Знаменитый артист Олег Борисов обожал Петербург Достоевского, глубоко изучал его душу, вживался в мир его героев. Но перед глазами постоянно стояла иная картина – унылая, ленинградская, социалистическая: «Город холодный, – писал он в дневнике 8–10 января 1974 года. – Алкоголики испражняются больше в парадных, нежели в кустах на улице. В этом смысле наша парадная от других в Ленинграде не отличается. Со стен краска послезала, в некоторых местах вылез грибок, почтовые деревянные ящики жгут пионеры». Попав через 13 лет в Англию, Борисов восторгался прежде всего английской аккуратностью [Борисов 2002: 11, 202–203].
Юрий Нагибин прекрасно чувствовал русскую природу и оставил столь нежные и трогательные ее описания, каких мало найдешь у кого среди авторов ХX века. Но вот парадокс: впечатления от поездок по историческим русским местам резко контрастируют у него с впечатлениями, скажем, от охоты на мещерских болотах. Прочтем запись его дневника, сделанную 30 августа 1968 года:
За минувшие дни съездил по маршруту Загорск–Переславль–Ростов–Борисоглебское–Углич. Прекрасные церкви, в большинстве своем превращенные в картофеле- и овощехранилища, ужасные провинциальные города. И всюду: посреди монастырского подворья, под боком стариннейших палат, впритык к замшелой церковке – неуместный серый памятник Ильичу. Ужасны запахи ростовского кремля. При входе разит человечьим дерьмом, дальше тебя овевают ароматы помойки, отсыревшей штукатурки, склепа, гнилой картошки и еще какой-то невообразимой прокисшей дряни. И нахально таращатся с плакатов слова Горького о бережи к старине, прошлому, минувшим дням родной земли. Безразличие, переплюнувшее сознательный цинизм [Нагибин 2005: 254].
Чуть раньше похожее ощущение в дневнике фиксируется при посещении Пушкинских гор. Природа прекрасна, но «разносится по Святогорскому подворью, ставшему гостиницей, мутящая сознание вонь не чищенных со времен Александра Невского сортиров. Как умеют у нас все загадить, даже самое святое. Теперь мысль о Святых горах неотделима для меня от этой вони» [там же: 199–200]. В смягченном виде свои впечатления Нагибин отразил в повести «Терпение» при изображении Валаамского монастыря и в «Поездке на острова», где даже до отдаленных Соловков доходит советское жлобство.
Мое раннее детское впечатление – сравнение двух твердынь, стоящих на границе России и Эстонии. Замок в Нарве – аккуратный музей. Крепость в Ивангороде – детская вольница: лазай по старинным башням сколько хочешь. Одна проблема – на темной витой полуразрушенной лестнице мигом попадаешь в дерьмо. Нагажено изрядно и, естественно, не вычищается никем. У 10‑летнего мальчишки нет еще ни знаний о прошлом, ни представлений о роли фортификации, ни чувства важности исторического мифа для формирования нации. Но появляется, увы, весьма конкретное представление о том, чем пахнут истоки.
Печальные факты встречаешь почти во всех описаниях путешествий к этим истокам. Писатель Илья Эренбург повез гостя – английского ученого – в Иосифо-Волоцкий монастырь под Волоколамском: «В башне, где был заточен Василий Шуйский, мы увидели свинью; в храме с осыпающейся росписью сушилось белье» [Эренбург 1990б: 168]. Артист Валерий Золотухин приехал с друзьями в Бронницы – церковь, могила Пущина: «…повздыхали все, глядя на российскую красоту, обделанную (мочой) со всех сторон» [Золотухин 2007: 76]. Поэт Николай Заболоцкий изобразил «Подмосковные рощи» такими строками: «Леса с обломками усадеб, // Места с остатками церквей // Всё так же ждут вороньих свадеб // И воркованья голубей». Писатель Владимир Солоухин копался в развалинах старинной сельской церкви: «…под десятисантиметровой коркой голубиного помета оказались сваленными в одну кучу небольшие, домовые, деревянные иконы». И это еще не худший вариант, поскольку часто, по наблюдениям Солоухина, из икон делали ящики для картошки [Солоухин 1984б: 123, 170]. Журналист Виктор Резунков, начитавшись Солоухина, отправился искать иконы в Рязанскую область. Нашел в коровнике. Попросил у хозяйки разрешения их разобрать, но та его послала подальше [Резунков. Интервью]. Физик Виталий Сирота жил во время отпуска в Вологде. Там он обнаружил прямо возле дома тестя старинный собор, в котором размещено было производство валенок. И оттуда кисловато пахло овчиной на всю округу [Сирота 2015: 148–149]. Писатель Денис Драгунский вспоминает детские впечатления от Сухуми. Построенная в VI веке башня Большой Абхазской стены – прекрасная, живописная, стоящая прямо у моря. Но «внутреннее пространство башни было засрано во много слоев. Все пляжники просто ходили туда, как в сортир, постепенно загадив маленькие каморки, казематы, залы» [Драгунский 2023: 299]. Кинорежиссер Сергей Соловьев путешествовал не по церквям, не по монастырям, не по крепостям. Он искал прилично сохранившуюся старинную усадьбу для съемки фильма «Сто дней после детства». Увы, проделав огромный путь по разным районам русской глубинки, он обнаружил, что «не было ни одной усадьбы, вдохновленно не опохабленной, не изнасилованной скопищами отечественных дегенератов. Усадьбы были разграблены, брошены, необитаемы, окна выбиты, во всех углах по-хамски нагажено, экскременты превратились в окаменелости, все стены разукрашены новейшим российским говном, мерзкой похабщиной на „великом и могучем“» [Соловьев 2008а: 372]. В итоге для фильма пришлось строить декорации там, где сохранилась красивая природа, а не использовать старинные усадьбы.
Возможно, мерзость запустения, с которой неизбежно сталкивался каждый, кто хотел прочувствовать русскую историю не по книгам, стала одной из важнейших причин формирования своеобразного менталитета семидесятников, ориентированного на прагматизм и восприятие западных ценностей, а не на романтизм и «путешествие к истокам» национальной культуры. Сегодня «национальное» значит так много в официальной российской идеологии, что кажется странным абсолютное невнимание к нему в годы больших перемен, когда увлекались социализмом с человеческим лицом и капитализмом [Травин, Гельман, Заостровцев 2017: 23–27]. А ведь в эпоху, о которой идет здесь речь, возможности изучения старой Руси были несоизмеримо большими, чем возможности погружения в культуру иных стран. В отличие от выездов за границу поездки по СССР активно поощрялись. Туры по Золотому кольцу собирали миллионы путешественников. Базы отдыха в Центральной России принимали туристов, совмещавших лес и речку с экскурсиями по городам. Книги писателей, рассказывавших о прошлом, издавались большими тиражами. А на публичные лекции историков стекались толпы интеллектуалов. Интерес к прошлому в 1970‑х стал своеобразной реакцией на распад коммунистического мифа. Душа хотела сказки. Душа, потерявшая прелесть мечты о прекрасном будущем, стремилась обрести мечту о прекрасном минувшем.
В предшествующие десятилетия, пока память о проблемах дореволюционной России сочеталась с жизнеспособностью коммунистической иллюзии, «Святая Русь» не слишком сильно теребила сердца. Но уже для шестидесятников мифологизация белых храмов, золотых куполов, серых крепостных стен и черных досок, с которых проглядывали лики святых, значила много. Еще больше эта мифологизация могла бы значить для семидесятников, которым не теребила сердца коммунистическая иллюзия. Но на пути формирования новой грезы встала та мерзость запустения, что охватила за время правления атеистического режима все островки старой культуры.
Если бы удалось сохранить хоть пяток истинных заповедников старины, можно было бы смириться со многим. Но заповедников, способных пробуждать мечту о прекрасном, у нас практически не осталось. Куда ни приди, памятники старины были окружены нелепыми хрущобами, грязными складами и пьяными мужичками. Прекрасное можно было увидеть, но не постичь эмоционально.
Мое самое первое впечатление о «Святой Руси» – впечатление ленинградца, приехавшего в Москву еще школьником и увидевшего старые храмы на фоне жуткого монстра – гостиницы «Россия». Позднее в том или ином виде это впечатление воспроизводилось десятки раз в десятках городов, по которым я путешествовал. Страна бронзовых Ильичей, обставленных творениями советских архитекторов, воспринималась как нечто естественное, тогда как памятники старины выглядели чем-то вроде голливудских павильонов. Казалось, их можно быстро разобрать, чтобы увезти в какие-нибудь Кижи, и тогда никаких следов прошлого не останется.
Пропагандистов русской культуры в 1970‑х годах было намного больше, чем западников. Во-первых, потому, что пропаганда капитализма запрещалась. А во-вторых, потому, что для шестидесятников смена сказок (коммунистической на патриотическую) происходила легче, чем рационализация сознания. Более того, распространение новой сказки получало поддержку даже на самом верху властной вертикали, то есть там, где должна была из последних сил цепляться за жизнь коммунистическая мифология. «Большинство сотрудников аппарата, включая членов Политбюро, в той или иной степени разделяли этнонационалистическую мифологию» [Митрохин 2003: 357]. В итоге первый этап обращения в «новую веру» для молодого семидесятника мог проходить сравнительно успешно. Он, скажем, читал «Письма из Русского музея» Солоухина, где возвеличивалась икона, где поэтизировалась историческая живопись Сурикова, где ярко описывались Нестеров с его религиозной романтикой и Васнецов с его русской сказкой [Солоухин 1984а: 76, 82]. Затем семидесятник шел в Русский музей или Третьяковку, чтобы непосредственно погрузиться в сказку. И наконец, при желании он получал предельно адаптированный к потребностям мифотворчества вариант Древней Руси с полотен Ильи Глазунова. Благородные лики князей, мудрые очи старцев, поэтичные девушки, невинные отроки и парящий над землей дух нашего народа – русский Икар. Я помню выставку Глазунова в ленинградском Манеже осенью 1979 года. Это было, пожалуй, наиболее яркое и массовое культурное действо той эпохи. В кино на грустно-трагического «Андрея Рублева» Тарковского ходила тогда рафинированная интеллигенция, а на трагико-героического Глазунова валила толпой интеллигенция народная. Тарковский оставлял в душе суровую, правдивую безысходность, а Глазунов – расцвечивал серую жизнь брежневского Союза яркостью красок.
Но вскоре после той выставки я отправился в свое первое большое путешествие по Руси. И вместо ярких красок нашел провинциальную серость, гораздо более страшную и унылую, чем серость Ленинграда, умевшего даже в 1970‑х годах сохранять благородство форм и линий. Резкий контраст между миром Глазунова и миром реальной Руси, зажатой в советские рамки, не породил страшного разочарования. Я продолжал путешествовать, продолжал читать книги, листать альбомы, ходить на лекции. Но постепенно и незаметно поиск красивой сказки сменился обычным поиском информации. Знание в голове появилось, но сказка в душе не родилась.
Ясно, что восприятие у разных представителей поколения было разным и для кого-то яркость красок оказалась сильнее серости будней. Но все же зарубежный мир потребления, демонстрировавшийся в кино, в большей степени определил мировоззрение семидесятников, чем мифотворчество романтиков-шестидесятников. Именно мир потребления обусловил реальные жизненные установки нового поколения вне зависимости от того, что тот или иной семидесятник готов был декларировать. И лишь выстроив для себя мир потребления, семидесятник, сытый и приодевшийся, завернул его в обертку с греющей душу надписью «Святая Русь».