Да, рассказать бы кому-нибудь из моих прежних знакомых, что доктор Днепров теперь побирается по железным дорогам – никто б не поверил.
И расскажи нищим, среди которых я теперь жил, что я еще месяц назад ходил в белоснежном халате и пил коньяк «Хеннеси» в собственном кабинете, – мне бы тоже вряд ли поверили. Хотя нищих удивить было труднее: они-то уж знали, на какие порой выкрутасы способна судьба.
Поезда и вокзалы, по которым я странствовал, были той самой средой, где нищенство процветало. Оно и понятно: тот, кто в дороге, – он легче оседлого жителя расстается с рублями. Деньги в пути как-то сами собою уходят из пальцев, оседая в карманах проводников, в привокзальных буфетах, в руках станционных торговок и в нищенских шляпах.
При всей хаотичности нищего мира – уж каких только рож я тогда не встречал, каких диких историй не слышал! – нищенский бизнес был строго регламентирован. Деньги в том мире крутились немалые, и поэтому главным правилом было: «Плати!» Плати за выгодный поезд или электричку – южное направление было, конечно, богаче, заманчивей всех. Плати за место на станции (лучше всего было сесть где-нибудь возле буфета или магазина, где у людей в руках часто бывала мелкая сдача, и им не составляло большой разницы: ссыпать мелочь в карман или бросить ее тебе в шляпу), плати за то, чтоб тебя не прогнали и не избили.
Правда, я со своими коллегами-нищими ладить умел. Удивительно, но мне даже драться не приходилось, хотя для той публики, среди которой я оказался, подраться было как почесаться, обыденным делом. Но имелось, видать, в моем взгляде и облике нечто такое, что осаживало даже самых задиристых.
Сидишь, бывало, где-нибудь на ступеньках железнодорожного перехода, смотришь вдаль, где в полуденном мареве плавятся рельсы, и вдруг слышишь, как кто-то подходит, гремя по железу настила. Ну, думаешь, снова идет кто-то из «бригадиров», из тех, кто пасет местных нищих и собирает с них деньги. И точно: рядом с тобой останавливается гориллообразный мужик, едва опирающийся о костыли (хотя ноги, похоже, у него здоровее моих) и таращит хмельные глаза. Предстоящий весь разговор мне примерно известен.
– Кто твоя крыша? – сипит «инвалид».
Медленно я поднимаюсь и молча смотрю мужику в глаза. Что скажу я – неважно; главное, что передаст мой тяжелый, прямой, немигающий взгляд. Наконец, говорю:
– Моя крыша – менты. Еще вопросы будут?
Врал, конечно: с мусорами я дел никогда не имел. Но так проще: менты есть везде, и сослаться на них мне удобней всего.
«Инвалид» как-то сразу ломается.
– Так бы сразу и говорил, – бормочет он, шаря в карманах, и достает пачку «Примы». – Закуривай, что ли?
Меня выручало, конечно, и то, что я часто переезжал, не засиживался в одном месте долго, – и на меня просто-напросто не успевали «наехать» как следует.
Чего я только не насмотрелся в то жаркое лето, скитаясь по станциям и полустанкам! С одной стороны, я продолжал жить в стране, хорошо мне знакомой, но, с другой, открывал для себя совершенно иную Россию. Оборванцы, бродяги, юроды и нищие были сословием, почти никогда не переводившимся на Руси. Чего стоили, скажем, одни лишь больные, те, кто выставляли напоказ свои раны и язвы, культи рук или ног, бельма глаз или вовсе пустые глазницы, кто носил на груди нарочито неграмотные таблички, где корявыми буквами было написано: «Памагите сабрать денег на опирацию» – те, кто использовал чувства брезгливости и сострадания, возникавшие в людях при виде чужого недуга. Я-то как доктор хорошо знал цену всем этим язвам – не растравляй их нарочно, помой да перевяжи, и все заживет за несколько дней, – но люди кормились при собственных хворях, и эти зловонные раны были, можно сказать, главным их достоянием.
Поначалу я даже наивно давал кой-какие советы, предлагал полечить эти болячки, но на меня смотрели как на умалишенного.
– Да ты чё, милый, рехнулси? – с изумлением спрашивал какой-нибудь высохший, но еще бодрый старик. – Ногу, мол, полечи! Ты лучше скажи, как бы так ухитриться, чтоб язва подолее не закрывалась? А то заживает, как на собаке, – расковыривать не успеваю…
Некоторые кормились не со своих, а с чужих недугов – и, что тяжелее всего было видеть, с недугов детей. На руках собирающих милостыню мамаш жалко пищали больные младенцы: то с какой-нибудь опухолью на лице, то с водяночной, страшно раздутою головой, то с атрофией конечностей – так, что даже и я не выдерживал этих гнетущих картин. Вряд ли, кстати сказать, эти грязные тетки, что тупо бубнили какие-то фразы, навроде: «Подайте ребеночку, он за всех нас невинно страдает…» – вряд ли они действительно были мамашами тех несчастных младенцев. Больных детей воровали или выкупали, чтобы затем, вместе с чувствами ужаса и сострадания, выжимать из людей деньги.
Интерес к медицине во мне, как ни странно, еще не остыл; и поэтому, когда я, например, встретил проказу – болезнь ныне редкую, зато очень распространенную некогда, в Средневековье – то с любопытством нагнулся к тележке, которую вез за собою губастый улыбчивый парень с придурковатым лицом.
– Кого везешь? – спросил я, увидев под ворохом тряпок живое кряхтевшее тело.
– А прокаженного! – весело отозвался детина. – Гля, какое страшилище…
И он с гордостью, словно хвастаясь, сдернул дырявое одеяло. В тележке лежал человек, чье лицо походило на страшную маску. Щеки, скулы и нос были обезображены фиолетовыми рубцами, взгляд был недвижен – лицо прокаженного напоминало морду старого льва, который давно уже ждет и не может дождаться смерти. Многим, наверное, делалось дурно при виде него.
– Ничего не скажешь, хорош… – говорил я спокойно. – И где ж ты его раздобыл?
– А в этом, как его… в лепрозории выменял, за два ящика водки, – охотно рассказывал простодушный детина, одновременно разочарованный и восхищенный моею невозмутимостью. – И как ты его не боишься? Другие – те прямо бегут…
– А я ничего не боюсь. Слушай, друг, а ты, часом, не хочешь обратно его отвезти? В смысле, сдать в лепрозорий?
– Что ты, что ты! – Парень испуганно вскидывал руки. – Это же, можно сказать, не человек, а кусок золота! Только им и кормлюсь – только Бога молю, чтоб пожил он, голубчик, подольше…
– А ну как отнимут его у тебя?
– Бывало и так: отымали, пытались. – Дурак расплывался в широкой улыбке. – Да я не отдал. Кулачищи-то у меня вишь какие!
И он показывал громадные заскорузлые руки. «Да, – думал я, – попасть под такие кувалды немного найдется охотников…»
В то лето я наблюдал как бы некий паноптикум нищих. Видел калек и уродов, слепых и хромых, припадочных и сумасшедших. Видел псевдоафганцев и псевдочеченцев: молодые еще мужики, одетые в камуфляжные куртки, подтягивали ремнями стопу к ягодице и превращались в одноногих инвалидов. Подавали им очень неплохо – эти жулики почти всегда были пьяны, вели себя нагло; и опасность их поджидала одна: нарваться на настоящих, не ряженых ветеранов. Попрошаек тогда избивали до полусмерти – потому что солдаты, реально прошедшие через горячие точки, не могли вынести, чтобы кто-то и до сих пор получал прибыль с войн, искалечивших их молодую судьбу.
Иногда мне казалось: я вижу уже не конкретных людей, а наблюдаю какие-то символы, вечные беды, грозящие каждому смертному. Вот болезнь, вся в запекшихся корках и язвах; вот старость с клюкой, в неопрятных сединах; вот сама нищета, чьи лохмотья так треплет горячий, мазутом и гарью напитанный ветер… Вот безумие с лихорадочно шарящим взглядом, с какою-то кашей во рту вместо слов; вот сиротство – ему лет семь-восемь, и невозможно без боли смотреть в эти ясные, синие, но уже неспособные плакать глаза… А вон, посмотри, сама смерть притулилась у мусорных баков: она скрючилась во внутриутробную позу, и человек покидает мир таким же бессильным и жалким, каким появился когда-то на свет…