Речку Хасанов нашёл на третий день после засады — не ручей, а настоящую горную речку, неглубокую, проточную, быструю с заводью под скальным козырьком, где вода стояла спокойно и можно было залезть по грудь. Мы к тому времени отошли далеко от дороги, петляли, путали след, и убедились, что погони нет — немцы в своём спокойном тылу, видать, ещё не разобрались, кто и куда подевал их грузовики. Можно было выдохнуть. И отмыться.
— Купаться будем, командир? — Колька смотрел на воду с вожделением, какого не вызывала даже трофейная колбаса.
— Будем, — ответил я. — По очереди. Половина моется, половина с оружием смотрит. Потом меняемся. И не орать там от восторга — вода водой, а немец немцем.
Вода была ледяная. По-настоящему ледяная, горная, от которой перехватывало дыхание и сводило всё тело. Сводило, как ни странно, приятно — когда на тебе корка в палец толщиной из севастопольской копоти, глины, пороховой гари, засохшего пота и засохшей крови, своей и чужой, въевшейся за недели так, что кожа под ней перестала быть кожей, ледяная вода это не мука, а блаженство. Я зашёл по грудь, окунулся с головой, и вода вокруг меня сразу пошла серо-бурыми разводами. Тёр себя пригоршней песка со дна вместо мочалки, тёр зло, с наслаждением, сдирая войну слой за слоем.
Рядом отфыркивался Калюжный, ухал, матерился от холода с восторгом.
— Васько! — орал он шёпотом, что само по себе смешно. — Это ж рай! Я неделю себя по запаху узнавал, а теперь, гляди, человеком пахну!
— Человеком ты ещё не пахнешь, — подколол я. — Но уже не покойником. Прогресс.
Колька нырял как положено мальчишке, ненадолго забыв обо всем — и Севастополь, и павших товарищей, и Манштейна. Просто пацан в речке. Хасанов мылся молча, основательно, как делал всё. Гурьев фыркал и тёрся. Мальцев сначала привел в порядок одежду, и только потом полез в воду сам. Только Федька маялся на берегу — руку с раной мочить нельзя, он держал её на весу и завистливо смотрел, как плещутся остальные, и я разрешил ему ополоснуть здоровую половину, чтоб совсем не извёлся.
Сменной одежды не было, поэтому мы постирали, что могли, отжали, развесили на камнях сохнуть на солнце, а пока сохло — грелись голышом на тёплых валунах, и это тоже было блаженство, какого в той, прошлой жизни я не понимал и не ценил. Восемь голых мужиков на камнях посреди войны, чистые и сытые впервые за целую вечность.
— Слышь, командир, — поделился Гурьев, разглядывая свои отмытые руки с удивлением. — А я и забыл, что у меня кожа белая. Думал, такой и буду до конца войны — чёрный, как головешка.
— Почернеешь еще, — пообещал я. — Война длинная.
— Длинная, — вздохнул он.
Когда обсохли и оделись в полусырое, я устроил то, до чего у нас за беготнёй не доходили руки — инвентаризацию. Надо было понять, чем мы теперь богаты, потому что разбогатели мы на той дороге крепко, а добро, которое не сосчитано, считай наполовину потеряно.
Разложили всё на расстеленной немецкой плащ-палатке. Полюбовались, и я принялся перечислять, а политрук — записывать.
— Так. Автоматы, два MP. Восемь полным магазинов к ним. Россыпью патронов еще на столько же снарядить.
— На несколько боев при умелом использовании, — заметил Мальцев.
— Дальше, — продолжил я. — Три винтовки, патронов…
— Почти ящик.
— Почти ящик. Мы — богаты, мужики.
— Помянем фашистов, — предложил Калюжный.
Я продолжил:
— Пистолеты — три «парабеллума» и один «вальтер». Патронов — четыре магазина и одна пачка, больше не брали.
— Для ближнего боя достаточно, — решил политрук.
Я был согласен и перешел к следующему «лоту»:
— Гранаты-«колотушки», пятнадцать штук. Бинокль. Канистры с бензином — две по десять литров.
— Достаточно для добротной диверсии, — прокомментировал Петро вместо политрука.
— С арсеналами все, — продолжил я. — Теперь жратва…
Жратву считали с особым благоговением. Консервы, галеты, сухари, мука, перловка, колбаса, сало, кофе, шнапс, сигареты. По нашим меркам, после месяцев голода — сокровищница султана. Если смотреть не голодными глазами переживших осаду — так себе, но нам выбирать не приходится.
— Командир, — сказал Колька, прижимая к груди банку тушёнки, как родную. — А давай половину сразу сожрём? Чтоб уж наверняка.
— Чтоб через неделю опять зубами щёлкать? — я отобрал банку. — Нет, боец. Растягиваем. Я выдаю норму и ни крошки сверх. Это, может, на месяц еда, если с умом, а если, как ты хочешь, в один присест — то на три дня и снова кору жрать. Жратва — это жизнь. Жизнь разом не проедают.
— Жалко, — вздохнул Колька, расставаясь с банкой.
— Жалко у пчёлки, — сказал Калюжный. — А у нас командир.
Распределили оружие. Автоматы — себе и Хасанову, как самым толковым в ближнем бою. Маузеры — Гурьеву, Кольке, Калюжному. «Токарев» его и мою снайперку из-за отсутствия патронов пока разобрали и аккуратно сложили в «инвентарь». Один пистолет — себе, другой — Калюжному, третий — очень грустному из-за раненной руки Федьке.
— Хозяйство охранять будешь, — сопроводил я выдачу «Парабеллума».
Помогло — Федька вмиг перестал себя чувствовать балластом, превратившись в ограниченно-годного красноармейца.
Дальше мы разобрались с оставшимися у нас «мосинками» — отобрали самые лучшие экземпляры (моя старенькая «трехлинейка» с выбоинкой на прикладе осталась в Севастополе), распределили патроны и обоймы.
— Казенное имущество-то, — давила жаба Гурьева, когда мы топили в реке разобранные на части винтовки, превратившиеся в тяжелый бесполезный груз.
— После войны можешь выловить и сдать как положено, — предложил я.
— Не-е-е, — протянул Гурьев. — Мне Крыма во, — провел ладонью перед горлом. — На всю жизнь наелся.
Когда мы оделись, снарядились и перераспределили поклажу, я с удовлетворением осмотрел свою чистую, сытую, мотивированную благодаря успешной операции с нечаянной, но такой приятной ликвидацией Манштейна, крепко вооруженную банду.
— Вот теперь мы похожи не на беглецов, а на отряд. Маленький, но злой. На нашем счету — целый фельдмаршал.
Мужики приосанились.
— Скоро враг зашевелится в полную силу, и другой возможности уже не будет, — продолжил я. — Поэтому — гуляем, мужики! Заслужили.
Бойцы обрадовались, задышали иначе — выходной!
— Гуляем, но с умом, — предупредил я. — Костёр в яме, маленький, дым рассеиваем. Посты не снимаем, меняемся. Глотки не драть на весь лес. И пьём в меру — кто нажрётся в стельку, тому я лично завтра устрою такой подъём, что война раем покажется.
— А ты не будешь, что ли? — спросил Калюжный, разливая трофейный шнапс по кружкам и крышкам.
— Не буду, — сказал я. — Не пью.
— Совсем?
— Совсем. И Семён Игнатьич не пьёт, верно?
— Не употребляю, — подтвердил Мальцев солидно. — Несовместимо с моральным обликом коммуниста.
— Вот и будем с политруком два трезвых сторожа при восьми пьяных дураках, — сказал я. — Кому-то надо. Пейте, я разрешил. Но я смотрю.
Они пили — не много, шнапса было не так чтоб залейся, но после долгой завязки и это ударило по головам быстро. Отпустило. Развязались языки, полезли байки, анекдоты, смех. Гурьев рассказал про медведя, который у него однажды увёл всю добычу из лабаза и ещё, зараза, в лабазе нагадил на прощание. Калюжный травил флотские байки, про боцмана, про то, как первый раз в шторм блевал за борт против ветра, и что из этого вышло. Даже тихий «новичок»-Степан разговорился, поведав, как у них в деревне сваты перепутали дом и сосватали не ту невесту, и как из этого вышла свадьба, которой никто не планировал, а прожили потом сорок лет душа в душу.
Смеялись. Хорошо смеялись, от души, и я смотрел на них, трезвый, со своей кружкой свежесваренного кофе (опасно, если честно — пахнет сильно и далеко), и не думал ни о чем, позволив себе просто порадоваться вместе с бойцами.
Первым начал петь Калюжный. В полголоса, держа в уме приказ не шуметь.
— Розпрягайте, хлопцi, конi…
Кубанец, он эту песню знал с детства, и голос у него был, оказывается, неплохой, теплый, с уместной песне хрипотцой. Бойцы подхватили кто как умел. Гурьев гудел басом, не попадая, Колька выводил чисто, у пацана был слух. Песня норовила разлиться рекой, но мы приглушали голоса, и от этого она звучала странно, весело и горько одновременно.
Потом сама собой потянулось другая, тоскливая — «Степь да степь кругом». Про ямщика, что замерзал в глухой степи и просил товарища передать поклон родным. Эту тянули уже все, потому что молчать под неё нельзя. А за ней — «Чёрный ворон», и тут уж голоса дрогнули, потому что «что ты вьёшься надо мною» в нашем положении был не абстракцией, а натуральной, месяцами над нами кружащей, смертью.
Притихли после «Ворона». И в этой тишине Калюжный сказал, глядя в огонь:
— А вот Реваз бы сейчас спел. Свою, грузинскую.
— Спел бы, — отозвался Гурьев.
— Чудно он пел, — продолжил Калюжный задумчиво. — Слов ни черта не разобрать, а всё понятно. Вот как так? Слова непонятные, а душу выворачивает. Волшебство какое-то.
— Хорошо пел, — тихо сказал Хасанов.
Помолчали, помянули Реваза этим молчанием. Я сидел и вспоминал, как он пел в горловине катакомб, разменивая свою песню, жизнь и остатки патронов на наше спасение, и как велел мне петь за него. Сказать им про это я не мог — слишком, и горло перехватывало. Но Колька, оказывается, услышал что-то в моём молчании или просто к слову пришлось.
— Командир, — сказал он. — А тебя Реваз петь просил. Я слыхал, перед тем как… Просил же?
— Просил, — подтвердил я.
— А ты умеешь?
— Не умею, — честно признался я. — Медведь на ухо наступил. Куда мне.
— Так давай научу! — оживился Колька, и в глазах у пацана впервые за долгое время загорелось что-то живое, азартное. — Я умею! Меня мамка музыке учила, на фортепьянах! Я ноты знаю! Давай, командир, я тебя научу петь, раз Реваз просил! Это ж не трудно, главное — слух разработать!
Я смотрел на загоревшегося Кольку и не знал, смеяться или прослезиться. Пацан, который сегодня нырял в речке как дитя, который неделю назад хоронил Гонтаренко и пулемёт, вдруг нашёл, чем быть полезным, чему научить командира — и весь засветился от этого. Обычно это я их учил — стрелять, ходить, выживать. А тут он меня. Музыке.
— Научи, — кивнул я. — Раз Реваз просил — надо. Только из меня ученик аховый, предупреждаю.
— А чего только командира⁈ — встрял Калюжный. — Колька, ты нас всех учи! Хором оно легче, и красивше! Споёмся!
— И то, — поддержал Гурьев. — Хором даже я попаду. Наверное.
— Не попадёшь, — сказал Колька авторитетно, входя в роль учителя. — Тебе, дядь Антон, медведь не на ухо наступил, а на оба, да ещё потоптался. Но мы тебя в серединку поставим, чтоб не слышно было.
Расхохотались. И постановили: Колька будет нас учить петь. Всех. Хором. Чтоб когда-нибудь спеть за Реваза — не одному мне, криво, а всем вместе, как он любил, чтоб красиво и чтоб душу выворачивало.
Сигнальный свист Хасанова застал нас за первым «распевочным» уроком, где Колька с серьёзностью профессора объяснял восьми небритым мужикам, что такое «держать ноту», а мужики старательно и фальшиво тянули.
Песни оборвались, руки сами потянулись к оружию, хмель с голов как ветром сдуло.
— Не стрелять, — сказал Хасанов негромко, вглядываясь в тень за камнями. — Один. И… машет.
В отдалении, метрах в полусотне, на фоне окрашенного в сумеречные цвета неба маячила фигура. И эта фигура махала — не оружием, а чем-то белым. Тряпкой. Размеренно, мирно, показывая пустые руки.
— Парламентёр, что ли? — хмыкнул Калюжный.
— Тихо, — я вгляделся.
Один человек, без винтовки на виду, машет белым. Либо это — избыточно хитрая засада, потому что нас здесь было бы проще тупо перестрелять и забросать гранатами, либо хочет поговорить и боится, что в него выстрелят. Местный, скорее всего.
Я взял белую тряпицу — чистую портянку, единственное белое, что нашлось — и помахал в ответ. Фигура за камнями замерла, потом помахала снова и медленно, осторожно двинулась к нам, держа руки на виду.
— Хасанов, Гурьев — страхуете, — тихо распорядился я. — На прицеле держите, но не палить без команды. Остальные — не отсвечивать. Может, гость, может, наводчик. Разберёмся.
Человек подошёл ближе. Немолодой, лет за пятьдесят, кряжистый, с обветренным тёмным лицом, в бедной крестьянской одежде, с седоватой щетиной. Не военный, это сразу видно. Он остановился в нескольких шагах, всё ещё держа руки так, чтоб мы видели — пустые.
— Не стреляйте, дорогие, — сказал он с явным, мягким армянским акцентом. — Я свой. То есть не ваш, но и не ихний. Местный я. Карапет звать.
— Чего хотел, Карапет? — спросил я, не опуская, впрочем, и своего оружия. — Ночью, к вооружённым людям. Смелый.
— Смелый не смелый, а пришёл, — он развёл руками. — Слушайте, дорогие. Я вас уже день как приметил. И не я один мог приметить — вот что плохо. Вы тут поёте, — он сказал это с укоризной, почти отечески. — Хорошо поёте, душевно. На весь лес. А по этим горам, дорогие мои, сейчас немец рыщет злой, как собака. Потому что вчера на дороге кто-то ихнюю большую машину пожёг и людей побил. Важных, видать, людей — такой шум подняли, столько солдат нагнали, всё прочёсывают. А вы тут — песни. Услышат — и найдут. Я и пришёл сказать: тише сидите. Пропадёте же ни за грош.
Мы переглянулись. Вот тебе и спелись. Я, командир, профессионал, который должен был думать головой — размяк, отпустил людей погулять, и они запели на весь Крым, аккурат когда немцы землю роют в поисках убийц фельдмаршала. И сказало нам об этом не мое хваленое чутье, а старый армянин с белой тряпкой, по доброте душевной. Стыдно стало. Прав был старик кругом.
— Спасибо, отец, — сказал я, и опустил оружие. — Дело говоришь. Виноваты, расслабились. Садись к огню, раз пришёл, покушай с нами.