Вокруг поле. Не стадион, не парк, не газон, а поле, настоящее, до горизонта.
Скошенное, в рядах валков, подсохшая трава, уложенная полосами, грабли прислонены к деревянным козлам. В отдалении несколько фигур, женщины в платках, стояли и смотрели в нашу сторону, прикрыв глаза ладонями от солнца.
Одна держала вилы, другая алюминиевый бидон. Мужчина в кепке и безрукавке курил у трактора, маленького, синего, пузатого, с узкими передними колесами. Не «Джон Дир», не «Класс», что-то советское, старое, с облупившейся краской и черным дымком из выхлопной трубы.
Никакого манежа. Никаких прожекторов. Никакой Астры. Никакого электронного табло.
Запах опилок и конского пота сменился запахом коровьего навоза и полыни. Звук громкой связи — стрекотом кузнечиков. Гладкий грунт конкурного поля — сухой потрескавшейся землей с торчащей стерней.
Паники не было. Это первое, что я отметил. Не потому что я смелый или спокойный, нет, просто какая-то часть головы привычно включила режим инвентаризации.
Как перед стартом, что имеем, что не работает, что делаем дальше. Автоматизм, наработанный за двадцать лет выступлений, когда каждый раз что-нибудь шло не так, и каждый раз надо не паниковать, а анализировать факты и делать расчеты.
Женщина говорила что-то про воду, про тень, про «посиди под телегой», про фельдшера. Голос тревожный, но привычный, так мать волнуется за ребенка, упавшего с дерева, не первый раз, но все равно страшно. Она держала меня за руку, крепко, как маленького, и вела через поле к дороге.
Я шел и смотрел по сторонам.
Дорога грунтовая, в двух колеях от тележных колес и тракторных гусениц. Сухая глина, растрескавшаяся на солнце, между колеями пыльная трава.
Ни асфальта, ни разметки, ни указателей. За дорогой деревня. Десятка два изб, может, чуть больше. Бревенчатые, темные от времени, с резными наличниками на окнах, у кого целыми, у кого с отбитыми углами.
Крыши из шифера, серого, волнистого, кое-где заросшего мхом. Два-три дома покрыты соломой.
Палисадники с мальвами и подсолнухами, немаленькими, выше заборов, тяжелые шляпки склонились к земле. Заборы из серого, некрашеного штакетника, у одного двора новый, из свежих досок, желтых на фоне общей серости.
Колодец бревенчатый сруб с воротом, ведро на цепи, рядом деревянная лавка, на лавке пустая трехлитровая банка и эмалированная кружка с отбитой эмалью на ручке. Дальше контора или клуб, здание побольше, побеленное, с фанерным щитом у входа, на щите красные буквы, но я не мог прочитать, зрение плыло, буквы расползались.
Зрение. Я остановился, зажмурился, открыл глаза. Нет, не после удара, именно зрение. Плохое.
Близорукость, не сильная, но заметная, далекие предметы мутные, контуры размытые. Я перевел взгляд поближе, нормально. Если подальше, все расплывается. Минус полтора, может, минус два. Очков нет.
Столб у дороги деревянный, с перекладиной, на перекладине два провода, толстые, в изоляции. На столбе, под проводами, жестяной репродуктор. Круглый, раструбом вниз, серый от пыли.
Из него лилась музыка. Марш, духовой, медные трубы, барабаны, тарелки. Бодрый, четкий, с тем характерным дребезжанием на высоких нотах, которое бывает только у жестяных динамиков.
Потом марш оборвался, и мужской голос, ровный, поставленный, дикторский, начал что-то говорить. Я не разобрал слов, далеко стоял.
Но интонация знакомая, узнаваемая с первых нот, так читали новости только в одну эпоху. Плавно, весомо, с паузами, как будто каждое предложение государственный документ.
Женщина тянула за руку. Я пошел дальше.
Двор. Изба одноэтажная, пятистенок, бревна потемневшие, конопатка местами вылезла из пазов.
Крыльцо в три ступени, средняя скрипит. Сени темные, пахнет сухими травами, висят пучки чего-то на гвоздях, на полке чугунок, алюминиевые миски стопкой, стеклянные банки. На полу домотканый половик, выцветший, в полосках.
В избе полумрак после солнца. Окна маленькие, с белыми ситцевыми занавесками в горошек.
Стол дощатый, застелен клеенкой, на клеенке цветы, аляповатые, красные и синие, клеенка местами прожжена, местами чем чем-то залита. Две табуретки, крепкие и некрашеные.
У стены широкая лавка, на ней подушка без наволочки. Печь русская, большая, побеленая, с лежанкой наверху, у печи кочерга, ухват, на шестке два чугунка и закопченный чайник. Над столом лампочка без абажура, провод тянется по стене к выключателю, черному, круглому, карболитовому, с характерным щелчком.
На стене отрывной календарь. Маленький, на гвоздике. Я подошел и сощурился.
Листок синий, с красной цифрой. Числа не разобрал, но буквы крупные: «Июль». Год написан ниже, мельче. Я наклонился ближе, пока лоб почти не уперся в стену.
1971.
Женщина мать, это уже понятно, гремела чем-то в сенях, там лилась вода. Принесла кружку, эмалированную, белую, с синим ободком. Вода колодезная, ледяная даже в жару. Я пил и смотрел на календарь.
На подоконнике радиоточка. Коричневый пластмассовый корпус с одной круглой ручкой громкости, без шкалы, без переключателя, трансляционная, на одну программу.
Из нее тихо, на грани слышимости, доносился тот же дикторский голос. Сводка новостей, план уборочной, приветствия трудовым коллективам. Потом снова забурчал марш.
На гвозде у двери ватник. В июле. Рядом школьная форма, серый пиджак, брюки, рубашка. Маленького размера. Моего нынешнего размера.
Мать потрогала мой лоб ладонью жесткой, прохладной после воды.
— Температуры вроде нет. Полежи, Леш. Я скажу Степанычу, что ты на солнце перегрелся, он тебя освободит до обеда.
Степаныч значит, бригадир. Освободит, значит, от работы. На сенокосе. В четырнадцать лет.
Она вышла. Хлопнула дверь в сенях, скрипнули ступени крыльца, послышались шаги по утоптанной тропинке, тягучий скрип калитки.
Тишина. Только радиоточка бормотала на подоконнике, и муха билась о стекло, и где-то за стеной, в хлеву, шумно вздохнула корова.
Я стоял посреди избы. Босой, на ногах ничего нет, ступни маленькие, грязные, в цыпках.
Штаны черные, сатиновые, на резинке, короткие, выше щиколоток. Рубашка серая, застиранная, с заплатой на локте. На рубашке бурое пятно. Я понюхал. Трава и пот.
За окном вдоль дороги прошла женщина с коромыслом, ведра качались в такт шагам. За ней бежали двое мальчишек, босых, загорелых, в одинаковых майках, пинали пустую консервную банку. Банка громыхала по сухой глине.
Июль тысяча девятьсот семьдесят первого года. Деревня. Пензенская область, если верить обрывку районной газеты «Сердобский вестник», подложенной под ножку стола для устойчивости.
Я наклонился, вытянул край газеты. Крупный заголовок: «Труженики полей Сердобского района…» Дальше мелко, не прочитал. Но район Сердобский. Пензенская область.
Трактор вдали за окном чихнул дизелем и затих. Кузнечики продолжали стрекотать. Радиоточка переключилась на «Пионерскую зорьку», бодрый детский голос рассказывал про сбор макулатуры.
Я поставил кружку на стол, вытер рот тыльной стороной ладони. Маленькой, детской ладони с заусенцами и цыпками.
Июль семьдесят первого. До Олимпиады в Монреале пять лет. До Мюнхена год с небольшим.
До ближайшей секции пятиборья неизвестно сколько километров. До ближайшего бассейна наверняка не меньше сорока. О манеже с конкурным полем даже не знаю как думать.
Муха перестала биться о стекло, нашла щель в раме и улетела. Из-за стены снова вздохнула корова. На дороге мальчишки перестали пинать банку и теперь орали друг на друга, кто-то кому-то не так пасовал.
Я сел на лавку у стены. Доски даже не прогнулись подо мной, потому что весу во мне примерно сорок килограмм, и прогибать нечем.
Посидел. Посмотрел на свои ноги, тонкие, безволосые, в ссадинах и комариных укусах. Пошевелил пальцами, послушались, хотя и с задержкой, как будто сигнал шел дольше, чем привык.
За окном высоко стояло солнце. День только начинался.
Мать вернулась с поля к обеду. Принесла в алюминиевом судке щи, постные, на капусте, без мяса. Картошка отварная, три штуки, в миске. Кусок серого хлеба, тяжелого, плотного, с привкусом отрубей. Кружка молока, теплого, из утреннего удоя, с пенкой.
Я ел и считал калории. Привычка, двадцать лет контроля питания приучили раскладывать любую тарелку на белки, жиры и углеводы автоматически, как дыхание.
Щи — углеводы, следы клетчатки, белка ноль. Картошка крахмал. Хлеб тоже крахмал.
Молоко граммов пять белка на кружку, может, семь, если жирное. За весь обед от силы двенадцать граммов протеина. При норме для растущего организма грамм шестьдесят в сутки минимум. Для тренировок восемьдесят, лучше сто.
Мясо в доме не праздник, но и не так часто как хотелось бы. Это я понял по кухне.
Ни мясорубки, ни колбасных обрезков, ни костей в ведре под раковиной. В сенях на гвозде связка сушеных грибов и три луковицы в чулке. В чугунке на шестке каша, пшенная, холодная, без масла. Вот и весь рацион.
Мать сидела напротив, ела то же самое. Не разговаривала, она устала. Лицо после полудня на солнце покраснело, нос облупился, под глазами тени.
Ела быстро, привычными движениями, ложка — рот, ложка — рот, без пауз, как будто работу делала. Встала первая, убрала за собой, миску сунула в таз с водой.
После обеда час тишины. Мать легла на кровать в соседней комнате, через дощатую перегородку слышно, как скрипнули пружины, как вздохнула, как через три минуты задышала ровно. Заснула мгновенно, как человек, для которого сон не отдых, а краткая передышка между тяжелой работой.
Я сидел за столом и ждал вечера. За окном вовсю жарило солнце, пустая дорога, курица копалась в пыли у забора.
Мальчишки куда-то пропали. Трактор стоял посреди дороги, без водителя, капот поднят. Репродуктор на столбе молчал, обеденный перерыв, видимо, есть и у радио.
К пяти мать проснулась, повязала платок, взяла ведро, оцинкованное, помятое, с проволочной ручкой, и вышла. Через минуту из-за дома донеслось мычание, звяканье цепи, негромкий материнский голос: «Стой, Зорька, стой, дура, ногу убери…» Доить. Это займет, значит, минут двадцать-тридцать.
Я встал из-за стола.
Рукомойник в углу, у двери в сени. Железный, на стене, с прижимным стержнем, нажимаешь снизу, течет, отпускаешь, останавливается.
Под ним эмалированный таз на табуретке. Над рукомойником зеркало. Маленькое, с ладонь, в деревянной рамке, прибитое к бревенчатой стене двумя гвоздями. Амальгама по краям потемнела, в правом верхнем углу черное пятно, где отражение пропадало.
Я посмотрел в зеркало.
Четырнадцать лет. Худое лицо, скулы торчат. Это само по себе такое, может еще от недоедания. Видимо, прежний владелец тела предпочитал играться, чем питаться до отвала.
Уши оттопыренные, левое чуть больше правого. Нос курносый, обгоревший, кожа на переносице шелушится. Волосы русые, давно не стриженные, лежат неровно, на макушке вихор.
На подбородке ни намека на растительность, кожа гладкая, детская, в мелких прыщах на лбу. Губы потрескавшиеся, сухие. Шея тонкая, адамово яблоко чуть заметно, пубертат только начинается.
Глаза серые, светлые, с зелеными вкраплениями. Взгляд в зеркале не детский.
Но этого не увидит никто, кроме меня. Со стороны обычный деревенский пацан, щуплый, загорелый, с обветренным лицом. Ничего особенного. Ничего, за что можно зацепиться.
Я отвернулся от зеркала и начал работать.
В сенях, на полке между банками с чем-то мутным и стопкой старых газет, стояли весы. Советские, рычажные, с площадкой и набором гирь в деревянном ящичке.
Гири, чугунные, от пятидесяти граммов до пяти килограммов, каждая с выбитой цифрой. Я поставил весы на пол, проверил, стрелка на нуле, площадка ровная.
Встал. Подобрал гири, десять, десять, десять, пять, пять, один. Стрелка качнулась и остановилась. Сорок один килограмм. Мать, наверное, на этих же весах взвешивала молоко, масло, творог, на продажу или для учета.
Рост. В дверном косяке между комнатой и сенями, зарубки. Карандашные черточки, аккуратные, с датами.
Нижняя «Леша 1 сент. 1967», верхняя «Леша 1 сент. 1970». Кто-то, мать или отец, пока был жив, каждый год первого сентября ставил ребенка к косяку и отмечал.
Я прислонился спиной, положил ладонь на макушку горизонтально, отступил и посмотрел. Метка чуть выше верхней зарубки. Между отметкой семидесятого года и моей нынешней макушкой сантиметра три-четыре.
Тысяча девятьсот семидесятый, сто пятьдесят восемь. Сейчас примерно сто шестьдесят два.
Прошел год, плюс четыре сантиметра. Рост идет, пубертат не закончился, есть запас. Это хорошо.
Вернулся в комнату. Сел на пол, вытянул ноги. Наклон вперед, руки к носкам, пальцы прошли мимо ступней и коснулись пола за ними.
Гибкость отличная, детская, связки мягкие, эластичные. Мостик получился с первого раза, легко, спина прогнулась дугой, руки уперлись в доски, колени не хрустели. В тридцать семь лет я делал мостик с помощью физиотерапевта и с зубовным скрежетом. А тут как из пластилина.
Суставы. Сел на табуретку, начал проверять, правое колено согнул, разогнул, покрутил голенью. Щелчок, легкий, сухой, как палочкой по стакану.
Без боли. Левое то же самое, один щелчок на полном разгибании, безболезненный. Локти тоже чисто. Плечи, поднял правую руку, завел за спину, потянул вниз.
Хруст, но мягкий, суставная капсула просто разболтана, не разработана, тут нет травмы. Левое плечо аналогично.
Тазобедренные. Я сел в бабочку, колени почти до пола. Это в тридцать семь лет я мечтал о такой подвижности после трех операций.
Чтобы проверить голеностопы, я покрутил ступнями, потянул носок на себя, от себя. Нормально. Никаких спаек, никаких фиброзных ограничений, никаких последствий переломов, растяжений, разрывов.
Чистый сустав, неизношенный, с полным запасом хряща. Новый.
Легкие. Я встал, положил руки на ребра, пальцы утонули между костями, настолько тонкий жировой слой, и сделал глубокий вдох.
Грудная клетка расширилась, но неохотно, с натягом, как будто межреберные мышцы забыли, как это работать на полный объем. Выдох. Еще вдох, глубже.
На пике легкое покалывание справа, в нижних отделах. Не боль, но сигнал, что ребра слабые, дыхательная мускулатура не развита, жизненная емкость легких литра два с половиной, может, три.
Норма для взрослого пятиборца пять-шесть. Терпимо. Легкие растут до двадцати лет, есть время.
Теперь зрение. Подошел к окну. До репродуктора на столбе через дорогу метров тридцать.
Корпус вижу, раструб вижу, буквы на корпусе нет, расплываются, серое пятно. Перевел взгляд на забор, до него пять метров. Штакетины, трещины на дереве, шляпка гвоздя, все четко.
Дальше десяти метров контуры начинают плыть. Минус полтора минус два. Для фехтования терпимо, противник на расстоянии вытянутой руки.
А вот для стрельбы проблема. Для конкура тоже, нужно видеть барьер за пятнадцать-двадцать метров. Решаемо, но нужны очки, а потом, может, и контактные линзы, если сумею достать.
Я сел на кровать. Панцирная сетка прогнулась подо мной с тихим звоном. Матрас ватный, тонкий, продавленный посередине. Подушка перьевая, в ситцевой наволочке с васильками.
Под кроватью темно и пыльно. Нагнулся, заглянул. Старые кирзовые сапоги, стоптанные набок, с засохшей грязью на подошвах. Деревянный ящик без крышки, в нем журналы.
Вытянул один, «Работница», три номера за шестьдесят девятый год. «Крестьянка», один номер, без обложки. «Наука и жизнь», шестьдесят восьмой год, июль, с вырванными страницами. И в самом углу, за сапогами, лежала книга.
Потрепанная, с оторванным корешком, без задней обложки. Передняя синяя, выцветшая, с белым силуэтом бегущего человека и надписью: «Физическая культура. 7 класс». Издательство «Просвещение», Москва. Год затерт, не прочитать.
Я открыл на середине. Страницы пожелтевшие, с загнутыми углами, кое-где карандашные пометки, чужие, детские, корявые. Таблица на развороте: «Нормативы комплекса ГТО. Ступень II. Для юношей 14–15 лет».
Бег 60 метров на золотой значок: 9,2 секунды.
Бег 1000 метров 3 минуты 30 секунд.
Подтягивания 8 раз.
Прыжок в длину с места 190 сантиметров.
Метание гранаты 35 метров.
Плавание 50 метров без учета времени, зачет/незачет.
Лыжные гонки 3 километра 18 минут.
Стрельба из малокалиберной винтовки 34 очка из 50.
Я провел пальцем по колонкам. Бег на тысячу метров, три тридцать на золотой значок. Сейчас, в этом теле, я не пробегу тысячу метров вообще.
Упаду уже на шестистах метрах, может, раньше. Подтянуться нужно восемь раз.
Я поднял руки, посмотрел на них, бицепс не контурируется, предплечья плоские, запястья узкие. Одно подтягивание. Может, даже ноль. Прыжок на метр девяносто? С этими ногами метр сорок, от силы метр пятьдесят.
Разрыв по каждой строчке. Не проценты, а в разы. До золотого значка ГТО, второй ступени, для обычного школьника, не для спортсмена огромная пропасть.
А ГТО это даже не спорт. Это физкультура, минимальная база, уровень «нормальный здоровый подросток». До нормативов первого разряда по пятиборью, пропасть в квадрате. До мастера спорта расстояние, которое измеряется не метрами, а годами.
Закрыл учебник. Положил на стол, рядом с клеенкой в аляповатых цветах. Провел ладонью по обложке, шершавая, ворсистая от старости бумага.
За окном темнело. Небо из белесого стало розовым, потом персиковым, длинные тени от изб вытянулись через дорогу.
От коровника шла мать, с ведром в правой руке, левой придерживая платок. Ведро тяжелое, полное, она несла его чуть отставив от ноги, наклонившись в противоположную сторону для равновесия.
За ней, не торопясь, шла корова, рыжая, костлявая, с выступающими маслами, и шла прямо в хлев, не дожидаясь, пока откроют дверь, сама толкнула мордой.
Я стоял у окна и смотрел.
Есть таблица. Есть цифры, мои нынешние и те, до которых нужно добраться. Есть расстояние. Конкретное, измеряемое, в секундах и килограммах и метрах.
Не абстрактное «стань лучше», не мотивационная ерунда с плакатов, не «поверь в мечту». Цифры. Колонка «сейчас» и колонка «нужно».
А с расстоянием я работать умею. Всю жизнь только этим и занимался, мерил зазоры между собой и целью, и сокращал. Миллиметр за миллиметром, секунда за секундой.
Не получалось дойти, но сокращать умел. Этого у меня не отнял никто, ни федерация, ни допинг-офицеры, ни чиновники с чужими фамилиями в моих документах.
Мать поднялась на крыльцо. Средняя ступенька скрипнула. Звякнуло ведро в сенях. Через секунду послышался лязг рукомойника.
Я отвернулся от окна. Сел за стол. Снова открыл книжку, на странице с нормативами. И впервые за этот длинный безумный день, начавшийся в казанском манеже и закончившийся в деревенской избе тысяча девятьсот семьдесят первого года, улыбнулся.