Пять дней это даже не срок.
Проще говоря это промежуток между вторником и субботой, маленькая вспышка миллисекунды как между завтраком и ужином, если считать в масштабах жизни.
За пять дней нельзя набрать форму, вылечить плеврит, нарастить мышцы, прибавить к результату ни секунды, ни метра, ни одного дополнительного очка. Все, что можно сделать за пять дней, это удержать баланс.
Удержаться на краю пропасти. Спасти то, что есть, не дать организму откатиться еще дальше, не сломать окончательно то, что и так трещит.
Я это знал. Из прошлой жизни, знал из учебников, опыта, из десятков предстартовых недель, когда тренер говорил: «Алексей, пять дней до старта, никакой работы на объем, только техника, поддержка, не навреди самому себе».
Сейчас я знал об этом, только тренера не было, и говорить это приходилось самому себе, утром, у рукомойника, глядя в мутное зеркало на свое худое бледное лицо с кругами под глазами.
Плеврит не прошел. Ушел в тень, притих, как тетя Паша за забором, но не пропал.
Утром, при первом глубоком вдохе появлялась тянущая боль справа, знакомая, привычная, как шум репродуктора на столбе. Сухой кашель, по три-четыре спазма, потом отпускал.
Температура, я наконец-то начал мерить, каждый вечер, ртутным градусником из деревянного футляра, ровно тридцать семь, иногда тридцать шесть девять. Субфебрильная, ползучая, никак не желающая спускаться за тридцать шесть и шесть.
Палыч сказал, сначала вылечи, потом тренируйся. И он прав. Очень даже прав. Но соревнования ждать не будут, они уже в эту субботу, и часики неумолимо тикают.
Так что я решил работать вполсилы. Не полная работа, а имитация.
Не тренировка, а разговор с телом, тихий, вежливый, без нажима. «Давай пробежимся, немного, легонько, чтобы размять ноги». «Давай подтянемся, три раза, не восемь, просто чтобы руки помнили хват». «Давай постреляем, пять патронов, не десять, просто чтобы вспомнить как выглядит мишень в прицеле».
Утро, проселок. Бег трусцой, медленный темп, тише чем когда-либо за все лето.
Скорость семь минут на километр, пешеход идет быстрее. Зато без кашля, боли и кислородного долга.
Дыхание короткое, верхнегрудное, два-два, как я уже насобачился при плеврите. Два километра туда, два обратно, четыре вместо шести.
Утяжелители на крыльце, давно высохшие, забытые. Никаких мешков с песком, лишних усилий или бесшабашного ероизма.
Трусца, как у пенсионера в парке, только этот пенсионер пятнадцатилетний пацан, и вместо парка пензенское поле с обмолоченной стерней и грачами на пашне.
Подтягивания только три, как и договорились. Три чистых и медленных, с контролем дыхания на каждом подъеме.
Мелкий вдох на верхней точке, выдох на спуске, не напрягая диафрагму и не провоцируя плевру. Мышцы хорошо помнят, хват крепкий, широчайшие работают.
Три подтягивания вполне достаточно, чтобы не растерять нейромышечную связь. Восемь уже сделаю в субботу, если тело позволит.
Метание конечно же без гранаты и даже без броска. Только разминка плечевого пояса, махи руками, вращение и растяжка.
Бросковое движение вхолостую, без снаряда, на треть амплитуды, чтобы не провоцировать межреберные мышцы. Можно было спросить гранату у Палыча, чтобы потренироваться, но с проклятым плевритом я все равно бы не успел, она бы лежала в сарае, завернутая в тряпку.
Плавание вообще никак. Хопер остыл окончательно, температура десять градусов, а ближайший бассейн в Сердобске, сорок километров.
Зато можно заняться идеомоторикой. Лежа на кровати, вытянув руки, закрыв глаза, я проплывал пятьдесят метров мысленно в голове.
Гребок еще один, вдох потом другой. Правая рука делает вход перед плечом, теперь захват и протяжка.
Левая работает зеркально. Ротация корпуса. Выдох в воду.
Мозг не отличает воображаемое движение от реального, моторная кора активируется одинаково, нейронные цепи укрепляются, а мышечная память обновляется. Двадцать минут идеомоторной тренировки эквивалентны десяти минутам реальной работы. Не замена, но страховка.
А вот со стрельбой гораздо лучше. Мне удалось тренироваться каждый день.
Митрич разрешил приходить ежедневно, узнав про соревнования, проворчал, «раз такое дело». Пять патронов в день немного конечно, экономно, но достаточно для поддержания уровня. Рубль улетел за неделю на пачку «Олимпа», пятьдесят штук, с запасом.
Я приходил к Митричу во двор в шесть утра еще затемно. Мишень висела на щите у забора, белое пятно в сером рассветном свете.
Мелкашка лежала на столе, вычищенная и смазанная. Найда смирно сидела на цепи у будки, привыкла к выстрелам, не лаяла, только вела ухом.
Я ложился на мешковину, упирал локти в холодную землю и приставлял приклад к плечу. И вот тут сразу чувствовал разницу.
Летом руки у меня были ровные, хват стабильный, мушка стояла как влитая. Сейчас меня охватывала дрожь.
Мелкая, противная, в пальцах и в предплечье, остаточная от температуры и недельной слабости, которые не хотели отпускать. Мушка плавала в прорези целика, описывая восьмерки
Маленькие, но достаточные, чтобы пуля ушла на сантиметр. А ведь сантиметр на двадцати пяти метрах это одно кольцо на мишени, целое проигранное очко, разница между вторым и третьим местом.
Первый выстрел в семерку. Справа, на два сантиметра от центра. Руку повело на выдохе.
— Торопишься, — сказал Митрич.
Он стоял рядом, в галифе и ватнике, с незажженной самокруткой за ухом. Смотрел не на мишень, а на мои руки. На дрожь в пальцах, побелевшие костяшки и подрагивающий ствол.
— Дрожит значит, мышца устала до выстрела. Не держи ружье долго. Приложился, поймал и бей. Не успел за три секунды, тогда опусти, отдохни, начни сначала. Лучше пять раз прицелиться и один раз выстрелить, чем один раз прицелиться и промахнуться.
Второй выстрел. Приложился к стволу, мушка появилась в прорези, навел на центр мишени. Дрожь есть, мушка плавает.
Одна секунда, две, мушка прошла через центр, на долю мгновения замерла, я надавил на спуск. Выстрел. Вот теперь девятка.
— Уже лучше, — сказал Митрич. — Но ты ждешь, когда рука успокоится. Она не успокоится. Не с твоей температурой. Стреляй в промежуток.
— В какой промежуток?
Митрич посмотрел на меня. Прищурился привычно, как всегда. Потом сказал:
— Между ударами сердца.
Он замолчал. Я ждал объяснения.
Но Митрич не объяснял, он вообще редко объяснял, предпочитал показывать, а когда показать было нельзя, ронял странную фразу и уходил, оставляя разбираться самостоятельно. Но тут добавил, нехотя, как будто делал одолжение:
— Сердце бьется, а тело дергается. Совсем махонько, но дергается. Между ударами пауза. Сотая доли секунды, когда все замирает. Кровь в сосуде останавливается, палец не дрожит, ствол не гуляет. Поймаешь паузу тогда попадешь. Не поймаешь, будешь мазать, хоть час целься. Я же тебе говорил вроде
Я лежал на мешковине и слушал. Сердце стучало, ровно, ритмично, я чувствовал его в висках, в шее, в кончиках пальцев.
Надо поймать паузу между ударами. Не секунда или полсекунды, а миг, зазор, щель в ритме, через которую можно протиснуть выстрел, как нитку через игольное ушко.
Третий выстрел. Вдох, выдох и респираторная пауза.
Мушка в центре, чуть дрожит. Удар сердца, мушка дернулась вправо. Пауза. Мушка в центре, замерла на одну сотую секунды. Я надавил на спуск.
Грохнул выстрел. Я попал в десятку.
— Вот так, — сказал Митрич. Зажег наконец самокрутку, затянулся и выдохнул дым. — Ну-ка, еще два.
В четвертый раз я попал в девятку. А пятую пулю загнал в десятку.
Наконец-то поймал. Не каждый раз, не стабильно, но поймал, ту самую микроскопическую паузу между ударами, в которую тело замирает и пуля идет туда, куда направлена мушка, а не туда, куда ее уводит дрожь больного тела.
Митрич снял мишень и осмотрел ее. Пять пробоин, две десятки, две девятки и семерка. Сорок пять из пятидесяти. С дрожью, с температурой и с плевритом. Лучше, чем на аттестации у Палыча.
— На соревнованиях будет хуже, — сказал Митрич, складывая мишень. — Люди вокруг, шум и ветер. И стрелять придется не лежа, а стоя, если по правилам ГТО.
Да, точно. Я знал, что буду стрелять стоя, с упора, с расстояния двадцать пять метров.
Не лежа, как тренировались. Стоя дрожь усиливается, тело качается, опора на ноги, а они после бега будут ватные. Совершенно другая биомеханика. Совсем другая задача.
— Потренируемся стоя? — спросил я.
Митрич докурил самокрутку, затушил о подошву и бросил в жестяную банку.
— Патроны остались?
— Десять.
— Пять сегодня стоя. А остальные на завтра. В пятницу только пустые руки, без оружия и стрельбы. Перед стартом не стрелять. Руки должны соскучиться.
Интересная поговорка. Не тренерский совет, а охотничий.
Перед охотой не стрелять, не брать ружье, не чистить, вообще не прикасаться к нему.
Дать рукам отдохнуть и тогда, в момент выстрела, они сделают все сами, без помех, без памяти о вчерашних ошибках, чисто, как в первый раз.
Я встал. Взял мелкашку. Теперь позиция стоя, левый бок к мишени, ноги на ширине плеч, корпус чуть развернут.
Приклад в плечо, левая рука под цевье, правая на шейке. Стоя все иначе, тело непроизвольно шатается, амплитуда втрое больше, чем лежа, мушка ходит по мишени, как маятник.
Дрожь в руках заметнее, ствол гуляет, и ловить паузу между ударами сердца словно пытаться поймать рыбу голыми руками в мутной воде.
Пять выстрелов. Только два раза я попал в девятку, остальные выстрелы хуже. Хорошо хоть в мишень. Заработал сорок одно очко. Хуже, чем лежа, но для первого раза стоя вполне терпимо.
Митрич посмотрел на мишень, потом на меня и опять на мишень.
— Сойдет, — сказал он. И помолчав, добавил — На соревнованиях не думай. Положись на ритм и стреляй. Голова на стрельбище враг. А вот твои руки друзья.
Я вычистил мелкашку, смазал и повесил на крюки. Митрич проводил до калитки, как всегда, молча, держа руки в карманах, самокрутка за ухом. Найда ткнулась мне в колено мокрым носом.
— Спасибо, Дмитрий Палыч.
— За что? — Он прищурился. — Патроны твои. Мишени тоже твои. Я тут при чем.
Он развернулся и ушел во двор. Калитка скрипнула, Найда гавкнула для порядка.
Вернулась тишина, деревенская, осенняя, с далеким стуком молотка и мычанием коров.
В четверг вечером последняя стрельба, пять патронов стоя. Я набил сорок шесть баллов. Два раза попал в десятку.
Мой личный рекорд. Митрич посмотрел на мишень и ничего не сказал. Только коротко кивнул. Так, как кивают только в Громовке, когда в этот жест помещается больше слов, чем в любом словаре.
Я вышел от Митрича в темноту и отправился домой.
Изба теплая, Степаныч привез уголь, как обещал, и с тех пор печь топилась каждый день. Бревенчатые стены нагрелись.
Мать гладила рубашку. Белую, новую, хлопчатобумажную, с отложным воротником и перламутровыми пуговицами, купленную три дня назад в сельпо за два рубля сорок.
Два рубля сорок это восемь литров молока, которые Зорька дает за два дня. Мать сказала: «Надо же тебе в чем-то приличном ехать».
Утюг чугунный, тяжелый, с деревянной ручкой, обмотанной тряпкой, чтобы не жгло ладонь. Грелся на печи, на чугунной плите, мать проверяла готовность по-старинному, поднесла к щеке, подержала, кивнула.
Подложкой служило старое одеяло, сложенное вчетверо, на столе, поверх клеенки. Рубашка расправлена, рукава разложены, воротник отогнут.
Мать гладила тщательно, медленно, вдавливая утюг в ткань всем весом. Каждая складка на два прохода.
Первый с нажимом, утюг шипит, от ткани поднимается легкий пар, второй разглаживающий, легкий. Манжеты отдельно, по изнанке, потом снаружи.
Воротник тоже с изнанки, от углов к центру. Планка с пуговицами кончиком утюга, осторожно, чтобы не задеть перламутр.
Я сидел на лавке у стены и смотрел на ее руки. Утюг ушел вправо, на рубашке появилась складка, затем утюг вернулся, складка разгладилась.
Руки загорелые до локтей, выше белые, с резким контрастом, только загар побледнел, пожелтел, начал сходить. Пальцы сухие, с трещинами на костяшках, с заусенцами у коротко стриженных ногтей. Обручальное кольцо потемневшее, узкое, чуть ли не вросшее в палец за годы, поблескивало при каждом движении утюга.
Мать старалась. В рамках того, что считала правильным.
Рубашка белая и новая, для собеседования в ПТУ, потому что сын едет в город поступать, он должен выглядеть прилично. Другой рубашки у него нет, а старая серая, застиранная, с заплатой на локте, не годится.
Мать не понимала зачем мне многоборье ГТО, утренние пробежки и палка у амбара. Но ПТУ, получение специальности, стипендию и общежитие прекрасно понимала. И гладила не просто вещь, в которую вложены два рубля сорок копеек, а вся надежда ее жизни.
Я встал. Молча, не объясняя. Вышел через сени на крыльцо и во двор.
Темно, звезды светят, холодно, изо рта шел пар. Зорька в хлеву, там тихо, значит спит.
Куры на насесте тоже молчат. Петух тот самый, рыжий, с заживающим гребнем и поврежденной ногой, сидел на жердочке, одноглазый и нахохлившийся. Победитель.
Я зашел в сарай. Дверь скрипнула, в нос ударил запах дерева и сырости. Темно, только полоска лунного света пробивалась в щели между досками стены. Я стоял в темноте, дышал и считал.
Каждый вдох причинял боль. Не острую или режущую, а тянущую, привычную, на четверку из десяти, когда десять это когда кашляешь и сплевываешь кровь.
Четверка вполне терпимо. Это означает бег, восемь подтягиваний, если даже не девять. Это сорок одно очко по стрельбе из пятидесяти стоя, или даже сорок шесть, если правильно поймать паузу между ударами сердца.
Выдох и боль уходит. Вдох, тогда возвращается. Маятник, метроном. Ритм, к которому тело привыкло и с которым научилось работать.
Я вышел из сарая, вернулся в дом. Мать закончила гладить, рубашка висела на плечиках на гвозде у двери, белая, свежая, с идеально разглаженными складками. В избе пахло горячим хлопком и углем из печи.
Мы сели ужинать. Наваристые щи, чай с молоком, хлеб. Молчание привычное, вечернее, но другое. Не натянутое, как в августе после визита Рябова, не давящее, как в сентябре после моих поездок в Сердобск.
Другое молчание к ожиданию. Завтра отъезд, мать это знала.
Мы оба ели молча, и молчание стояло не стеной между нами, а мостом, по которому ни один не решался ступить первым.
Мать доела. Отодвинула миску и вытерла руки полотенцем. Не встала, не пошла убирать, а осталась сидеть, положив руки на стол, одна на другой, обручальное кольцо поверх левого запястья. Смотрела на меня.
— Леш, — сказала она.
Тихо, без бухгалтерской ровности или привычного делового тона. Другой голос, который я слышал редко, ночной, домашний, материнский.
— Да.
— Ты с лета другой.
Ну да этого следовало ожидать. Еле слышно, с той же интонацией как заметил Митрич, что я стрелял раньше. Или Егорыч когда подметил что я раньше ездил на лошади.
Только у них профессиональная наблюдательность, а у матери нечто более точное и безошибочное, похлеще любого профессионализма.
Я промолчал, а она продолжила:
— Это не из-за обморока или теплового удара. Ты другой. Говоришь, ходишь по-другому. Смотришь тоже не так. Раньше ты… — она замолчала, подбирая слово, и не нашла, — раньше ты был Лешка, мой сын. А теперь ты не знаю кто.
Мы замолчали. Сверчок за печкой тоже давно умолк. Только шуршали и потрескивали угли в печи, и из-за заслонки падал оранжевый отсвет на потолок.
— Мам, — сказал я. — Я Лешка. Тот же самый. Ну ты чего такое говоришь?
Она пристально смотрела на меня. Долго, прямо, не отводя глаз. Карие и усталые глаза, с морщинками от прищура.
Глаза человека, который считает не только рубли и копейки, но и вещи поважнее, и которого не обманешь кедами, палкой из орешника и рыбой на рассвете.
— Может, и тот же, — сказала она. — А может и нет. Я не знаю. Тетя Паша говорит, что ты умом тронулся. Анна Ивановна говорит что в тебя это, как его, переходный возраст. Мужики молчат. Все молчат, а я хожу и ничего не понимаю.
Она опустила глаза на свои руки. Посмотрела на обручальное кольцо, трещины на костяшках и заусенцы. Помолчала.
— Отец твой тоже был упрямый. Когда все говорили не надо, он делал по-своему. Трактор чинил в грозу, потому что утром надо идти пахать. Крышу крыл один, потому что никто не пришел помочь. Сено косил с температурой, потому что дождь шел на следующий день. — Она подняла глаза. — Инфаркт его убил. В сорок один год. На покосе.
Опять настала тишина. Угли щелкали в печи. Оранжевый отсвет плясал на стене.
— Я не хочу, чтобы с тобой случилось что-то, — сказала мать. Голос не дрогнул, но руки на столе сжались, пальцы побелели. — Не хочу, чтобы ты упрямился до смерти. Ты кашляешь. Вон худой какой. Бледный. Бегаешь по утрам по холоду, а у самого температура. Я же вижу, Леш. Я таблетки твои считаю.
Ну конечно, она все считала. Даром что бухгалтер. Каждую выпитую таблетку, поставленный горчичник, градус на термометре. И молчала две недели, как это делают люди, которые знают, что говорить бесполезно, но надеются, что и без слов дойдет.
— Мам, — сказал я. — Я еду завтра в ПТУ на собеседование и на соревнования в субботу. Оба дела нужные позарез. ПТУ ты сама хотела. А на соревнования я хочу уже сам. Одно для тебя, другое для меня. Честная сделка.
Она слушала не перебивая, не кивала и не качала головой.
— Кашель пройдет, — сказал я. — Анна Ивановна сказала, продержится еще неделя-две. Температура уже тридцать семь ровно, почти норма. Бег по чуть-чуть, без нагрузки. Я не убиваюсь, мам. Я делаю это аккуратно.
Она посмотрела на меня с тем выражением, которое я не видел раньше и не мог определить точно что это. Не вера и не неверие, не одобрение и не осуждение. Что-то промежуточное, для чего в русском языке нет одного слова, а нужно три или четыре: «я не понимаю, но я рядом».
— Дядя Толя ждет завтра к вечеру, — сказала она после паузы. — Я ему позвонила, он постелит в маленькой комнате. Поешь у него он борщ варит по вечерам, мясной, ты там нормально поужинаешь. — Мать помолчала. — И рубашку надень завтра белую.
— Надену.
— И аспирин возьми. На всякий случай.
— Хорошо.
— И Леш…
— Да?
Она встала. Убрала миски, стряхнула крошки с клеенки и повесила полотенце на гвоздь. Обычные движения, привычные, экономные, но медленнее обычного, как будто тянула время. У двери в сени она обернулась.
— Кто бы ты ни был, — сказала она, — ты мой сын. Это я знаю точно.
И вышла скрипнув дверь в сенях. Зазвенела ручка ведра, мать пошла к Зорьке на вечернюю дойку, ежедневный ритуал, который не отменяют ни разговоры, отъезды или соревнования.
Я сидел за столом. Белая рубашка висела на гвозде у двери, в лунном свете из окна, яркая и чистая. На полке пачка аспирина, четыре таблетки из десяти.
В горле пробка из кашля, которую я давил весь разговор и которая сейчас, когда мать вышла, наконец-то прорвалась. Три спазма, тихо, в кулак, чтобы она не услышала из хлева.
Завтра в Сердобск.