В театре «Современник» 7 ноября 1967 года (50 лет Октябрьской революции!) состоялась премьера абсолютно шестидесятнической пьесы Михаила Шатрова «Большевики», в финале которой исполняется «Интернационал». Проникнувшись революционным пафосом, зал рыдал от чувств под звуки этого знаменитого гимна КПСС. Год спустя (после августа 1968-го) никто уже не рыдал. Более того, сами артисты вместо слов «Весь мир насилья мы разрушим до основанья, а затем…» пели «до основанья… А зачем!?» [Козаков 1996: 190–192].
И впрямь теперь неясно стало, ради чего разрушать мир. Иллюзии ушли. В 1970‑х годах сформировалось «общество потерянных целей» [Гинсбург 1989: 282]. Мир надо было принимать теперь таким, каков он есть. Брежневское руководство решило подморозить страну после оттепели. Глядя на то, как быстро события в Праге продвинулись от намерений скорректировать экономическую систему ко всеобщим призывам радикально демократизировать тоталитарный строй, советские лидеры решили, что проще будет остановиться на месте. Знаменитый анекдот брежневской эпохи четко отразил трансформацию намерений власти:
Движется поезд. Как в революционной песне, «наш паровоз вперед летит, в коммуне остановка…». До коммуны, впрочем, не доехали. Остановиться пришлось раньше: кончились рельсы. Из первого вагона вышел Ленин, взялся за бревно: организуем субботник, товарищи, все на строительство трассы! Построили путь, двинулись дальше. Через некоторое время опять встали по той же причине. Вышел Сталин, позвал охрану: машиниста расстрелять, помощника сделать машинистом. Тот сотворил невозможное. Каким-то чудом рельсы со шпалами образовались, поезд вновь двинулся в путь. Следующий кризис разрешать довелось Хрущеву. Никита Сергеич забегал, засуетился: разбираем пути сзади, переносим вперед. Худо-бедно опять поехали. И вот наконец Брежнев. Не спеша вышел из вагона, поглядел вокруг, оценил масштабы бедствия… И снова к себе в купе: закрыли двери, товарищи, задернули шторы, дружно раскачиваем вагон – делаем вид, будто мы едем.
В 1970‑х всем стало ясно, что мы лишь делаем вид, будто едем. При Хрущеве приняли Программу КПСС, где шла речь о построении материально-технической базы коммунизма к началу 1980‑х. При Брежневе «строители коммунизма» быстро приближались к обозначенному сроку, понимая, что до коммунизма им как до иных планет. Светлых перспектив никаких не осталось, но жить-то каким-то образом надо. И люди жили, подменяя былые мечты о светлом будущем прагматичным усовершенствованием настоящего. Настолько, насколько это дозволялось в рамках тех правил игры, что были заданы советской системой. Старшие поколения приспосабливались, адаптируя свои представления о жизни к реалиям брежневской эпохи. Молодые же не столько приспосабливались, сколько исходно формировали свое сознание в условиях, когда поезд, который должен везти в коммунизм, стоит на месте, но все делают вид, будто едут.
«Воспитательное поражение режима очевидно. <…> Воспитывает жизнь, а не цитаты» [Иваницкая 2016]. Так получились семидесятники. Не верящие ни в какой коммунизм, не знающие великой мечты, не склонные к большому общему делу, не надеющиеся пережить брежневскую систему и даже не размышляющие о том, придет ли этой системе конец. Но зато прагматичные и рационалистичные – стремящиеся извлечь максимум возможного из того, что имеется в настоящий момент, поскольку бессмысленно откладывать жизнь на потом. «Потом» ведь будет примерно такое же, как «сейчас». Я полагаю, что именно с этих позиций имеет смысл рассматривать ранние этапы биографий известных семидесятников.
То, о чем пойдет речь в дальнейшем, легче понять, наверное, если сразу же взять быка за рога. Точнее, взглянуть на судьбу поколения через фигуры самых ярких и известных его представителей. В августе шестьдесят восьмого Путину (1952 г. р.) не исполнилось и 16. Он был юношей, обдумывающим житие и решающим, «делать бы жизнь с кого». Как известно, в соответствии с рекомендацией Владимира Владимировича Маяковского, данной в поэме «Хорошо», Владимир Владимирович Путин решил делать жизнь с товарища Дзержинского. И даже зашел на Литейный, 4 («Большой дом» – здание КГБ в Ленинграде), чтобы выяснить, как попадают туда на работу. Встретивший юношу «ответственный товарищ» посоветовал для начала получить высшее образование. Лучше всего – юридическое. Что Путин и сделал, превратившись со временем в профессионала, чья реальная жизнь сильно разошлась с мечтой о геройских буднях разведчика. Мечта формировалась под воздействием шестидесятнических книг и фильмов типа «Щит и меч» (телевизионный хит конца 1960‑х), в которых наш разведчик, герой-одиночка, добивается того, чего не могли сделать целые армии. Но в реальной жизни герой должен был методично работать с агентурой, превратившись, как отмечал сам Путин, в специалиста по общению с людьми [Колесников, Тимакова, Геворкян 2000: 24–25, 41]. Киношный разведчик Александр Белов (он же Иоганн Вайс) в считаные мгновения преображал мир чудовищным напряжением сил. Владимир Путин не преображал ничего – жил за границей, ходил на службу, пил пиво, общался с людьми, получал новые звания, приобретал опыт, который в конечном счете и обусловил невероятный по меркам 1970‑х годов взлет карьеры. Если верить мемуарам его дрезденского сослуживца, Путин стал трудягой-индивидуалистом, полностью погрузившимся в семью, в воспитание дочерей и уверявшим, что пользу стране приносит тот, кто думает прежде всего о себе [Усольцев 2004: 116, 135, 201, 240].
Дмитрий Медведев (1965 г. р.) на 13 лет моложе Путина. Шестидесятничества он не застал вообще. Когда советские танки давили Пражскую весну, ему было лишь три годика. И для него в жизни вообще никогда не было избыточного романтизма, как отмечал сам Медведев в беседах с журналистом Николаем Сванидзе. «Не помню, чтобы мы мечтали завоевать мир», – уточняет одна из медведевских однокурсниц. И в добавление к этому очень точно подмечает, что случаи выбора романтической профессии имелись (пойти в милицию – бегать по крыше с пистолетом), но при выборе между аспирантурой и чем-то более близким к романтике всегда предпочтение отдавалось первому варианту. Ведь это – статус, это востребованность, это высший уровень [Сванидзе 2008: 154–156].
Егор Гайдар (1956 г. р.). Он был внуком самого романтичного советского писателя Аркадия Гайдара. Более того, Егор Тимурович был сыном того легендарного Тимура, именем которого (если быть точным, то, конечно, именем гайдаровского литературного героя) было названо в советскую эпоху целое тимуровское движение. Раннее детство главный российский реформатор провел на Кубе, где его отец-журналист общался с романтическими персонажами – Фиделем Кастро, Раулем Кастро, Эрнесто Че Геварой и другими героическими «бородачами» эпохи. Однажды, когда машина отца застряла в болоте и Тимур Аркадьевич отправился искать подмогу, малыш Егор остался с пистолетом «охранять женщин» [Гайдар 1996: 17]. Ясно, что слово «охранять» здесь можно употребить лишь условно. Но ведь ребенок такое боевое крещение воспринимает всерьез.
Казалось бы, романтика окружала Егора Тимуровича со всех сторон. Вот тут бы и делать ему жизнь с товарища Гайдара А. П., память о котором свято хранила семья, или с товарища Че, которого удалось застать живьем, а не в виде портрета на футболке. Попытка подобного рода и впрямь имела место. Завершая учебу в школе, он печатал антисоветские листовки и готовился распространять их по Москве. Но до осуществления акции дело не дошло. Когда стало известно, что «органы» выследили «Гайдара и его команду», а значит, скоро будут аресты, Егор не стал лезть на рожон, совершая героический, но бессмысленный поступок. С прагматизмом, свойственным настоящим семидесятникам, «команда» сожгла листовки в большом тазу, и с тех пор к нелегальной деятельности Егор Тимурович никогда не возвращался [Чудакова 2013: 233–238].
Жизнь увела вдумчивого юношу в другую сторону. Примерно так же, как увела она Путина от шпионской героики. По зрелом размышлении оказалось, что экономика плохо развивается по «кубинскому сценарию», и Гайдар стал продумывать планы реформ, опираясь на иной опыт, чем тот, который он наблюдал в раннем детстве. В жизни экономиста реализовалась не гайдаровская, а бажовская семейная линия (писатель Павел Бажов – второй дед Егора): «линия человека кабинетного, который выстраивает свой мир вокруг письменного стола, в работе над рукописями, в благодатной тиши библиотеки» [Колесников, Минаев 2021: 197].
Теперь попробую на биографии известных людей наложить собственный опыт. Формальная идеологизация окружала меня, как каждого семидесятника, со всех сторон. Пионерский галстук, комсомольские собрания, поклонение бронзовым Ильичам (памятникам Ленину), политинформации о живом Ильиче (Брежневе), обязательное участие в шумных праздничных демонстрациях… Все это было. И все это нисколько не затрагивало душу. Все это послушно воспринималось как обязательный ритуал, навязанный взрослыми. У меня не было ни желания сопротивляться ему, ни стремления проникнуться высокими коммунистическими идеями. До окончания школы я двигался по накатанной колее, не соразмеряя душевные переживания с формальным общественным церемониалом. Церемониал этот, честно говоря, даже не вызывал чувства скуки, поскольку учеба в школе была значительно скучнее и отнимала значительно больше времени, чем пионерско-комсомольская жизнь. Физика угнетала больше красного галстука, химия была скучнее политинформации, на физкультуре требовалось прыгать через козла, тогда как на демонстрации – просто идти в праздничной колонне.
На демонстрации, кстати, я в детстве ходил с отцом, и это была всего лишь форма семейного общения, а вовсе не идентификация с трудящимися массами. Отец был членом КПСС «по должности», поскольку как хозяйственный руководитель не мог оставаться беспартийным, но коммунистом «по сути» он не был. Меня папа учил быть осторожным, а не убежденным. Учил тихо существовать, а не рваться в бой за все хорошее. И тот единственный выбор, который мне требовалось сделать в юности, был сделан по согласованию с отцом – прагматично и рационально. Поступление на экономический факультет ЛГУ в 1978 году было явным компромиссом. Я знал про себя, что являюсь гуманитарием, хотя кроме истории, литературы и умеренной дозы обществоведения ничего гуманитарного не изведал. Отец не толкал меня в медицину или инженерию, но разъяснял, что в жизни надо не только книжки читать, но и деньги зарабатывать. А история, к которой меня тянуло, грозит судьбой низкооплачиваемого и замордованного детскими шалостями школьного учителя. К деньгам я не рвался, но школу хотелось забыть навсегда. А кроме того, моей мирной натуре претил возможный семейный конфликт. В конечном счете отец предложил приемлемый компромисс: политэкономия, а с ней – судьба вузовского преподавателя: спокойная жизнь, хорошие книжки, лекции-семинары и по деньгам неплохо. На самом деле со спокойной жизнью промашечка вышла – как поступление, так и распределение заставили изрядно понервничать [Травин 2024: 152–154, 164–169], – однако в 17 лет компромисс выглядел для меня подходящим. Выступать перед аудиторией я не боялся, а об идеологической сути науки совершенно не думал. В детстве подобные темы шли мимо меня, поскольку воспринимались как неизбежные правила той игры, которую давно установили взрослые. В голову даже не приходило бороться с ними. Единственное, чего хотелось, – отучиться положенному, чтобы от меня отстали и отпустили к любимым книгам. Таким образом, став экономистом, я успокаивал отца, а сам ждал лишь того времени, когда можно будет спокойно читать труды по истории.
Пять лет в университете я еще надеялся на любопытные открытия, но так их и не дождался. В итоге диплом получал с представлением, что большую часть пройденного можно забыть. Но в основах рынка, истории экономических учений и экономической истории я начал копаться всерьез. Как выяснилось, это была не идеологическая лабуда, а реальная наука, хоть и разбавленная пропагандистской дрянью, неизбежно пронизывавшей жизнь советского гуманитария. С приходом перестройки дрянь ушла, а наука осталась и стала значительно более интересной. Таким образом, компромисс в целом оказался конструктивным, хотя и не по тем причинам, о которых говорил мне отец.