Лёнька мчался, ничего не видя перед собой: от новой обиды слёзы опять застилали глаза.
«Не позвал, я им не нужен! Ну почему я такой несчастливый, почему не похож на папу или деда? Про них никто не скажет – „ангелочек" или „красна девица". А как обидно прозвучало от Бунтаря: „наш городской"». Значит, меня презирают? Это после того, как я почувствовал, что мы с Бунтарём можем стать настоящими друзьями!»
Лёнька забежал во двор и столкнулся с вышедшим из сарая дедом.
– Ты чего мчишься как оглашенный? – изумился тот, разглядывая красные глаза внука. – Что опять случилось-то?
Тут уж Лёнька не выдержал. Размазывая по щекам слёзы и захлёбываясь словами, рассказал, как утром Петька застал его рыдающим на речке, как Бунтарь назвал девчонкой и красной девицей, как презирают его местные пацаны и считают, что он проболтался о каком-то бинокле, который в глаза не видел. Рассказал и о том, как хочется ему выглядеть мужественным, а с такой внешностью над ним смеются даже девчонки. И не зря. Чуть что – сразу в слёзы! Как с этим жить?
…Они давно сидели на кухне, а он всё говорил и говорил: о Милочке; о прозвище, сразу же подхваченном одноклассниками; о несбывшейся мечте – поездке на Байкал; о ссоре с отцом; даже о том, что он больше не ходит гулять и общается только в Интернете, где его никто не видит!
Стыдясь самого себя, выплакивал Лёнька своё горе. Наконец замолчал, не сказав одного: что сюда ехать он не хотел.
Дед слушал, изредка качая головой, но не перебивал. Потом встал и ушёл в спальню. Появился через несколько минут, держа в руках чёрную лакированную шкатулку с металлическими уголками и заклёпками. Сел напротив Лёньки, откинул крышку и долго разглядывал содержимое. Потом подал ему большую пожелтевшую фотографию. На ней была женщина.
Лёнька наморщил лоб, пытаясь вспомнить, кто это.
– Лизавета – твоя бабушка. Ты не должен стесняться своей внешности. Ты – её повторение… – шепнул дед так тихо, что Лёнька еле расслышал.
Он мог бы и не говорить. Достаточно было одного взгляда, чтобы увидеть, что они похожи как две капли воды. Только у Лёньки короткая стрижка, а у бабушки волосы длинные и волнистые. Да и взгляд не как у Лёньки, обиженный и неуверенный, а мудрый и пристальный, словно рассматривает она сквозь мутный глянец старого фото единственного внука, которого ей не довелось увидеть при жизни. Рассматривает и пытается успокоить, вдохнуть в не окрепшую ещё душу мальчишки уверенность и силу, так необходимые ему сейчас.
– Почему я её совсем не знаю? Даже по фотке не вспомнил, ты подсказал, – прошептал Лёнька, разглядывая чёрно-белый снимок.
– Она умерла… – Старик захлебнулся словом. Немного помолчал, потом выдохнул и продолжил: – Когда твой папа только в школу пошёл. А фотография? Ты её видел, когда жил здесь. Только малой был совсем, потому плохо помнишь. Если бы висела на стене или на столе стояла…
– А почему у нас нет фотографии бабушки?
– Снимок только один. Корреспондент приезжал в Пролески и на Доску почёта снимал. Это сейчас фотографируйся сколько хочешь, а когда мы были молодыми, ни аппаратов у нас не было, ни возможности вырваться из деревни. Годы послевоенные были тяжёлыми. Потом твой папка родился. Хозяйство было большое, младенец, работа. Да и не любила Лизонька фотографироваться, называла снимки мёртвой бумагой. Я просил, а она всё откладывала на потом. Не случилось… Вот и храню как зеницу ока. В шкатулке. На стенку не вешаю – вдруг выгорит? Да и не могу на неё смотреть: уж очень тяжелы воспоминания. Когда в город уезжал, даже не брал с собой: здесь Лизавета родилась и умерла, здесь и память о ней останется. Плохо мне без неё, Лёнька. Словно завис между жизнью и смертью.
– Разве так бывает? Чтобы сразу и на всю жизнь? Столько времени прошло, как бабушка умерла, а ты всё один живёшь.
– Ещё как бывает! Времени может пройти сколько угодно, но память – она словно клещ: впивается в самую душу, вытягивает-высасывает оттуда боль невыносимую. Закрыть бы её, запечатать на семь замков да скрепить семью печатями, но вот ведь какое дело: не получается… Мужики – они только с виду сильные, а внутри душа хрупкая да ранимая. И болит она. Ох как болит… И забыть никак не даёт! Вот у тебя льются слёзы, когда мамку вспоминаешь. Сами льются. Это не позор, это нормально. Их стыдиться не надо. Ты не забыл дорогого человека – вот что главное.
Лёнька отвернулся к окну. Дед сразу замолчал, потом тихо сказал:
– Может, когда-нибудь придумают лекарство от страшной болезни, что забрала твою маму, только человека-то не вернёшь. Ты поплачь, внучек.
– Всё нормально, дед. Правда.
– Вот и хорошо. А то, что без повода порой плачешь, так это временное – возраст. Любовь у тебя первая, а она не только слёзы давит, но и глупости заставляет делать. Потому и мечешься. Да и тепла маминого не хватает. Твой батька тоже часто рыдал: мать-то умерла, когда он всё уже понимал. Скучал очень, а как вырос, куда и слёзы девались.
– Дед, а бабушка почему умерла?
– Заболела сильно. Она врачевала в Пролесках. Вызвали её однажды к больному, а холод был такой, что люди лишний раз боялись из дома выйти. Скорая на обратном пути сломалась, пешком пришлось добираться, она и застудилась. За две недели сгорела моя Лизонька.
Старик надолго замолчал, глядя в окно и изредка смаргивая. Лёнька разглядывал фотографию. Слёзы давно высохли, и сейчас ему было стыдно перед дедом. Словно маленький прибежал жаловаться.
Старик снова будто почувствовал его состояние и продолжил:
– Не надо передо мной стыдиться, ты ведь мой внук, кровиночка. Единственный. Степан у нас с Лизаветой поздний ребёнок. Очень поздний… Вырос он и всё по свету мотался, всё что-то искал, а судьба его в своей деревне ждала. Приехал в отпуск да и женился на твоей маме. Я уж, грешным делом, думал, и не дождусь внуков. Долго и они жили без деток. А потом – счастье такое! Ты когда родился, я на крыльях летал. С роддома привезли, взял тебя на руки, а ты открыл глазки и так глянул – словно всю душу вывернул наизнанку: копия Лизонькина, срисовал каждую чёрточку. Вот, думаю, и радость мне на старости лет. Только жалко, что твои родители в город потом уехали. Хотя оно и понятно: работы в деревне нет, а им жить хотелось. Устроились вроде нормально, только… мамка твоя… Вот и пришлось мне бросать работу да к вам переезжать. Повторил Стёпка мою судьбу, под копирку повторил.
– А почему тебе жалко, что родители уехали из деревни? Нормально живём. У отца хорошая работа, квартира, машина – как будто всё есть.
– Стёпка в детстве к земле тянулся, даже агрономом хотел стать. Поднимется, бывало, до рассвета и на луг – по росистой траве побродить, свежестью утренней надышаться, цветов полевых набрать. Или на речку рыбачить. Мастерить любил. Я всегда думал, что он в деревне останется, в доме родительском, а он в город потянулся. Не потому, что захотелось, а потому, что жить надо было. Ты стал подрастать. Родители твои задумались о воспитании: кружкй там всякие, спорт. Мама хотела, чтобы ты музыкой занимался, да и в школу пора было готовить. А у нас только в Пролесках школа-то. Я там, конечно, учительствовал – русский и литературу преподавал, но далеко для малого. В общем, решили твои родители уехать в город. И уехали. Не своей дорогой пошёл Стёпка. Я думаю, что и в деревне можно было жизнь наладить.
– Ты хочешь сказать, что отцу здесь было бы лучше?
– Не знаю, Лёнька, хуже или лучше, но одно знаю точно: идти нужно не той дорогой, куда тебя обстоятельства направляют, а той, что душа желает. Главное – сделать первый шаг, и силы возьмутся словно ниоткуда. Потом ещё шаг, и ещё. Такая дорога тяжела, но конечный результат того стоит. Для человека идущего нет ничего невозможного. Ты это крепко запомни, Лёнька. А отец твой? Думаю, не жалеет, конечно, что уехал. Только родина – вот она: и сад, который он заложил, и дом, что прародитель построил, и земля – кормилица наша. – Дед замолчал, прерывисто вздохнул и еле слышно добавил: – Люди на смерть шли, чтобы жила наша деревня. За чужой уголок, за чужих стариков и детей головы готовы были сложить. А может, и сложили… Дай Бог, чтобы я ошибался…
ИЗ ШКОЛЬНОЙ ТЕТРАДИ
Прислушивались мы долго. Было тихо. Но только Воронок махнул и я пополз, как на меня сверху кто-то навалился и закрыл ладонью рот. Я попытался крикнуть, но рот словно запечатали. Извиваясь и выкручиваясь, с трудом повернул голову и увидел двух мужчин, уходящих в обратную сторону. На плече одного из них кулём висел Воронок.
– Будешь молчать, отпущу, – раздался над ухом шёпот.
– Угу, – промычал я.
Руку с моего лица мгновенно убрали, но тут же закинули под мышку и понесли. Перед глазами замаячила тёмно-зелёная ткань маскхалата. Военные. Но чьи? По-русски могут говорить и полицаи…
Нас донесли до первых деревьев и опустили на землю. Трое мужчин смотрели сурово. И тут до меня дошло, что это не полицаи, а наши! Те не будут шептаться: они всегда и везде чувствуют себя хозяевами!
Я вопросительно глянул на Воронка. Тот понял меня и кивнул.
– Родненькие! Откуда вы? Мы вас заждались! – не выдержал и закричал я, сразу понимая, почему здесь появились разведчики: значит, наши близко!
Воронок цыкнул:
– Михась, тихо!
Я вытер рукавом глаза и опустил голову. Стало стыдно.
Один из незнакомцев присел перед нами и прошептал:
– Мы-то откуда надо, а вот вы, мальцы, чего прёте как танки? Какого чёрта лезете на рожон? Жить надоело?
Перебивая друг друга, мы рассказали о деревне, где из мужиков остались только мы трое, остальные или на фронте, или подались в партизаны; о детях, стариках и бабах, закрытых в амбаре; о третьем нашем друге Буце, который не смог оставить мать с малыми и тоже там; о том, что амбар обложили сеном, и о канистрах, видимо, с солярой; о блиндажах с фрицами в берёзовой роще и о расстрелянных девчатах из Пролесок… Рассказали и о том, что мы успели спрятаться от облавы в разрушенном погребе, что сейчас ползли сделать подкоп и увести стариков и детей к партизанам, что живы деревенские до сих пор только потому, что фрицы затеяли гулянку.
– А вы нас уволокли, – добавил я с укором, – и теперь их на рассвете сожгут. Живьём… И деревню сожгут.
Лица незнакомцев всё мрачнели и мрачнели. Потом сидящий перед нами на корточках, видимо старший, встал и спросил своих:
– Что, мужики, рискнём?
Оба молча кивнули.
– Сидите здесь и дышите через раз! Не смейте ползти за нами, – шепнул он, махнул рукой, и они исчезли в темноте.
– Разведчики, – сказал я Воронку.
– Цыц ты! Ясен перец – разведчики. – Тот пристально вглядывался в темноту.
Появились незнакомцы не скоро, но снова внезапно. Сели, прислонившись к деревьям.
Один из них спросил:
– Голодные небось? – и протянул нам фляжку с водой и пару сухарей. – Жуйте и слушайте. Кто из вас старше?
– Я, – ответил Воронок, разгрызая сухарь и блаженно щурясь.
Разведчик приказал:
– Сымай фуфайку!
Воронок растерялся, но послушался и снял.
– Дядь, я ж околею.
– Не успеешь, – прошепелявил тот, отрывая зубами подкладку и засовывая в образовавшуюся прореху пакет. Потом вытащил из-за отворота пилотки иглу с ниткой, зашил и вернул. – Одевайся. Пойдёшь с Иваном, – кивнул он на одного из разведчиков, – попадёте в засаду – дашь дёру. Поймают, скажешь – в соседскую деревню бегу к родне. Слезу пустишь! С тебя меньше спрос. – Потом повернулся к Ивану: – Даёшь ему ориентир, сам идёшь следом. Запомнил координаты? Первый удар по блиндажу. Да, и передай командиру, что иначе никак. Не можем мы допустить, чтобы клятый фриц спалил в огне ребятню. У меня своих двое. Никак не годится это! Потом, если что, можно и под трибунал…
Иван кивнул, что-то шепнул Воронку, и они растворились в темноте.
Я сидел разинув рот. Вот это подфартило другу: он теперь настоящий разведчик!
– Дядь, а я? А что с нашими?
– Меня зовут Степан, дядя Стёпа, значит. А это – Лёня, до дяди ещё не дорос, – поправляя на груди коричневый футляр с металлической застёжкой, кивнул он на третьего разведчика. – Ты – Михась. Слышал от друга. Так вот, друг Михась, не лезь поперёк батьки в пекло! Где партизаны, знаешь?
– А то, – шепнул я, пытаясь разглядеть надпись на футляре.
– Значит, так: вернёмся туда, где вас взяли. Ты останешься ждать на краю сада, а мы пошуруем чуток рядом с амбаром.
– Кого ждать-то, дядя Стёпа?
– Своих! Кого же ещё? Если повезёт, то и нас.
Сначала мы, пригнувшись, шли между деревьями, потом залегли на краю поля. Отсюда хорошо виден был и амбар, и ходившие рядом с ним часовые, и тропинка, что бежала к берёзовой роще.
– Михась, – шепнул дядя Степан, – охранники из деревни приходят?
– Нет. В деревне фрицев не осталось. Дёру дали на днях. Эти в роще окопались, что за полем сразу. Там деревьев поваленных много, за ними блиндажи.
– Мы про них знаем. Значит, оттуда приходят..
– Да. Во-он по той тропинке! Воронок наблюдал.
– Это хорошо, что далеко от амбара. Лёнь, успеем уйти, если шум поднимется?
– Успеем! – горячо выдохнул тот.
– В общем, друг Михась, жди и ни шагу в сторону. Следи за амбаром. Как только появятся ваши, уводи к партизанам. Понял?
– Дядь Стёп, а как же вы? Постреляют же фрицы!
– Не дрейфь, пацан, советских раз… солдат, как куропаток, ещё никто не отстреливал, – усмехнулся он. – Жди! Хотя…
Дядя Степан вытащил из внутреннего кармана маскхалата вышитый бисером чёрный кисет, свёрнутый квадратом кусок газеты и огрызок карандаша. Послюнявил его и что-то написал на бумаге. Кисет и карандаш затолкал обратно, а от газеты оторвал исписанный кусочек и заложил за оторванную подкладку моего картуза.
– Вернёмся – выбросишь. Не вернёмся – когда придут наши, отдашь в штаб или любому из наших офицеров. Не будем числиться без вести пропавшими.
Он натянул мне картуз почти на самый нос, и разведчики снова растворились в темноте…