, потом второй, внутренней задвижки и дверь открылась.
— Лешка! Ну, заходи, заходи, племянник, не стой на пороге, на пороге только дурак стоит, а умный сразу за стол садится. Ты же умный, я тебя по матери знаю, у нас в роду дураков отродясь не водилось, разве что двоюродный по отцовской линии Веня, и тот водку с вином мешать перестал в сорок лет, поумнел.
Дядя Толя, вернее Анатолий Ильич Громов, родной брат покойного отца, шофер на сердобском маслозаводе, пятьдесят два года, разведенный. Живет один с шестьдесят восьмого года, с тех пор как тетя Маша ушла к мастеру с трикотажки.
Низкорослый, плотный, лысина с венчиком седеющих волос, нос картошкой, на правой щеке родинка с тремя волосками. В синих трикотажных штанах с белой лампасой, в майке-алкоголичке и в клетчатых тапочках на босу ногу, тапочки такие, что задники продавлены до полного исчезновения.
— Проходи, разувайся, тапки вон там, в углу, гостевые, синие, не перепутай, я в них сам не лезу, мне жмут. Куртку на крючок, пиджак тоже снимай, я смотрю, ты в нем парадный какой-то, как с похорон.
— Я в ПТУ был.
— ПТУ так с ПТУ, оно и видно, что не с танцев. — Дядя Толя забрал у меня пальто, повесил на гвоздь, прибитый прямо в косяк. Вешалка у него отвалилась уже давно, как рассказывала мать, и так и не вернулась обратно. — Ну, дай я на тебя гляну. Худой, как глиста в обмороке. Мать тебя что, не кормит? Или ты сам не ешь? Ты, парень, в твоем возрасте должен быть как боровок в сентябре, а не как селедка в постном масле.
— Конечно кормит.
— «Кормит». — Дядя Толя передразнил, но беззлобно. — Кормит-то кормит, картошка с молоком да молоко с картошкой, я знаю эту вашу деревенскую диету, у меня самого мать так кормила, я до армии в дверной проем боком проходил. Армия выправила. — Он ткнул пальцем мне в живот. — Ребра как у концертного пианино. Ну ничего, я тебе сейчас борщ налью, ты его в три захода съешь, а на четвертом запросишь добавки, спорим?
Двухкомнатная хрущевка, тридцать восемь квадратов на круг. Прихожая в полтора метра, узкая, темная, с обувной полочкой из четырех ярусов и зеркалом в облупившейся раме.
С потолка свисала желтая, шестидесятиваттная лампочка без абажура. На стене календарь с кораблем «Слава» и надписью «Главпочтамт, Москва, 1971», с отрывными листочками, сегодняшняя дата обведена в кружочек красным карандашом.
Из прихожей налево спальня, направо кухня, прямо туалет с дверью без задвижки, изнутри прибита проволочка с крючком. Стены оклеены обоями в мелкий розовый цветочек, кое-где вспученными от сырости, в углу у потолка темное пятно, протекало с пятого этажа три года назад, так и не закрасили.
Дядя Толя завел меня на кухню. Площадь шесть квадратов, белая газовая плита «Лысьва» о четырех конфорках с выщербленной эмалью, у духовки сорван хромированный значок завода.
Над плитой самодельная вытяжка, из жестяного короба, выведена в форточку трубой, обмотанной тряпьем для герметичности. У стены большой и белый холодильник «Саратов», с ручкой-рычагом, ровно гудящий.
На крышке лежала пачка соли, головка чеснока на блюдце и разлинованный листок с записями расходов: «хлеб 40 коп., молоко 28, масло сливочное 1 ₽ 80, сыр плавленый 22 коп., итого…», дальше затерто карандашом и пересчитано заново.
На плите стояла кастрюля, большая, эмалированная, синяя с белым горохом, на пять литров. От нее шел пар и тот самый аромат, мясной, наваристый, с лавровым листом, с черным перцем горошком, с кислинкой томата и сладостью свежей капусты.
Запах стоял такой, что у меня под скулами сразу заломило, в горле собралась слюна, и желудок сжался коротким тяжелым спазмом, как у голодной собаки при виде кости.
— Чуешь? — Дядя Толя поднял крышку, повернулся ко мне с поварешкой в руке, как генерал с шашкой. — Это, Леха, не борщ. Это произведение искусства. Я его варю с шести утра, мясо на косточке томил в кипятке два часа, потом картошку, потом капусту в конце, чтоб не разварилась в кашу, как у некоторых. Свеклу обжарил отдельно с морковью и луком на сковороде, на подсолнечном, у тебя в Громовке такого подсолнечного нет, не обижайся, у вас все на сале. А сало для борща это уже не борщ, а похлебка. Запомни на будущее, борщ это свекла, а свекла без зажарки мертвая, как комсомолец в шесть утра.
— Понял.
— «Понял». — Он опять передразнил меня. — Ничего ты не понял, у тебя на лбу написано, что ты сейчас сядешь и съешь все, что я наложу, не разбираясь, мясо там или гвоздь от подковы. Ну и правильно, голод не тетка, пирожка не подаст. Садись.
Кухонный стол стоял у окна, накрытый клеенкой в красно-белую клетку, по краям клеенка обтрепалась и провисла. На столе стеклянная солонка с алюминиевой крышкой и дырочками, перечница в комплекте, графин с водой из-под крана, граненый стакан, рядом второй такой же, чистый, перевернутый на блюдце.
У окна на подоконнике стоял радиоприемник «Спидола», VEF, включенный, едва слышный, передавали последние известия, диктор говорил ровным, поставленным баритоном: «…ввод в строй второй очереди Камского автозавода идет с опережением графика…»
Я сел на фанерный табурет, с круглой сидушкой и ножками из железных трубок, выкрашенных в коричневый, сидушка обтянута клеенкой с трещинами. Дядя Толя налил полную тарелку, до краев, до самой кромки и поставил передо мной.
Положил в борщ ложку белой, густой сметаны из стеклянной баночки, и она медленно пошла кругами по красному. Рядом поставил тарелку поменьше с черным хлебом, нарезанным толстыми ломтями, с крупной солью прямо на корку.
— Ешь. Сметанку размешай, не жди, пока сама расплывется, она у меня настоящая, рыночная, у тетки Зины беру каждую субботу, та с фермы прямо ведерком приносит. Не магазинная, в магазинной молока больше, чем сметаны.
Сел напротив. Налил и себе, только поменьше. Достал из шкафчика начатую буханку «Дарницкого», отломил руками, без ножа и положил рядом с тарелкой.
Я взял ложку. Алюминиевая, с цифрами на ручке: «1959». Зачерпнул, поднес ко рту.
Борщ обжег губы, я отдернул, подул и попробовал снова. Вкус плотный, мясной, насыщенный, такой, какой я последний раз чувствовал, видимо, еще в прошлой жизни в двадцать первом году перед сборами в Бельмекене, когда повариха в столовой жалела заезжих и наливала с верхом. После двух месяцев каши с молоком и постных щей с одной редкой картошиной это было как нырнуть из колодца в океан.
— Ну как? — Дядя Толя смотрел поверх своей ложки.
— Хороший борщ.
— «Хороший». Скажи еще, терпимый. Ты не стесняйся, ты говори как есть, гениальный. Я не зазнаюсь, я в гении и сам себя записал давно. — Он отхлебнул, прожевал, продолжил, не закрывая рта во время жевания, по привычке одинокого мужика, которого давно некому одергивать. — Я ж раньше повара хотел учиться, в военно-морском, на флоте служил, на «Молотовске». Меня кок старший, дядя Сема из Одессы, он в пятидесятом еще на «Чапаеве» коком был, выделил среди остальных. «Толик, говорит, у тебя нюх есть. Ты, говорит, простую кашу варишь, а пахнет рестораном». Он одессит, привирал, конечно, но что-то ж было. А я после флота на маслозавод пошел, шофером. Баранку крутить, это, конечно, не борщ варить, но я за рулем тоже философствовал. Кручу руль и сочиняю, чего бы вечером пожрать. Иногда такие комбинации в голове сложатся, что хоть в книгу записывай.
— Так и надо было делать.
— Ага еще чего! — Он хохотнул и ткнул ложкой в воздух. — Я и записывал в молодости, тетрадка где-то в шкафу валяется. Только толку, я ж не Похлебкин. Похлебкина читал? Не читал. Молодой еще. Похлебкин это, племяш, философ кулинарии, ученый человек. У меня его книжка была, «Тайны хорошей кухни», семидесятый год, дала почитать соседка тетка Нина с пятого этажа, я три раза перечитал, потом она у меня обратно забрала, она такая, даст и обратно требует, как государство ссуду.
Я ел молча. Ложка ходила быстро, без передышек, я знал это, когда тело просит белка, оно глотает пищу само, без участия сознания. Бок при наклоне над тарелкой ныл, но тупо, привычно, на тройку из десяти.
— Я смотрю, ты молчишь, — сказал дядя Толя через минуту. — Это правильно. Когда ешь хорошее, то лучше молчи. Когда ешь плохое, молчи и плачь. Мать у тебя как? Здорова?
— Здорова.
— Передавай поклон. Нинка молодец, она у вас одна за двоих тянет, с тех самых пор как Серега помер. Светлая ему память. — Он перекрестился по-простому, двумя пальцами, не поднимая руки выше груди. — Я ему говорил, не лезь под этот трактор без подпорки. Не послушал. Шею себе и сломал, царство небесное. Был бы жив, и ты бы сейчас в ПТУ не парился, и Нинка бы не сохла на колхозной зарплате, и я б к вам почаще ездил, у меня тут от одиночества скоро самовар запоет.
— Угу.
— «Угу». Ты, я смотрю, разговорчивый, как партсобрание после доклада. — Он усмехнулся, налил мне еще полтарелки, я не успел отказаться. — Ладно, ешь. Молчун, он часто умнее болтуна, это я тебе как болтун со стажем говорю. У нас на маслозаводе экспедитор Михалыч, тот вообще двух слов в день не скажет, а как накладную сверит, у него ни разу не было ошибки. А я язык до колен распустил, и каждый месяц что-нибудь да перепутаю.
Я доел вторую тарелку. Хлеб закончился, дядя Толя отломил еще, без слов, не спрашивая. На дне второй тарелки осталась одна косточка, обглоданная подчистую. Я облизал ложку и положил рядом.
— Ну вот, — сказал дядя Толя удовлетворенно. — А ты говорил, что не голодный. Не говорил? А вот мне показалось, что говорил. Или это я сам с собой разговариваю, бывает у меня по пятницам. Чай будешь? У меня грузинский, правда, с веточками, второй сорт, но если заварить покрепче, то ничего, пить можно. Сахар колотый. Печенье «Юбилейное», свежее, в среду брал в гастрономе, очередь стояла как в мавзолей.
— Буду.
Чай он наливал из большого алюминиевого чайника, на дне которого скопилась накипь. Заварник фарфоровый, белый, с отбитым носиком, склеенным эпоксидкой, шов виднелся коричневой полосой.
В стакан опустил два куска колотого сахара, «два, а не три, я тебе зубы беречь буду, мне их Нинке потом вставлять» и подвинул блюдце с печеньем.
— Завтра у тебя что? — спросил он, отхлебнув. — Соревнования? Мать вчера говорила по телефону, я толком не понял, какие, где, во сколько. Связь у нас тут, только до соседнего этажа доходит, дальше шипит и пропадает.
— Стадион «Труд». К восьми утра. Многоборье ГТО.
— Многоборье. — Дядя Толя прищурился. — Это там же бегают, прыгают и стреляют? Я в армии ГТО сдавал в шестьдесят первом, на втором году, досдавался до серебряного значка. Три километра бежал, помню, как на пожар, лейтенант кричал «давай-давай», а я думал, помру и не доползу. А с гранатой у меня получалось хорошо, я в детстве камни кидал по воронам, у нас в Кузнецке за домом помойка была, ворон тьма. Натренировался. — Он помолчал. — Ты, племяш, серьезно ж готовился? Нинка говорила, ты с лета бегаешь.
— С июля.
— С июля. — Он посмотрел на меня, без улыбки впервые за вечер. — Это, между прочим, два месяца с гаком. За два месяца к серьезным соревнованиям не подготовишься, я хоть и не тренер, но, мать честная, понимаю. У тебя там завтра кто будет?
— ДЮСШ из Сердобска. Покровские. Из соседнего района. Двенадцать человек всего.
— ДЮСШ. — Он покачал головой. — ДЮСШ это, племяш, школа. Они тренируются круглый год, у них тренеры на ставках, форма казенная, у них шиповки, может, есть, не сомневайся. Ты с ними не соревнуйся, ты сам с собой соревнуйся. Понимаешь? Ты сам себе главный соперник, остальные просто фон. Это не я придумал, это я в журнале «Физкультура и спорт» читал, у меня подписка с шестьдесят восьмого года, я в туалете каждый номер от корки до корки прочитываю. — Он усмехнулся. — Ну, я, конечно, чушь несу, я же не спортсмен, я шофер. Но что-то в этом есть, мне кажется. Ты не слушай меня. Или слушай. Сам решай.
— Конечно, слушаю.
— Ну, тогда добавлю еще. — Он подлил мне чая. — Спать ложись пораньше. У спортсменов сон это, говорят, половина результата. Я тебе на диване в зале постелил, простыни свежие, подушку взял у соседки, у меня нормальная только одна, та, на которой сам сплю. Будильник заведу на половину шестого, в шесть позавтракаешь, в полседьмого выйдешь, тут до стадиона минут двадцать пешком, через парк. Не заблудишься, я тебе нарисую на бумажке, я так делаю, когда жена моя бывшая, Машка, ко мне приезжала, я ей маршрут от вокзала рисовал. Она все равно блудила, ну, это другая история.
— Спасибо большое, дядя Толя.
— «Спасибо». — Он махнул рукой. — Свои люди, сочтемся. Ты мне родная кровь, племяш. Серегин сын. Я его старше на семь лет был, нянчил его, помню, он маленький меня за ухо хватал и не отпускал, орал «дядя-дядя», хотя я ему брат был. Ну и ты теперь, ты ж моего брата сын, а значит, мне ты тоже как сын. Только не мой, а Серегин, что одно и то же по большому счету.
Он встал и унес тарелки в эмалированную, желтоватую раковину, с двумя кранами, холодным и горячим. Только горячий не работал, обвязан тряпкой, чтоб не подкапывал.
Зашумела вода. Я остался сидеть, допивая чай.
В зале, комнате метров пятнадцати, с одним окном на улицу, стоял диван, продавленный посередине так, что подушки сходились в ложбину. Полированный шкаф с антресолями, на полке за стеклом подшивки «Крокодила», «За рулем» и «Огонька», стопки страниц переложены закладками.
Над диваном висел ковер шерстяной с зелеными ромбами на бордовом фоне, по углу ковра желтое пятно от электрочайника, видимо, опрокинули в незапамятные времена. У окна черно-белый телевизор «Рекорд», с кружевной салфеткой на крышке и слоником из чешского стекла на салфетке. Рядом рулон антенны, привязанный к гвоздю в стене, потому что сама антенна не ловила без дополнительной растяжки.
На подоконнике стояли три горшка с алоэ, толстые и мясистые, с подрезанными нижними листьями, дядя Толя, видимо, лечил себе порезы. Между горшками лежала полупустая пачка «Беломора», и пепельница из консервной банки от шпрот, с обгоревшими спичками.
Дядя Толя постелил на диван белую, полотняную простыню с штампом «маслозавод 47» в углу, вынес из спальни вторую подушку, накрытую наволочкой в полоску, и шерстяное, серое одеяло, в желтом пододеяльнике с прорезью посередине.
— Ну, ложись, племяш. Я в кухне посижу, газеты дочитаю, не буду тебе мешать. Ты, небось, вымотался, на тебе лица нет. Свет потушу в коридоре, не перепутаешь, выключатель за дверью слева, на уровне пояса, я его тебе в темноте нащупаю, если что. Кружка с водой на стуле, мало ли пить захочешь.
— Дядь Толь.
— Ау?
— Спасибо.
— Свои сочтемся, я ж сказал. — Он махнул рукой и ушел на кухню. Через минуту я услышал чирканье спички, потом запах «Беломора», потом тихое шуршание разворачиваемой газеты. Радиоприемник продолжал бубнить, теперь уже о соревнованиях по тяжелой атлетике в Лиме, голос диктора едва-едва пробивался сквозь стенку.
Я снял рубашку и повесил на спинку стула. Расстегнул брюки, аккуратно сложил по стрелке, мать ушила их ровно вчера, надо не помять.
Майку оставил на себе, поверх горчичника, который к этому часу присох к коже почти намертво. Лег.
Диван продавился подо мной. Пружины заскрипели.
Я лег на спину, затем перевернулся на левый бок, на правом лежать не получалось, сильно болело. Подложил руку под голову, поверх подушки.
С улицы доносились звуки, неторопливо проехала машина, потом застучали женские каблуки по асфальту, где-то во дворе залаяла собака и сразу затихла. На лестничной клетке хлопнула дверь, послышались шаги вниз.
Из-за стены, у соседей, едва слышно играл патефон, что-то совсем старое, кажется, Утесов, «У Черного моря», потом стих.
Я закрыл глаза.