К книге
ГромовкаГлава 16 Дно
50%
Глава 16 Дно
16

Утро выдалось серое, холодное и сырое. Печь не топлена третий день, уголь кончился, новый Степаныч обещал привезти к пятнице, а до пятницы пришлось терпеть.

Изба выстыла до того, что дыхание в сенях шло паром, а на стеклах окон собрался конденсат и стекал тонкими дорожками на подоконник, оставляя на ситцевых занавесках мокрые пятна.

Я проснулся от кашля. Не от будильника в голове, не от петуха, а от кашля, собственного, глухого, который начинался где-то в глубине грудной клетки и вылетал наружу прежде, чем я успевал прижать кулак ко рту.

Три спазма, четыре, пять, и каждый отдавался под правым ребром тем самым ощущением, к которому я за неделю так и не привык, словно горячая спица, медленно проворачиваемая между ребрами. Потом тишина, и привкус железа во рту, и пот на лбу, холодный, мелкий, как роса.

Температуру я мерил вчера вечером, было тридцать семь и один. Не тридцать восемь, не тридцать девять, а тридцать семь и одна десятая.

Ровно столько, чтобы не уложить в постель, но достаточно, чтобы тело работало с поправкой, с натягом, как мотор на грязном бензине. Субфебрильная температура.

Врач в двадцать первом веке сказал бы остаточные явления, плеврит, сухой, адгезивный, пройдет за две-три недели при соблюдении покоя.

Ага, как же. В деревне, где покос сменяется уборочной, а уборочная заготовкой дров, слово «покой» звучит примерно как «полет на Луну», теоретически возможно, практически нет.

Встал. Оделся. Кеды, штаны, рубашка, сверху отцовский ватник, найденный на чердаке, пахнущий нафталином и чужой жизнью, великоватый в плечах, но теплый. Вышел во двор.

Контрольный замер. Я откладывал его уже неделю с того дня, как написал в тетради, что надо притормозить.

Каждый день находил причину отложить: то дождь, то бок болит или мать просила помочь, а то и снова температура. Причины настоящие, не выдуманные.

Но за каждой причиной стояла глубинная, та, которую я не записывал и не проговаривал. Это просто страх. Обычный, человеческий страх замерить и увидеть цифру, которая подтвердит то, что я и так уже знаею.

Сегодня больше откладывать не получалось. До двадцатого чуть больше недели.

Проселок пустой, мокрый, в колеях стояла вода. Я побежал.

Медленно, тяжело, кеды хлюпали по лужам, грязь летела на штанины, ватник мешал движениям, но снять его нельзя. Слишком холодно, десять градусов и ветер.

Дыхание сразу стало неправильное, не как привык, а рваное, короткое, на каждом глубоком вдохе покалывание справа. Тело автоматически переходило на быстрое, поверхностное дыхание, а такой ритм означает кислородный долг на третьей минуте.

Вот и мой километровый колышек, врытый в обочину еще летом. Я засек время по-старому, считал шаги, примерно зная длину каждого.

На семисотом метре остановился. Не потому что устал, мне помешал кашель. Согнулся, уперев руки на колени, кашлял в серый утренний воздух, и пар от дыхания смешался с туманом над полем.

Так прошло минуты две. Затем отпустило. Побежал дальше.

Километр прошел за шесть минут с лишним. В августе мне требовалось четыре двадцать.

Два месяца назад, в первую неделю, всего пять с лишним. Сейчас целых шесть. Хуже, чем в начале.

Это даже не на уровне старта, не на нуле, это ниже нуля. Болезнь сожрала не только набранную форму, но и то, что было до нее, базовую выносливость, которую я нарабатывал ежедневными шестью километрами по проселку.

Обратно я не побежал. Шел пешком, медленно, и каждый шаг отдавался в правом боку. Ватник пах нафталином и чужой жизнью. Поле вокруг, скошенное, бурое, мертвое, уходило к горизонту без единого цветного пятна, как будто из мира вынули краски.

В сарае холодно и темно, пахло сырым деревом и старым железом. Я сел на пол, спиной к верстаку.

Самодельная штанга, из черенка и мешков с камнями, лежала на верстаке, где я оставил ее девятого числа, когда понял, что она мне не по зубам. Пыль на мешках, паутина между черенком и тисками. Никто так и не прикасался к ней.

Достал тетрадь из кармана. Открыл. Знакомые страницы, исписанные мелким ровным почерком, столбец за столбцом. Июль, август, сентябрь.

Прогресс, подъем, затем плато и резкий обрыв. Красивая кривая, если нарисовать. Учебник спортивной физиологии, глава про перетренированность и болезнь: «Форсированная нагрузка на фоне сниженного иммунитета приводит к…» Ну, вот и привела.

Закрыл тетрадь. Положил на колени.

И вот тут, впервые за все время, с того июльского дня, когда я открыл глаза на скошенном поле под белесым небом, впервые мне в голову пришла мысль не как решить очередную проблему, а зачем.

Зачем все это?

Не риторическое, не красивое, не выдуманное «зачем», из тех, что задают герои перед финальным монологом, а потом встают и побеждают. Настоящее.

Бухгалтерское, как сказала бы мать. Дебет, кредит, подобьем итоги.

Что у нас в дебете. Пятнадцатилетний мальчик, сорок один килограмм (уже, наверное, тридцать девять, после болезни), зрение минус два, плеврит, температура тридцать семь и одна десятая, живет в нетопленой избе в деревне Громовка Сердобского района Пензенской области.

Без тренера, зала, бассейна, тира, без манежа. Работает с палкой из орешника, с мешками песка на ногах, с кирпичом на вытянутой руке. С коровой Зорькой, с тетей Пашей за забором и с Колькой Рябовым на мотоцикле.

А что там в кредите? Олимпиада в Монреале, тысяча девятьсот семьдесят шестой год. Через пять лет. Конкурное поле, бассейн с дорожками, фехтовальная полоса, стрельбище, беговая дорожка. Табло с результатами. Гимн страны, которой не станет через двадцать лет.

Между дебетом и кредитом огромная пропасть, и на дне этой пропасти сидит тощий мальчик с тетрадкой, кашляет в кулак и не может встать.

Забавно, если подумать. Тридцать семь лет в прошлой жизни я шел к Олимпиаде, и не дошел. Ни разу.

Четыре попытки, всегда отказы, каждый по-своему изощренный, как будто вселенная проявляла творческий подход. Травма, блат, допинг, административная ошибка.

Коллекционер поражений мог бы гордиться. И вот у меня вторая жизнь. Второй шанс, так сказать.

Новое тело, открытые зоны роста, впереди целых пять лет, и все карты на руках. И что же происходит?

Плеврит. Нетопленая изба. Шесть минут и десять секунд на километр. Инспектор Ефимов, безразлично говорящий: «Такой порядок. Не я его устанавливал».

А может, порядок именно такой. Может быть, вселенная не проявляет творческий подход, а просто говорит мне одно и то же, раз за разом, терпеливо, как Ефимов за своим столом: «Тебе не положено, Громов. Такой вот порядок».

А я ее не слышу. Пропускал мимо ушей тридцать семь лет в прошлой жизни и делаю тоже самое сейчас.

Потому что услышать значит признать поражение, то есть выдохнуть и остановиться, а ведь этого я не умею. Единственное, чему меня не научил Сазонов, так это останавливаться.

Как он там говорил? «Пятиборец не тот, кто все умеет. Пятиборец это тот, кто не сыплется».

Сыплюсь, Виктор Ильич. Сыплюсь, как порванный мешок.

Может, новая жизнь дана мне вовсе не для спорта? Может, она дана для чего-то другого, для чего-то нормального и человеческого?

Окончить школу. Поступить в ПТУ. Стать слесарем-инструментальщиком на заводе имени Фрунзе, получать сто двадцать рублей, жениться на хорошей девушке из Пензы, родить детей, купить телевизор «Рубин», ездить на рыбалку по выходным и не думать ни о каких барьерах, кроме штакетника вокруг собственного палисадника.

Нормальная советская жизнь. Тихая, ровная и понятная. Без утяжелителей на ногах, без палки у амбара, без тетради с цифрами, без Ефимова с его безразличием.

Мать была бы рада.

И тетя Паша кивала бы одобрительно, и Колька Рябов нашел бы другой объект для насмешек. Степаныч перестал бы смотреть тем странным взглядом, а Митрич убрал бы мелкашку на стену. Егорыч перестал бы ждать по вечерам у ворот конюшни.

Я сидел на полу в сарае и не мог встать. Не потому что поза такая драматическая, мол, герой на дне.

А потому что при попытке подняться меня подрубал кашель. В ногах предательская слабость, голова кружится, пол сарая холодный, земляной, с запахом сырости и мышей, кажется вполне приемлемым местом, чтобы посидеть еще минуту. Или две. А то и все десять.

Тетрадь все также лежала на коленях. Открытая на странице с сегодняшним замером. В ней записи двух месяцев, аккуратными столбцами, два месяца подъема и адской работы, которая теперь стоила ровно столько же, сколько алгебраические формулы на первых страницах, чужой почерк, числа и чужая жизнь.

В щель между досками стены пробивался свет, тусклый, серый и осенний. Штанга лежала в пыли. В углу сатиновые утяжелители, с высохшим песком, бечевка потемневшая, перетирается в двух местах.

Палка из орешника прислонена к стене, уже в паутине, свинцовая обмотка потемнела. Самодельный, нелепый, детский инвентарь, как экспонаты музея несбывшихся надежд.

Я снова закашлял. Сухо, коротко, два спазма. Привкус железа. Сплюнул на земляной пол, увидел темное пятно, но в полумраке сарая не разобрать, что там.

За стеной послышались голоса. Мать разговаривала с кем-то у калитки, негромко, слов не разобрать. Потом калитка скрипнула, по тропинке зашаркали шаги. Затем тишина.

Всего неделя до двадцатого. С документами так ничего и не решено.

Команда не собрана. Новое тело не слушается. Дома молчание, громче любого крика.

Мать ничего не говорит, молчит за ужином, завтраком, когда ставит на полку новую пачку горчичников. Она уже все сказала, про ПТУ и про спорт, и ждет, когда действительность скажет за них.

Реальность говорила очень громко. Просевшее здоровье, рухнувшие показатели. Кашель по утрам.

Я закрыл тетрадь и уронил ее на пол рядом с собой. Она упала обложкой вверх, Гагарин в скафандре улыбался с обложки своей знаменитой улыбкой. Таблица умножения окружала его ровными рядами цифр, хотя они не имели никакого значения.

За стеной сарая прошел Егорыч. Я узнал его по шагам, длинный, короткий, и так далее. Хромота. Кирзовыми сапогами по утоптанной тропинке.

Шаги замедлились у забора, как тогда, у поленницы. Потом снова ровный ритм, дальше, по направлению к его двору.

Я сидел на полу и смотрел на щель света в стене сарая. Свет тусклый, серый и безразличный. Осенний свет, которому все равно.

Так весь день просидел в сарае, весь какой-то оцепенелый. К десяти вечера все-таки поднялся, дошел до дома, лег на кровать поверх одеяла, в ватнике, не разуваясь.

Мать не проснулась. Я и сам заснул мгновенно, будто провалился, без снов, без мыслей, как будто кто-то выдернул штепсель из розетки.

Проснулся в шесть. Петух молчал. Это было первое, что я отметил, еще лежа.

Петух, обычно всегда кукарекал каждое утро с четырех тридцати. Но сейчас он молчал. Тишина стояла непривычная, пустая, без обязательного хриплого крика, запускавшего день, как стартовый выстрел.

Мать ушла затемно, кровать за перегородкой заправлена, подушка стоит углом. На столе кружка молока и краюха хлеба. Привычный набор, жесты заботы, оставленные молча, как записка без слов.

Я встал, натянул ватник и вышел на крыльцо. Утро холодное, ясное, без вчерашней сырости, небо чистое, бледно-голубое, первый раз за неделю без облаков.

Иней появился на траве, на лопухах у забора, на перилах крыльца, белый, колючий, хрустящий под пальцами. Изо рта шел пар.

Зорька мычала в хлеву, требовательно, гулко, пора ее кормить. Корм это сено из стога за сараем, надо поднять охапку на вилах и бросить в кормушку. Воду набрать из колодца, ведро и перелить в корыто. Куры будут клевать зерно из мешка, стоявшего в сенях, в жестяном совке.

Я достал совок, зачерпнул пшеницы, мелкой, золотистой, пыльной, и вышел в загон за хлев. Куры, семь штук, рыжих и пестрых, сидели на насесте, нахохлившиеся и сонные. Увидели совок, попрыгали на землю, засуетились, закудахтали, побежали к ногам.

Петуха среди них не было.

Я рассыпал зерно веером по утоптанной земле загона, куры накинулись на него, стуча клювами, толкаясь. И тут я увидел петуха. Он сидел у забора, в углу, между столбом и бочкой для дождевой воды, и не двигался.

Петух крупный, рыжий, с черными перьями на хвосте и красным гребнем, выглядел так, как будто побывал в молотилке. Гребень разодран, правая сторона свисала лоскутом, запекшаяся кровь темной коркой залепила основание.

Под правым глазом багровая опухоль, глаз заплыл наполовину, из-под набухшего века блестела мутная щелка. Левое крыло опущено, не прижатое к телу, оно отвисало под неправильным углом, перья на нем стояли дыбом и торчали в разные стороны, некоторые сломаны, из обломков торчали белые стержни.

Петушиная драка. С кем, непонятно, чужого петуха во дворе не было, следов тоже, никаких перьев на земле, кроме его собственных.

Может, залетел с соседнего двора, у тети Паши тоже есть петух, маленький, черный и злобный.

Или из покровских, петухи дерутся за территорию, за кур, за право орать первым, и дерутся всерьез, до крови, увечий, до смерти одного из двоих. Исход неизвестен. Победитель не определен. Наш жив, но выглядит так, будто проиграл.

Я бросил горсть зерна в его сторону, к забору. Зерно легло на землю россыпью, золотистое на темном.

Петух не шевельнулся. Сидел, прижавшись к столбу, единственным видящим глазом уставившись в одну точку. Куры подбежали, склевали зерно вокруг него, толкая его боками, но петух не реагировал.

Я стоял с пустым совком и смотрел на петуха, а он смотрел в свою точку. Между нами расстояние в три метра и ничего общего, кроме утра и двора.

Потом петух встал.

Резко, без предупреждения, как будто внутри него щелкнул переключатель. Одним рывком поднялся на ноги, расправил здоровое крыло и встряхнулся всем телом.

Перья полетели во все стороны, рыжие, черные, пушистые, закружились в утреннем воздухе, осели на землю, на бочку и на забор. Кровь с гребня брызнула мелкими каплями. Петух тряхнул головой, как боксер после нокдауна, и замер на секунду, одноглазый, ободранный, с висящим крылом.

А затем пошел.

Не к кормушке, курам или к насесту. Прямо через двор, от забора к калитке, по диагонали, мимо куриц, которые шарахнулись от него в стороны, мимо поленницы и лопухов.

Шел уверенно, ровно, как будто точно знал маршрут, будто ходил по этому маршруту тысячу раз. Хромал, левая нога подволакивалась, коготь чертил по утоптанной земле борозду, но темп не сбавлял.

Гребень, разодранный, окровавленный, покачивался при каждом шаге. Крыло висело. Глаз заплыл.

Но петух шел, и в его походке, дурацкой, петушиной, с подергиванием головы и задранным хвостом, не было ничего жалкого. Он не ковылял. Он шел.

У калитки была щель между штакетинами, как раз для петуха. Протиснулся, потеряв еще одно перо на гвозде, и скрылся за углом, на дороге.

Я шагнул к калитке. Посмотрел через забор.

Вот дорога. Уже виднелось утреннее солнце, низкое, золотое, тени от изб стали длинные, ложились через всю улицу.

А на дороге я увидел двух петухов. Наш, рыжий, ободранный, одноглазый, со свисающим крылом, шел вперед, прямо, не замедляясь.

Второй, тети-Пашин, черный, поменьше, с целым гребнем и целыми перьями, пятился перед ним. Отступал.

Не убегал, не разворачивался, а только пятился, шажок за шажком, не отрывая взгляда от рыжего. В каждом его шажке назад читалось то, что видно невооруженным взглядом не только людям, но и животным, и что не нужно объяснять.

Наш петух не остановится. Будет идти, пока не упадет, а может, и даже после этого пойдет дальше. С ним лучше не связываться.

Рыжий дошел до середины дороги. Черный отступил за калитку тети Паши.

Тогда наш петух остановился, поднял голову и закукарекал. Хрипло, надсадно, с хрипом и клекотом, это был не обычный утренний крик, а боевой, победный, страшный в своей абсурдности.

Полуслепой, окровавленный, с повисшим крылом петух и орет так, будто он единственный петух на свете.

Тетя Пашина дверь хлопнула, она выскочила на крыльцо, увидела своего черного за калиткой и нашего рыжего посреди дороги, всплеснула руками и закричала: «Кыш! Кыш отсюда, зараза рыжая!» Рыжий не обратил на нее ни малейшего внимания.

Прокукарекал еще раз, в полную силу разодранного горла, и пошел обратно, к нашей калитке, через дорогу. Хромая, подволакивая ногу и теряя перья.

Победитель определился.

Я стоял у забора с жестяным совком в руке и смотрел, как петух протискивается обратно через щель в штакетнике и идет через двор к курам. А куры расступаются перед ним, и он останавливается посреди загона, встряхивается еще раз, и начинает клевать остатки зерна, рассыпанного мной пять минут назад, с одним глазом, с висячим крылом и разодранным гребнем.

Я повернулся и пошел в избу. У петуха есть чему поучиться.

Предыдущая главаГлава 16 из 32Следующая глава