В первый день мы почти не разговаривали — ни сил, ни желания не осталось. Шли. С рассвета и дотемна, через занятые врагом горы, прочь от мёртвого города — я гнал группу, не давая рассиживаться, потому что знал: пока идём, держимся. Остановишься надолго — и накроет. Неизвестно, насколько долго и насколько сильно, и неизвестно, не догонят ли нас за это время немцы. Так что мы шли, карабкались по склонам, продирались сквозь колючий кустарник, и говорить не было ни сил, ни желания. Дрожащие, воющие от нагрузок ноги несли, а в голове было пусто и звонко, как после контузии. Лес вокруг стоял чужой, не наш, не русский и не украинский — дубняк пополам с грабом, скалы, осыпи. Красивый лес.
К ночи я нашёл то, что искал — неглубокую пещеру в скальном выступе, сухую, с одним входом, который легко перекрыть. Закуток, где можно было не ждать пули в спину хоть несколько часов. Загнал в неё своих, посадил Хасанова в дозор у входа, пообещав вскоре сменить его и развёл маленький костерок в глубине — так, чтобы снаружи было не видно.
Мужики ссыпались на камень, растянулись, привалились к стенам. Сначала молчали, не веря в то, что выбрались и хоть куда-то дошли, жевали завалявшиеся в карманах крошки и найденные днем неспелые ягоды, и я знал, что скоро лавину прорвет.
— Гонтаренко бы сейчас пошутил, — тихо сказал Калюжный, слепо глядя в огонь. — Про пещеру. Что мы к корням вернулись, в каменный век.
За первой течью плотина начала трескаться все глубже.
— Он бы сказал — теперь мы троглодиты, — подхватил Колька, и голос у пацана дрогнул. — Он это слово где-то выучил, троглодит, и всех им обзывал. Меня обзывал, — Колька шмыгнул. — А я не знал, что это, думал — обзывательство. А это пещерный человек просто.
— А про пулемет бы свой не шутил, — продолжил Петро, вздохнул и посмотрел на меня. — Ты на него не серчай, Васько. Не со зла он вместе с пулеметом сгинул. Больше себя берег. Говорил — настоящий разведческий трофей из тылов румынских, другого такого пулемета во всей дивизии нет.
— Не серчаю, Петро. Толку с пулемета без Гонтаренки? От Бога пулеметчик был.
— Как мне вторым номером теперь работать без пулемета? Я и винтовку-то посеял! — Колька сидел, обхватив колени руками. — Даже не увидел, как! Бах — и хоронить даже нечего!
— Тихо, тихо, — Калюжный приобнял пацана за плечо, покачал. — Не ори, а то Равиль немца не услышит.
— Да я не ору, — буркнул Колька.
— Орёшь, — сказал Калюжный мягко. — Я понимаю. Ты ори, только тихо. Внутрь.
Гурьев, до этого молча точивший о камень и без того острый нож, не поднимая головы, обронил:
— В двух шагах я от Демина был. Близко, а от штыка спасти не успел. Я фрица-то прикладом и кулаками в кашу, но Демина не вернешь. Хоть всех их — в кашу.
Политрук сидел у стены, прикрыв глаза, и отражения пламени гуляли по его лицу. Рядом в клубок свернулся Федька — спит, сразу как я «привал» скомандовал вырубился.
— Никого не вернешь, — тихо согласился Хасанов от входа. — Ни командиров, ни старшины, и наших. Я первый свой бой вспоминаю. Меня тогда Владимир жить учил. Я сунулся, а он меня за шкирку обратно — куда, говорит, дура татарская лезешь? «Дурой» назвал, — Равиль издал едва различимый смешок. — Обидно, но правильно — как «дура» бы работал, не сидел бы здесь. Раз сижу, значит научил меня Владимир.
— Выберемся — надо письма как обещали отправить, — напомнил я. — Значит нужно выбраться.
Мальцев попробовал собраться, выпрямил спину, заговорил:
— Товарищи. Тяжело, понимаю. Но мы должны… мы обязаны помнить, что их жертва не напрасна. Что каждый из них…
Он осёкся. Сам услышал, как фальшиво и казённо это звучит здесь, в пещере, перед горсткой потерявших почти всё живых. Раньше у него выходило — искренне, с верой, и люди верили. А сейчас он сам не верил, был выжат досуха, как и все мы, и слова получались дохлые, бумажные.
— Семён Игнатьич, — сказал Калюжный без зла, устало. — Ты погоди про жертву. Не до жертвы сейчас. Дай по-людски погоревать.
— Да, — сказал Мальцев тихо, и плечи у него опустились. — Да. Ты прав, Пётр. Извини. Помолчим.
Помолчали. Я закрыл глаза и попытался вспомнить, сколько людей здесь знали прежнего Сидорина. Получилось, что только Равиль и Мальцев, остальные погибли. Как капитан со старшиной. Что же ты, Кузьма Лукич? Я думал, тебе все ни по чем…
И Реваз. «Почаще пой, командир. Не умеешь — а пой. За меня».
Я петь не умел. Совсем, медведь на ухо наступил ещё в той жизни. Но Реваз велел, и я знал, что послушаю его. Не сейчас. Сейчас бы голос сорвался. Потом, когда отпустит. Если отпустит.
Степан, тихий ротный боец, которого я толком и не знал, подал вдруг голос из своего угла — впервые за весь день:
— А я никого тут близко не знал. Я ж из другой роты прибился, в последний день. — Он сказал это виновато, будто извинялся, что ему не по ком горевать так, как нам. — Но вы поминайте, поминайте. Я посижу. Послушаю. Хорошие, видать, мужики были.
— Хорошие, — сказал я. — Земля пухом героям. А нам — спать пора. Все, отбой, мужики.
В темноте еще долго кто-то ворочался, кто-то вздыхал, а Колька тихонько всхлипывал. Пускай.
Утром мы пошли дальше.
Идти было легче, чем вчера — не физически, морально, потому что выговорились, поплакали, поспали и убедились в том, что сами мы — живы. Так всегда: пока не выплачешь мёртвых, они давят, а помянешь по-человечески — можно жить дальше. Грустно жить, горько, но — можно.
Жрать по-прежнему было нечего. Гурьев нашёл кизил — ещё зелёный, кислятина, от которой сводило скулы и крутило живот, и мы грызли его, морщась. Воду находили в балках, хоть тут повезло: попалась парочка мелких, но чистых ручьев. У одного такого ручья мы наскоро ополоснулись — смыли с лиц и рук хоть верхний слой севастопольской копоти, грязи и засохшей крови, своей и чужой. Ручей был мелкий, меньше, чем по щиколотку, узкий, толком не помоешься, но и то была радость — почувствовать себя чуть менее похожим на порождение бездны. На яйлу, на голые плоскогорья наверху, я группу не пускал — там воды нет совсем, я это знал и вёл понизу, по лесистым склонам.
К исходу вторых суток народ снова начал сдавать. Помянуть-то помянули, душу облегчили, а вот тело и дух точило другое — безнадёга. Севастополь пал, мы в чужих горах, в немецком тылу, без еды, почти без патронов, и куда идти, зачем идти — непонятно. Не геройский поход, а бегство в никуда. Политрук это почувствовал, как чувствовал всегда, и снова взялся за своё.
— Ничего, бойцы, — заговорил Мальцев на привале, и я слышал, что говорит он через силу, выскребая слова. — Главное — мы живы. Живой солдат — это… это боевая единица. А восемь живых солдат — это уже сила. Мы ещё… это самое. Мы ещё повоюем.
Получалось так же ужасно, как в первый раз. Слова выходили дохлые, бумажные, он сам это слышал и мучился, но молчать не мог, потому что работа у него такая — говорить. Долбил в одну точку, через силу, потому что верил: капля камень точит, и если повторять, что мы сила, мы рано или поздно поверим. Может, и точил. Может, мы и держались отчасти на его дохлых, через силу, словах — кто знает.
— Семён Игнатьич, — одернул Калюжный. — Ты бы поберёг себя. Силу-то.
— Да я что, — смутился политрук. — Я для поднятия духа.
— Дух ты нам уже поднял, — буркнул Гурьев. — Аж в животе урчит от поднятого духа.
Посмеялись, хотя смеяться было нечему.
— Зато, — подал голос Колька. — Помирать будем грамотные. Политически подкованные.
— Тьфу на тебя, — сказал Мальцев. — Молодой, а каркаешь.
— Это я для поднятия духа, — парировал Колька, и тут уже хохотнули по-настоящему.
Висельный юмор — тоже юмор. Шутили от бессилия, не зная что с ним еще делать. Кто-то предложил съесть сапоги Калюжного — кожаные, флотские, «небось вкуснее кизила». Петро в ответ обещал съесть предложившего — «помягче».
Заночевав вторую ночь в балке, без костра и почти молча, мы побрели дальше. Лес густел, насколько это возможно в горах. Гурьев с самого утра приглядывался к нему, наклонялся над цепочками следов, не стеснялся трогать заячий помет, указывал нам на следы острых зубок там и тут и ворчал, что «жаль, не тайга — зверь другой, повадки другие, переучиваться надо». К вечеру он подошел ко мне:
— Командир. Заячьи тропы тут. Натоптано. Дай я силки поставлю на ночь. Бечёвка есть, проволочка с трофеев найдётся. Авось.
— Ставь, — сказал я. — Только тихо. Стрелять нельзя — звук тут разносится, нам только немцев на хвост посадить не хватало.
— Какое стрелять, — усмехнулся он. — Стрелять и дурак умеет, а мы — по-умному.
Он поставил силки с вечера — петли на заячьих тропах, у самой земли, хитро, я и не углядел бы. А под утро принёс двух зайцев. Двух живых, тёплых, настоящих зайцев, которых вынул из петель и притащил за уши, довольный настолько, что куда там победившим в войне генералам.
— Во, — сказал он, бросив добычу к костру. — Жратва.
Я никогда не видел, чтобы восемь голодных мужиков смотрели на пару тощих весенних зайцев с таким обожанием. Свежевали и потрошили под руководством Гурьева. Соли не было ни щепоти. Жарили на прутьях над костром, который развели в балке, в ямке, чтобы не видно было. Жарили нетерпеливо, рвали с огня недожаренным, и оттого мясо вышло где сырое, где обугленное, без соли, жёсткое, но до умопомрачения вкусное. Самое вкусное, что я ел в обеих жизнях. Мужики жевали обжигаясь и отдуваясь, молча, сосредоточенно, обгладывая кости дочиста, и на лицах был чистый восторг.
— Гурьев, — сказал Калюжный с набитым ртом, торжественно. — Я тебя, сибиряк, до конца войны любить буду. И после.
— Да ладно, — засмущался охотник. — Зайцы. Делов-то.
— Не скажи, — возразил Мальцев, и голос у него впервые за три дня окреп, потому что сытый политрук — это совсем другой политрук. — Это, товарищи, наглядный урок. Что значит человек на своём месте. Гурьев нас сегодня…
— Семён Игнатьич, — перебил Гурьев. — Не порть. Дай пожрать спокойно.
— Молчу, — сказал Мальцев.
И, что характерно, замолчал.
После зайцев мир стал чуть менее похож на яму. Голод не ушёл — двое зайцев на восьмерых это не еда, это насмешка, дразнилка для желудка, но нам сейчас больше и нельзя. Главное — даже не мясо, а то, что в горах жратва все-таки есть. А раз есть, значит не помрем.
— Ладно, — сказал я, когда обглодали последнюю кость. — Пожрали — теперь думать. Зайцами сыты не будем, их на всех не напасёшься. Нужна настоящая еда. И патроны. И то и другое — у немца. Значит, пойду посмотрю, где немца удобнее пощупать. Равиль, ложись. Федь, дежуришь первым. Утром мы с Равилем уйдем на разведку, а вы постарайтесь еще кого-нибудь зажарить.
Следующий день мы с Хасановым лазили по округе, осторожно, не высовываясь на открытое пространство, и я приглядывался к местности глазами, которыми привык смотреть в другой жизни: где дороги, где они сужаются, где удобно бить, где уходить. Нашел.
Внизу, в долине, шла дорога — не шоссе, грунтовка, но наезженная. По ней ходили немцы. Не колоннами — мелкими группами, машинами, обозами. Тыл. Глубокий, спокойный немецкий тыл, где фронт ушёл далеко вперёд, где Севастополь взят, где партизан в этом районе отродясь не водилось, а нас, вышедших из-под земли там, где никто не видел щели, тут не ждал вообще никто. Немцы ездили расслабленно. Не таясь. Как у себя дома.
— Богато живут, — прошептал Хасанов, глядя сверху, как внизу пылит грузовик. — Жратва там. Бензин. Патроны.
— Там всё, — сказал я. — Вопрос, как взять и не лечь всем.
Выбрали место. Поворот в теснине — дорога входила между скальным выступом и обрывистым склоном, машины там сбрасывали скорость, разворачиваться и удирать им было некуда, а нам сверху — удобно бить и удобно уходить в лес. Классическое место для засады, хоть сейчас в учебники.
Вернулись к своим, и я объяснил.
— Слушайте сюда. Голодными мы долго не протянем, патроны на исходе, так что выбора нет — будем брать немца на дороге. Тут вам не Севастополь, тут мы охотники, а не дичь. Делаем так. Бьём малую группу — одну-две машины, не больше, на колонну не лезем. Бьём из засады, сверху, в упор, первым же залпом — по водителям и по тем, кто при оружии. Главное — первые секунды. Кто не растеряется в первые секунды, тот и живой. Понятно?
— Понятно, — за всех ответил Калюжный. — Тряхнём гадов.
— Не тряхнём, а аккуратно обчистим, — поправил я. — Это не месть, это добыча. Налетели, положили, забрали всё, ушли. Геройствовать не сметь. Кто полезет геройствовать — сам пристрелю, патрон не пожалею.
Я распределил людей по склону так, чтоб перекрыть дорогу огнём с разных точек, при этом не побив друг дружку. Снайперку — себе, на дальнюю точку, выбивать тех, кто опомнится. Три патрона всего. Калюжного с его «Токаревым» и цейсом — на вторую точку. У него патрона вообще два. Остальных — ближе, на кинжальный огонь в упор. Федьку, Кольку, Степана — под руку Хасанову, чтоб приглядывал за молодыми. Мальцева — ко мне.
— Ждём подходящую цель, — скомандовал я. — Не первую попавшуюся. Малую, мягкую. Чтоб быстро.
Ждали полдня, затаившись над дорогой. Прошла колонна — большая, с бронёй, и мы ее пропустили. Прошёл мотоцикл, и его тоже пропустили: мелочь, не стоит шума. А потом, ближе к вечеру, в теснину втянулось то, что надо: пара легковых машин и грузовик за ними. Несколько человек, расслабленные, оружие не в руках — едут себе по спокойному тылу. Мелкая, мягкая цель.
— Эта, — выдохнул я. — По команде. Ждать.
Машины сбросили скорость на повороте, втянулись в теснину, подставились.
Я нажал, мужики сразу же подхватили. Всё решилось в первые секунды. Первым залпом мы выбили водителей — машины ткнулись, одна в скалу, другая встала поперёк. Я снял из снайперки офицера, который вскинулся в первой легковушке, потом второго, который потянулся к кобуре. Калюжный снял офицера в другой машине. Внизу хлестали в упор Хасанов с ребятами. Немцы не успели сделать ничего, кроме чьей-то длинной, почти слепой очереди из автомата.
— А-а-а!!! — раздался из кустов Федькин крик.
Орать может, значит жить будет.
— Перевязать! — скомандовал я. — Остальные — вперед! Добить!
Колька с медпакетом зашуршал в кустах, а мы пробежались вдоль машин, добив парочку шевелившихся недобитков.
— Гребем! — велел я мужикам и заглянул в кусты. — Жив? — спросил Федьку.
Его левую руку перематывал Колька.
— Жив, командир, — ответил Федор.
— Левую навылет, командир, — поведал Колька.
— Лечитесь, — оставил их я и вернулся на дорогу.
Фрицы нам попались богатые. В грузовике — ящики с консервами, галеты, сухари, шнапс, сигареты, мешок настоящего кофе, круги колбасы, мешки с мукой и перловкой. Патроны — винтовочные и к автоматам. Гранаты. Два автомата, пистолеты и винтовки с убитых, бинокль, канистры с бензином, какие-то одеяла, тёплые вещи. Для нашей нищей восьмёрки это было настоящее богатство, и на моем лице появилась улыбка. Это вам не в окопах насмерть стоять, здесь пространство для маневра пошире. Мужики, таская ящики, гоготали, как дети, тискали колбасу, нюхали кофе, примеряли немецкие куртки.
— Командир! — орал снизу Калюжный, который вообще-то был поставлен «на шухер». — Тут жратвы на месяц! И патронов! Мы теперь богатые!
— За дорогой смотри, богатый! — осадил я.
Впервые за долгое время мы были не нищими, загнанными, голодными отступающими, а охотниками, взявшими богатую добычу. Это пьянило сильнее трофейного шнапса.
Я прошёлся по убитым. Снял документы, сгреб планшеты и бумаги с офицеров, не разбирая — потом посмотрим. Сунул всё в свой мешок, мы подхватили добычу — сколько унесли, нагрузившись как мулы — и ушли в лес, в горы, заметая следы и петляя. Машины оставили как есть. Пусть немцы гадают, кто это сделал в их спокойном тылу, где никаких партизан быть не должно.
На ближайшем привале мы перевязали бледного, но мужественно сжимающего зубы Федьку нормально. Усадили, разрезали рукав. Повезло пацану — пуля прошла навылет через мякоть предплечья, кость не задела, артерию не порвала. Дырка с двух сторон, крови много, но рана, по фронтовым меркам, пустяковая — чистая, сквозная, заживёт. Я перетянул, как умел, Мальцев помогал.
— Ну что, боец, — сказал я Федьке, который сидел бледный, закусив губу, и смотрел на свою замотанную руку с непонятным выражением. — Поздравляю с первым боевым ранением. Болит?
— Болит, — признался Федька.
— Болит — значит, жив, — ответил я.
И увидел, как по лицу пацана борются два чувства. С одной стороны — больно, страшно, рука не слушается, висит как чужая. А с другой — гордость. Настоящее боевое ранение, не царапина, не в учебке об колючку. Ранен в бою, как взрослый, как настоящий солдат. Не удержавшись, я подколол пацана:
— Теперь на хозяйстве тебя оставлять пока рука не заживет будем.
Гордость на его лице сменилась ужасом:
— Командир! Да я ж… да рука ж быстро заживет! И я и одной могу!
— Одной не можешь, — отрезал я. — Стрелять двумя руками надо. Пока не заживёт — будешь при лагере: костёр, дозор, готовка. Тоже дело.
— Это ж не дело, — убито сказал Федька. — Тыл.
— В тылу победа фронта куется, — напомнил Мальцев.
— Вот-вот, — поддакнул я.
Федька замолчал. Я его понимал — для пацана, который всю дорогу рвался доказать, что он боец, а не обуза, оказаться «на хозяйстве» было хуже самой раны. Пусть дуется. Дуется — значит живой.
На ночевку встали далеко, в укромной балке, уже затемно, когда оторвались наверняка, и сразу же устроили пир — вскрыли консервы, навалились на колбасу и галеты. После первого же укуса я пересмотрел свои взгляды на зайчатину — хорошо, конечно, но сейчас-то совсем другое дело!
Приказав отложить варку кофе до утра и ложиться спать, я забрался в мешок, посмотреть трофейные бумаги. Рядом посадил Мальцева — политрук знает немецкий. Первым делом — карты. Актуальность, полагаю, теперь быстро потеряют, но лучше, чем ходить вслепую.
— Это в штаб бы передать, — вздохнул политрук на документы. — Лучше — сразу фронта.
— Было бы отлично, — согласился я, открывая матово поблескивающий кожей и позолотой планшет.
Тоже карты, документы и личные бумаги. Удостоверение.
Я открыл и не сразу понял. Похлопал глазами, посмотрел снова. Нет, не верю.
— Семен Игнатьевич, глянь, — протянул политруку.
— Erich von Manstein. Генерал-фельдмаршал, — машинально озвучил Мальцев и выронил удостоверение.
Сглотнув, я тихо, словно боясь спугнуть наваждение, спросил:
— Мы что, убили Манштейна?
— Полагаю, это — так, — в тон мне ответил политрук. — Ну-ка еще разок на всякий случай… — поднял удостоверение и прочитал снова.
Восемь голодных, чудом просочившихся через катакомбы павшего города оборванцев убили Манштейна. Убили случайно, просто от страшного голода и отчаяния.
— Кхм-кхм, — интеллигентно кашлянул в кулак Мальцев. — Полагаю, будет уместно донести до личного состава эту новость.
— Утром, — улыбнулся я. — А то хрен уснут.