Колхозная конюшня стояла на отшибе, за правлением, за зернохранилищем, на краю деревни, где огороды переходили в поле.
Длинное бревенчатое строение, темное от времени, с просевшей крышей из потемневшего шифера, поросшего мхом по стыкам. Двое ворот, широких, двустворчатых, с коваными петлями и щеколдой из куска арматуры.
Над воротами фанерная табличка с надписью масляной краской: «Колхоз „Заря“. Конюшня. Ответственный Егоров В. Е.» Буква «Е» в фамилии потекла от дождя и стала похожа на «С».
Внутри полумрак. Запах конюшни особенный, ни на что не похожий.
Лошадиный пот, навоз, сено, кожа сбруи, деготь и овес. Тяжелый, плотный, наслоенный годами, бревна стен пропитались им насквозь, и даже если бы конюшню опустошили и вымыли, пахло бы еще лет десять.
В манежах двадцать первого века обычно стоят вентиляция, резиновые покрытия, автоматические поилки. Здесь земляной пол, утоптанный до каменной плотности, деревянные перегородки между стойлами, кормушки из распиленных пополам бочек, поилки просто оцинкованные ведра на крюках.
Стойл восемь. Заняты только пять.
Три рабочие лошади, тяжеловозы, крупные, широкогрудые, с мохнатыми бабками и тяжелыми головами. Масть гнедая, рыжая и чалая.
Имена написаны мелом на дощечках над стойлами: Буян, Ласточка, Орлик. Четвертая кобыла поменьше, темно-гнедая, с белой звездочкой на лбу, зовут Машка.
Пятый — мерин Серко, старый, серый, с провисшей спиной и разбитыми копытами, На нем, судя по виду, давно не ездили, стоял в дальнем стойле, жевал сено, не обернулся на шаги.
Упряжь висела на стене, на деревянных штырях, вбитых в бревна. Хомуты три штуки, тяжелые, набитые соломой, обшитые потрескавшейся кожей.
Шлеи, вожжи, чересседельники, подпруги, все в связках, в узлах, все перепутанное, пыльное. Отдельно висели два седла.
Старые, потертые, с рваной обшивкой на сиденьях. Одно кавалерийское, с высокой передней лукой и скобой, явно не колхозное, чье-то личное, принесенное откуда-то давно и навсегда оставшееся здесь.
У входа, на перевернутом ведре, сидел Егорыч.
Вернее, Василий Егорович Егоров. Шестьдесят восемь лет. Маленький, высохший, с лицом, похожим на печеное яблоко, коричневым, морщинистым, с провалившимися щеками и острым подбородком.
Глаза голубые, выцветшие, но живые, быстрые, с той особенной зоркостью, которая бывает у людей, проживших жизнь рядом с животными. Кепка серая, бесформенная, надвинута на лоб.
Рубашка защитного цвета, хаки, застирана до белизны на локтях. На ногах кирзовые сапоги, левый со стоптанным каблуком, левая нога короче правой.
Хромота с сорок четвертого. Осколок под Ковелем, раздроблена пяточная кость, госпиталь в Житомире, комиссован по инвалидности. Орден Красной Звезды в шкатулке дома, никогда не надевает. Это я помнил по рассказам матери из прошлой жизни владельца этого тела.
Перед Егорычем, на земле, лежала расстеленная мешковина, на ней копытный нож, рашпиль, клещи для подков и баночка с дегтем. Он расчищал копыта Буяну, тяжеловозу, рыжему, самому крупному.
Буян стоял на привязи, переступал задними ногами и фыркал. Егорыч держал его переднюю ногу на колене, согнутую в путовом суставе, копытом вверх, и ковырял ножом стрелку, соскребая забившуюся грязь и камешки.
Движения медленные, аккуратные, точные, как у хирурга. Копытный нож, короткий, с загнутым лезвием, ходил по подошве тонкими срезами, снимая отмерший рог.
Я подошел. Встал в трех шагах, чтобы не пугать лошадь.
Подождал, все равно Егорыч не смотрел на меня, работал. Прошла минута, две.
Он закончил со стрелкой, опустил ногу Буяна на землю, медленно выпрямился, с гримасой, левое колено не гнулось, приходилось разворачиваться всем корпусом.
Взял рашпиль, провел по краю копыта, сделав всего три движения, снял заусенцы и выровнял. Потом мазнул дегтем из банки, кистью из мочала, по подошве и по венчику. Деготь черная, густая, с резким запахом, хорошая защита от гнили, трещин и мокрой глины.
— Василий Егорович, здравствуйте.
Он обернулся. Посмотрел снизу вверх, он маленький, ниже меня, хотя мне пятнадцать и рост метр шестьдесят два.
— Здорово, Громов. — Голос хриплый, тихий, как будто берег связки для чего-то важного. — Чего пришел?
— Помощь предложить. Лошадей вечером выгуливать, если нужно.
Он выпрямился окончательно. Рашпиль держал в руке, как саблю. Посмотрел на меня долго и оценивающе, как Митрич совсем недавно. Как и полагается тут, в деревне, как будто спрашивал, не «что ты хочешь?», а «что ты стоишь?».
— Выгуливать. — Повторил, как бы пробуя слово на вкус. — Ты хоть раз на лошади сидел?
— На колхозных нет.
Формально это полная правда. На колхозных тяжеловозах я и в самом деле никогда не ездил. А вот на спортивных конкурных лошадях в двадцать первом веке набегал тысячи часов.
Егорыч посмотрел на Буяна. Потом на меня. Потом на кавалерийское седло на стене.
— Лошади после работы устают, — сказал он. — Им не выгул нужен, им нужен шаг. Полчаса шагом по лугу, без нагрузки, чтоб мышцы остыли. Я один не справляюсь, нога, черт ее раздери. Раньше Серега помогал, Кузнецов, но его в армию забрали. С весны один кручусь.
Он не просил. Он просто объяснял ситуацию. В деревне никто не просит, просто говорят факты, а собеседник сам делает выводы.
— Я могу каждый вечер, — сказал я. — С шести до семи, после поля.
— Буяна я тебе не дам, он тяжелый, утянет. Машку возьмешь. Спокойная, не дурит. Седлать умеешь?
— Покажите.
Он показал. Кавалерийское седло, то самое, стащил со стены, с высокой передней лукой.
Тяжелое, килограммов десять, с сухой, растрескавшейся кожей, пахнущей дегтем и старостью. Егорыч снял его со штыря одной рукой, привычно, не напрягаясь, несмотря на худобу, и положил на перегородку стойла.
Потник войлочный, серый, квадратный, с темными пятнами от пота. Кладется на спину лошади первым, ровно, без складок.
Складка под седлом через час превратится в потертость, через два в рану. Егорыч расправил потник на Машкиной спине, провел ладонью, проверил, нет ли складок.
Ладонь сухая, шершавая, с мозолями, толстыми, как подметки. Машка повернула голову, посмотрела одним глазом и насмешливо фыркнула.
Теперь седло поверх потника, чуть за холку. На холку нельзя, если туда попадет, будет давить на остистые отростки позвонков, лошади будет больно, она начнет горбиться.
Подпруга это широкий ремень, пропущенный под брюхом, через два кольца на седле. Затянуть надо плотно, но не впритяжку, между подпругой и боком лошади должно остаться расстояние на два пальца. Егорыч так и показал, просунул свои сухие пальцы, пошевелил ими, подтянул на одну дырку.
— Через десять минут подтянешь еще, — сказал он. — Лошадь при седловке надувает живот, есть у нее такая привычка. Подождет, сдуется, подпруга ослабнет. Если не подтянешь, седло поедет набок, а ты на землю.
Уздечка. Он надел ее на Машку привычно и быстро.
Удила в рот, суголовный ремень за уши, подбородный застегнуть, налобный ровно. Машка приняла трензель спокойно, открыла пасть, железо легло на беззубый край, между резцами и коренными. Поводья перекинул через шею, свободный конец в левую руку.
— Выводи. Шагом. По лугу до реки и обратно. Не гони, не дергай, не кричи. Лошадь не дура, чувствует, если боишься. Ты боишься?
— Нет.
Он посмотрел на меня. Не поверил, и правильно, потому что пятнадцатилетний мальчик, впервые в жизни садящийся на лошадь, должен бояться. Но не стал ничего уточнять.
Я вывел Машку из конюшни. Она шла рядом, неторопливо и тяжело, копыта глухо стучали по утоптанной земле двора.
На свету я рассмотрел ее лучше, темно-гнедая, некрупная, всего метр пятьдесят пять в холке, для тяжеловоза маленькая, почти пони по конкурным стандартам. Широкая грудь, короткие ноги, мохнатые бабки, грива нестриженая, длинная, свалявшаяся в колтуны.
Ни малейшего сходства с конкурными лошадьми, поджарыми, длинноногими, с точеными головами и нервным блеском в глазах. Машка рабочая лошадь, крестьянская, созданная тянуть телегу и плуг, а не прыгать через метровые барьеры.
Но мне не нужны прыжки. Мне нужно чувство лошади.
Я сел в седло. Левая нога в стремя, правую через круп, опуститься в седло мягко, не плюхнуться.
Машка переступила с ноги на ногу, привыкая к весу, сорок один килограмм для нее ничто, она возит мешки по восемьдесят. Стремена длинные, я подтянул их на три дырки.
Кавалерийское седло глубокое, с высокими луками, сидишь как в кресле. Не конкурное, в конкурном седле плоское сиденье, низкие крылья, максимальный контакт ног с боками лошади. Здесь ноги далеко, бока за подушками седла, контакт минимальный.
Поэтому лучше без стремян.
Я вынул ноги из стремян. Перекинул путлища через переднюю луку, чтобы стремена не болтались и не бились о бока, это нервирует лошадь.
Остался в седле на балансе. Ноги свободно свисают по бокам, колени прижаты, но не сжаты. Поводья в левой руке, свободно, с провисом. Правая рука на бедре.
Тронул Машку голенями легко, едва касаясь. Она пошла. Шагом, неторопливо, мерно. Копыта издали звук: шлеп, шлеп, шлеп, шлеп, четырехтактный ритм шага, каждая нога отдельно, как четыре маятника.
Без стремян тело вынуждено балансировать само, никакой опоры, только вес и положение центра тяжести. Лошадь качается при шаге влево-вправо, вперед-назад, и всадник должен качаться с ней, в ее ритме, не сопротивляясь, не цепляясь.
Это и есть «чувство лошади», не техника, не навык, а физическая способность двух тел двигаться как одно. Конкурный всадник без чувства лошади просто мешок на спине. А вот с чувством он продолжение лошади, ее верхняя половина.
Я сидел и слушал Машку телом. Ее ритм медленный, тяжелый, амплитуда качки широкая, шаг длинный.
Я же говорю, это не конкурная лошадь, тут совсем другая биомеханика. Конкурная лошадь пружинистая, собранная, движения короткие и резкие.
Рабочая же лошадь плавная, размашистая, как баржа на реке. Но принцип тот же, надо ее слушать, подстраиваться, не мешать.
Повод провис. Машка сама знала дорогу, от конюшни по тропинке через луг, к реке, вдоль берега триста метров, и обратно.
Ежедневный маршрут, вечерний моцион. Она не нуждалась в управлении, шла, как привыкла. Я совсем убрал поводья, положил на шею, обе руки держал свободно, на бедрах.
Управление только ногами и весом. Левое колено чуть прижал, и Машка сместилась вправо. Правое колено, тогда влево.
Перенес вес вперед, чуть наклонив корпус, она прибавила шаг. Откинулся назад, тогда замедлила.
Это работало. Работало даже на колхозной кобыле без выездковой подготовки, потому что лошадь чувствует вес всадника и реагирует на его смещение раньше, чем на повод или на шенкель.
Это базовый инстинкт, груз сместился, значит надо скорректировать, чтобы не упал. Тысячи лет приручения лошади не стерли этот рефлекс, наоборот, отточили еще больше.
Мы выехали на луг. Он стоял скошенный, в валках подсохшего сена.
Вечернее солнце низкое, золотое, тени длинные, от каждого валка тянулась темная полоса. Машка шла ровно, голова опущена, ноздри к траве, фыркала от пыли и пыльцы растений.
Я качался в седле, не держась ни за что, расслабив поясницу и отпустив бедра. Тело запоминало ритм, амплитуду, момент, когда лошадь переносит вес с одной диагонали на другую.
На рыси это важнее. Рысь двухтактная, толчки сильнее, если не попадаешь в ритм, тогда бьет по позвоночнику, как отбойный молоток.
На галопе все это помнить еще важнее, трехтактный аллюр, момент подвисания, когда все четыре ноги в воздухе, и приземление, толчок, который нужно амортизировать не стременами, а поясницей и коленями.
Но сегодня у нас только шаг. Не торопиться. Тело должно привыкнуть к этой лошади, к этому седлу, к этому ритму.
Форсирование враг номер один, также как в беге. Слишком быстро ведет к травме. Слишком много к откату. Терпение, только терпение.
К реке и обратно за сорок минут. Машка вернулась к конюшне спокойная, дыхание ровное, на боках легкая испарина, не пот.
Я спешился, левая нога в стремя, правая через круп, соскользнуть, не прыгнуть.
Снял седло, потник. Потник весь мокрый, теплый, с отпечатком седла.
Повесил на забор, пусть просохнет до утра. Седло на штырь, в конюшню.
Машку отвел в стойло, расстегнул уздечку и снял трензель. Она мотнула головой, освободившись от железа, и сунулась в кормушку, за овсом, сухим, золотистым и пыльным. Захрустела.
Я взял щетку, жесткую, с деревянной спинкой, со стершейся надписью «конеск.» и начал чистить. По шерсти, от шеи к крупу, длинными движениями.
Пыль, пот, налипшие травинки, щетка собирала все, оставляя бурый слой на щетине. Машка стояла смирно, только кожа подрагивала на боках, когда было щекотно.
Копыта проверил одно за другим. Поднял, согнул в путовом суставе, осмотрел подошву, стрелку и борозды. Ничего, только камешек в левом переднем, выковырял копытным крючком, маленьким и ржавым, висевшим на гвозде у стойла.
Егорыч стоял у ворот. Он не выходил с нами, остался в конюшне, занимался Буяном, чистил копыта и мазал дегтем.
Но когда я уехал, вышел и смотрел. От ворот видно весь луг, тропинку, реку, обратный путь.
Значит, он видел все, как я убрал поводья, как снял стремена, как управлял коленями. Как сидел без рук в седле сорок минут на незнакомой лошади и ни разу не покачнулся.
Два дня я приходил, седлал Машку, выезжал на луг, возвращался, чистил и убирал. Егорыч молчал.
На второй день дал рысь, коротко, метров двести, по ровному. Машка рысила тяжело, размашисто, мотала головой.
Я поймал ритм через десять тактов, получилась облегченная рысь, надо привставать на каждый второй толчок и амортизировать коленями. Без стремян труднее, бедра горят, но техника держит.
На третий день все как обычно. Седловка, выезд, шаг, потом рысь и в конце опять шаг.
Возвращение в конюшню, расседлывание, чистка. В конце я поставил щетку на полку, повесил уздечку на штырь и повернулся к выходу.
Егорыч стоял у перегородки. Опирался на нее левым плечом, нога у него болела к вечеру, к дождю, верный признак. В руке незажженная самокрутка, он крутил ее в пальцах. Смотрел на меня.
Молчал долго, полминуты наверное. В конюшне тихо, лошади жевали овес, Серко вздыхал в дальнем стойле, мухи гудели под потолком.
— Ты раньше сидел в седле, — сказал Егорыч.
Также как и Митрич сказал тогда: «ты раньше стрелял». Та же интонация, тот же прищур.
Люди, прожившие всю жизнь с лошадьми и с оружием, видят такие вещи сразу, это не объяснишь и никак не спрячешь. Рыбак рыбака видит издалека.
Посадка у меня не деревенская, не мальчиковая и не цирковая. Посадка всадника, который провел в седле тысячи часов и для которого лошадь не средство передвижения, а партнер.
— В пионерлагере нас катали, — сказал я.
Егорыч прищурился. В пионерлагере не учат ездить без стремян, управлять коленями, чистить копыта крючком, не пугая лошадь. В пионерлагере сажают на смирного пони и водят по кругу за повод. Он знал это. Я знал, что он знает.
Но он не стал спорить. Сунул самокрутку за ухо и кивнул.
— Завтра Орлика возьмешь, — сказал он. — Он поживее Машки. Посмотрим, как ты с ним…
Развернулся и захромал к дому, маленькая фигура в защитной рубашке и кирзовых сапогах, левая нога короче, шаг неровный, но уверенный. Репродуктор на столбе зашипел и заиграл «Подмосковные вечера». Солнце садилось за лесополосу.
Я стоял у ворот конюшни. В стойле Машка хрустела овсом.
Орлик в соседнем стойле повернул голову и посмотрел на меня темным глазом, хлопая длинными ресницами. Уши у него торчали настороже.
Крупнее Машки, выше, с более легким костяком и длинной шеей. Не конкурная лошадь, но гораздо ближе к ней, чем Машка. Живее. Интереснее.
— Познакомимся завтра, — сказал я ему.
Орлик фыркнул и отвернулся к кормушке.