Попутка нашлась в семь утра, это был колхозный ЗИЛ-130, груженный пустыми бидонами, шел в Сердобск за комбикормом.
За рулем сидел Толик Нестеров, двадцатипятилетний парень из Покровки, в кепке набекрень и телогрейке нараспашку, из-под которой виднелась полосатая футболка. Толик улыбнулся, увидев меня у обочины, и распахнул дверцу кабины, не дожидаясь вопроса.
— Запрыгивай, земляк! В Сердобск? Я тоже, за комбикормом. Домчим за сорок минут, если Зорькин мост не развалился.
Я забрался в кабину. Толик газанул, ЗИЛ дернулся, бидоны в кузове загремели, и мы покатили по грунтовке, подпрыгивая на колдобинах. Кабина пахла бензином, махоркой и яблоками, на приборной панели лежал огрызок антоновки, побуревший, с отпечатками зубов.
Толик оказался из тех людей, для которых тишина представляла физическое неудобство, вроде камешка в ботинке. Он заговорил сразу и говорил не переставая.
Рассказал про комбикорм, которого в этом году завезли в половину от плана, про председателя Рябова, который «мужик хваткий, но жадный до безобразия», про невесту свою Людку из Сердобска, которая работает продавщицей в хозмаге и обещала достать ему болгарские сигареты «Стюардесса», про новый мотор, который механик Федя поставил на колхозный трактор «не тем концом, ей-богу, я бы за такое руки оторвал».
Я слушал и кивал. Толик не требовал ответов, ему хватало кивков и собственного голоса, заполняющего кабину, как радиопередача. Но на полпути, объезжая особенно глубокую яму, он вдруг покосился на картонную папку у меня на коленях и спросил:
— А ты куда с документами? В ПТУ поступаешь?
— В спорткомитет. На соревнования заявку подаю.
— На соревнования? — Толик присвистнул и посмотрел на меня с искренним любопытством. — Какие соревнования?
— Многоборье ГТО. Районные, в Сердобске.
— Ух ты! А ты чего, спортсмен?
— Готовлюсь.
— Молоток! — Толик хлопнул ладонью по рулю и расплылся в улыбке. — Нет, серьезно, молоток. Я вот в школе бегал стометровку, так чуть не помер на финише, язык на плече, а ты вон, на соревнования. А че за многоборье, это где стреляют и бегают?
Я объяснил коротко, про бег, плавание, стрельба, подтягивания, метание гранаты. Толик слушал, кивал, время от времени восклицал «ничего себе» и «а плавание это в Хопре, что ли?», а потом задумался на целую минуту, что для него являлось чем-то невероятным, и сказал серьезно:
— Слушай, это дело хорошее. Правда. У нас в деревне-то все только про покос да навоз, а ты смотри-ка, спортсмен. Давай, держись там, покажи им, что в Громовке тоже люди живут.
У молокозавода он высадил меня и пожал руку, крепко, по-взрослому, как равному.
— Удачи, земляк! Заявку-то примут, думаешь?
— Посмотрим.
— Ну, давай-давай. Обратно поеду часа в четыре, если что жди у выезда, подхвачу.
Он уехал, бидоны загремели за поворотом, и я остался один на мокром тротуаре Сердобска, с папкой в руках и тянущей болью в правом боку.
До спорткомитета четыре квартала по знакомой улице Ленина. Тротуар мокрый от ночного дождя, листья тополей прилипали к подошвам, желтые, растоптанные.
Деревья уже наполовину голые, и ветви стояли черные и мокрые на фоне серого неба, как трещины на штукатурке. Прохожих мало, все-таки осень, будний день, рабочее время. Будка «Союзпечать» с запотевшей витриной заменила летнюю тележку с газводой, и за стеклом виднелись стопки «Правды», «Известий» и «Пионерской правды» с размокшими от конденсата углами.
Здание спорткомитета располагалось в левом крыле райисполкома, со входом с торца, и я поднялся по знакомым бетонным ступеням, мимо знакомой таблички с часами работы. Коридор все тот же, узкий, с линолеумом, с зелено-белыми стенами, с запахом канцелярии и оружейного масла из глубины здания.
Стенды на стенах тоже те же, только к календарному плану добавился новый листок: «Внимание! Сроки подачи заявок на районные соревнования до 20 сентября включительно».
Дверь инспектора Ефимова вторая слева. Я постучал. Изнутри послышалось уже знакомое «войдите», тот же негромкий, усталый голос.
Кабинет не изменился с лета. Канцелярский стол с зеленым сукном, тот же черный дисковый телефон, портрет Брежнева на стене, календарь с видом Кремля, только перевернутый на сентябрь.
На столе стоял стакан с остывшим чаем и пепельница с двумя окурками вместо одного. Ефимов сидел в уже знакомом сером пиджаке и той же белой рубашке без галстука, и лицо у него было все тоже обычное, чиновничье, без какого-либо выражения.
Он поднял глаза и узнал меня. Не сразу, через пару мгновений, но узнал.
Вспомнил мальчика приходившего летом с нормативами ГТО и в пыльных штанах. Теперь я пришел осенью, в школьных ботинках с засохшей грязью, побледневший, похудевший, но с той же серой картонной папкой.
— Здравствуйте, Александр Григорьевич. Я насчет заявки на районные по многоборью ГТО.
— Помню, — сказал Ефимов и кивнул на стул перед столом. — Садись.
Я сел, положил папку на край стола и развязал завязки. Три документа легли на зеленое сукно, рядом со стаканом и пепельницей. Справка из школы, медицинская справка и характеристика от колхоза «Заря», с печатью и подписью Рябова, я ее взял раньше.
Ефимов взял документы по одному. Справку из школы пробежал глазами, отложил, тут все в порядке.
Медицинскую справку посмотрел дольше, проверил дату, печать, подпись фельдшера, убедился, что формуляр заполнен правильно, и тоже отложил. Вот характеристику читал дольше всего, медленно, шевеля губами, как человек, привыкший проверять каждое слово в бумаге, лежащей перед ним. Потому что за каждое слово он нес ответственность, инспектора Ефимова, перед областным комитетом.
Положил характеристику на стол, накрыл ладонью, как карту в преферансе, и посмотрел на меня.
— Характеристика хорошая, — сказал он, и в голосе не звучало ни удивления, ни одобрения, только та же ровная, казенная интонация, с которой он разговаривал со всеми.
Я кивнул.
— Да. Обратите внимание на пункт семь положения о соревнованиях, допуск участников осуществляется на основании протокола контрольных испытаний или спортивной характеристики от коллектива физкультуры.
Ефимов откинулся на стуле, и стул скрипнул, как всегда скрипят казенные стулья, к которым никто никогда не прикручивает разболтавшиеся винты. Взял характеристику снова, поднес ближе к глазам, перечитал и положил обратно.
— Характеристика хорошая, — повторил он, и теперь в голосе появилась нотка, не сожаления, а чего-то похожего на терпеливое раздражение, — Но она распространяется на командные заявки. Пункт семь, абзац второй, для участников, заявленных в составе команд коллективов физкультуры, допускается предоставление спортивной характеристики вместо протокола. В составе команд, понимаешь? Не поодиночке. У тебя заявка индивидуальная?
— Индивидуальная.
— Тогда нужен протокол контрольных испытаний по нормативам соревнований, заверенный подписью аттестованного судьи не ниже первой категории, с печатью спортивной организации.
Он произнес это ровно, без нажима, как произносил, вероятно, десятки раз, и каждое слово звучало гладко, как галька в речном русле.
Тишина в кабинете стояла пару мгновений, и я услышал, как за стеной стучит пишущая машинка и как гудят трубы отопления, еще пустые, но их уже начали прогревать перед сезоном.
— Где в Громовке найти аттестованного судью первой категории? — спросил я.
Ефимов развел руками, широко, привычно, разводя пальцами, жест человека, который за десять лет в этом кабинете выучил ответы на все вопросы. И который знает, что на мой вопрос ответа нет.
В Громовке нет аттестованного судьи. В Покровке тоже. Во всем Сердобском районе их, может, двое, и они работают при стадионе в городе и не ездят по деревням принимать нормативы.
— Такой порядок, — сказал Ефимов, и в голосе не было ни злости, ни извинения, только привычная констатация факта, как у бухгалтера, объявляющего убыточные итоги квартала. — Не я их устанавливал.
Он аккуратно собрал документы, сложил обратно в папку, завязал завязки и протянул мне двумя руками.
— Но вот что скажу, — добавил он, когда я уже взялся за папку. — Если найдешь судью и привезешь протокол, я заявку приму вплоть до двадцатого числа. А если у тебя будет не протокол, а заявка от команды, тогда тоже приму, при наличии характеристики на каждого.
— Команда это сколько человек?
— Минимум трое. Характеристика на каждого, коллективная заявка, через «Урожай», подпись председателя районного совета «Урожая». — Он помолчал и добавил тише, не по-казенному: — Но это, парень, должны быть три живых спортсмена, которые выйдут на старт и пробегут, и проплывут, и отстреляются. Не просто три фамилии на бумажке. Понимаешь разницу?
— Понимаю.
— Ну вот. До двадцатого мало календарных дней осталось. Надеюсь, успеешь.
Я поблагодарил его, взял папку и вышел в коридор, где по-прежнему пахло линолеумом и канцелярскими чернилами, а на стенде под треснувшим стеклом висел календарный план с мелким машинописным шрифтом, и строчка про районные соревнования по многоборью ГТО стояла на прежнем месте, ровная и безразличная, как приговор.
На улице заморосил дождь, мелкий, осенний, невесомый, скорее влага в воздухе, чем настоящий дождь. Листья на тротуаре раскисли и превратились в бурую кашу.
Я сел на скамейку под облетевшей липой и достал из кармана папку, хотя смотреть в ней было не на что, все три документа я помнил наизусть.
Три человека. Команда.
Разве такое возможно? Кто пойдет? Витька не бегает и не стреляет. Генка Сорокин боится воды и ни разу не плавал дальше мелководья.
Петька Лунев это Колькина тень, даже если захочет, Колька его не пустит. А больше в Громовке подростков подходящего возраста и не наберется, разве что покровские, но покровских я не знаю, а до двадцатого очень мало дней.
Обратную попутку я ждал у выезда из города, как обещал Толик. ЗИЛ появился в четвертом часу, загруженный мешками с комбикормом, белыми, пятидесятикилограммовыми, уложенными в кузове штабелем в три ряда.
Толик посигналил издалека, увидев меня на обочине, притормозил, но в кабине рядом с ним уже сидел грузчик, здоровый мужик в брезентовом фартуке.
— Земляк, извини, кабина занята! — крикнул Толик через открытое окно. — Полезай в кузов, между мешками местечко есть! Только держись, трясет!
Я перелез через борт и втиснулся между мешками. Комбикорм пах зерновой пылью и чем-то кислым, прелым, от мешковины. Мешки давили с боков, плотные, тяжелые, при каждом толчке на кочках они сдвигались, наваливались, и приходилось упираться коленом, чтобы не придавило.
Бок болел на каждой кочке, тупо, коротко, как удар тупым предметом по ребрам, и я прижимал локоть к правой стороне, пытаясь зафиксировать грудную клетку, чтобы ребра не двигались при тряске.
Ехать тридцать километров. Небо над бортом кузова серое, ровное, без просветов, низкое, как потолок в библиотеке.
Мелькали верхушки тополей, столбы с проводами, один раз я увидел силуэт водонапорной башни на горизонте. Дождь прекратился, но ветер усилился, холодный, забирался под рубашку, под пиджак, продувал насквозь.
Я кашлянул один раз, сдавленно, в кулак, и боль в боку тут же откликнулась, как эхо.
Громовка появилась в темноте. Семь вечера, а уже ни зги, сентябрь съедал дни с обеих сторон, как пирожок, с начала и с конца.
Утро наступало позже, вечер раньше, и между ними оставалось все меньше света. Деревня отозвалась огнями в окнах, желтыми, дрожащими, керосиновые лампы в одних домах, тусклые сорокаваттные лампочки в других.
Дым из труб стелился низко, не поднимаясь, прижатый сырым воздухом к крышам, и от этого пахло углем и сырыми дровами, и казалось, что деревня не стоит на земле, а тонет в тумане.
Толик остановил ЗИЛ у правления, я перемахнул через борт, и ноги, затекшие от неудобной позы, подогнулись при приземлении. Толик высунулся из окна кабины.
— Ну как, приняли заявку?
— Пока нет. Работаю.
— Давай-давай, не сдавайся! — Он поднял кулак и улыбнулся, широко, как умел. — Удачи!
ЗИЛ уехал к зернохранилищу, бидоны загремели в темноте, потом стихли. Я стоял у правления один, с папкой под мышкой, и слушал, как собака Митрича лает за три двора и как где-то далеко, за полем, ухает сова, протяжно, хрипло и жалобно.
Вот и мой дом. Калитка скрипнула, и я придержал ее по привычке, хотя это не имело значения, мать спала.
Крыльцо, три ступени, средняя скрипит. Темные сени, пропахшие сухими травами, висящими на гвоздях пучками.
Я тихо открыл дверь в горницу, за перегородкой услышал ровное дыхание матери, глубокое, мерное, дыхание человека, проработавшего шестнадцать часов и заснувшего мгновенно, как будто его выключили.
На столе стояли миска с кашей, накрытая полотенцем, и кружка молока, сверху блюдце от мух. Все остыло, каша подернулась пленкой, молоко тоже.
Мать оставила, как всегда, не зная, когда я вернусь, но убежденная, что вернусь голодный. Я не стал есть.
Не потому что не хотел, наоборот, тело требовало калорий после поездки в кузове на холоде, а потому что горло перехватило, и при попытке глотнуть молоко тут же подступал сильный кашель. И я знал, что если раскашляюсь сейчас, в тишине ночной избы, мать проснется и увидит мое лицо, а ей этого сейчас лучше не видеть.
Керосиновую лампу достал с полки, подкрутил фитиль и зажег спичкой. Фитиль занялся не сразу, он подгорел, пришлось подрезать ножом, подкрутить снова, и только тогда пламя выровнялось, маленькое, желтое и ровное.
Тени расползлись по стенам, по потолку, по банкам с вареньем на полке, по корешкам «Работниц», по пачке аспирина в белой коробочке с красной надписью, стоящей рядом с горчичниками. Семь таблеток из десяти.
Я опустился на пол у кровати, прислонившись спиной к бревенчатой стене. Стена была холодная и шершавая, конопатка мшистая, выпирала из пазов и колола сквозь рубашку.
Ноги я вытянул, увидел, как грязные, мокрые ботинки оставили темные следы на домотканом половике. Надо бы снять, мать утром увидит расстроится, половик стирать тяжело, это делается в корыте и стиральной доске.
Но я не снял, потому что нагнуться значит сжать грудную клетку, это тоже приведет к сильному кашлю, а кашлять сейчас мне нельзя.
Достал тетрадь из кармана. Открыл на последней странице с записями.
Посмотрел на столбцы цифр, выстроенных ровно, строчка за строчкой, день за днем, как в бухгалтерской ведомости. Августовские записи плотные, убористые, каждый день заполнен, бег, плавание, стрельба, подтягивания, метание, верховая езда.
Указано точное время, ритм пульса, восстановление после тренировок, замечания. Линия прогресса, если ее нарисовать на графике шла бы вверх, ровно, уверенно, от июльского нуля к сентябрьскому почти-нормативу.
Два месяца ежедневной, методичной, расчетливой работы, записанной в школьную тетрадь с Гагариным на обложке, между чужими корявыми формулами по алгебре.
А потом ограничения, и после этого уже ничего. Чистые клетки, пустые страницы.
Кашель подступил снова, и я прижал кулак ко рту и давил на него, пока горло не сжалось в спазме и не отпустило. Глаза заслезились, и я вытер их тыльной стороной ладони.
Ладонь стала мокрая, и не только от слез, но и от пота, хотя в избе стоял холод.
Открытая тетрадь лежала на коленях, и столбцы цифр смотрели на меня в желтом свете керосиновой лампы, и каждая цифра означала утро на проселке, вечер в Хопре, субботу у Митрича, час езды на Орлике, три минуты с кирпичом на вытянутой руке, десять камешков из рогатки по мухе на стене сарая.
Я не закрывал тетрадь и не перелистывал новую страницу.
За перегородкой мать вздохнула во сне, и пружины кровати скрипнули, и потом снова стало тихо. Только лампа потрескивала, и фитиль чуть коптил, а запах керосина мешался с запахом горчичников, остывшей каши, и холодного бревенчатого дома в сентябрьскую ночь.
Лампа горела ровным желтым пламенем, тени на стенах не двигались, а сверчок тоскливо молчал за печкой.