— Нет, — я сказал это сразу и без раздумий, и не потому что зрил грядущее.
Просто… царь-контрреформатор, который умрет через пару месяцев без всякой бомбы и знает это, и больше всего на свете боится оставить наследнику какой-нибудь бардак… и тут ему предлагают полностью перекроить устройство Российской Империи, задачу не на годы, на десятилетия — что может пойти не так?
Наступила тишина. Не та, что бывает, когда собеседник задумался. А та, что бывает, когда в комнате только что должен был разорваться снаряд, но почему-то не разорвался.
Князь не шевелился. Даже веки не моргали. Я видел, как под скулой заходил желвак — раз, другой, третий. Потом он медленно, очень медленно переложил с места на место медвежонка-пепельницу, бронзового Александра и чернильницу — словно выстраивал их заново, в новом, только ему известном порядке.
— Значит, — произнёс он наконец, и голос сел, пришлось прочистить горло, — значит, я всё это затеял зря?
Он поднял на меня глаза. В них больше не было ни весёлости, ни хищной искры. Только усталость. Бесконечная, серая, похоронная усталость.
— Два года, — сказал он глухо. — Два года я тащил этот воз. Шуваеву палки в колёса ставил. Толя ублажал. Дочь под венец толкал, хотя она ночами плачет. И всё — коту под хвост?
Он встал. Прошёлся к окну, отдёрнул портьеру, посмотрел на улицу. Секунду. Другую. Потом резко обернулся.
— А вы откуда знаете, Ян Каземирович? — В голосе прорезалась сталь. — Вы откуда знаете, что Государь не примет? Вы при дворе не бывали. С министрами не советовались. Смородин вас назвал Ангелом, но Ангел — это…
— Это я, — перебил я. — Знаю. И Смородин, уходя в монастырь, не сочинил ни слова.
Князь сощурился.
— Докажите.
— Я не цирковой медведь, ваше сиятельство, дар показывать за кусок сахара. — Я сам не ожидал от себя такой дерзости, но слово вылетело раньше, чем я успел прикусить язык. — Но скажу вам вот что. Вы спросили — я ответил. Если вам нужен не ответ, а представление — позовите шарлатана с балагана. У них колоды пестрее.
Князь смотрел на меня долго. Так долго, что я начал считать удары собственного сердца. Потом вдруг хмыкнул — коротко, зло, без тени веселья — и сел обратно в кресло.
— Убирайтесь, Ян Каземирович.
— То есть?
— Вон, — он махнул рукой в сторону двери. — Идите. Отдыхайте. Пейте, гуляйте, в карты играйте. Но чтобы через три дня вы были свежи как огурчик и готовы работать. — Он нажал кнопку звонка. — Я не отказываюсь от Манифеста. Если Государь не примет его по доброй воле — примет по необходимости. А вы мне в этой необходимости поможете.
В дверь заглянул лакей.
— Проводите господина Залесского в голубую гостиную. Пусть принесут обед и бутылку коньяку. — Князь повернулся ко мне в последний раз. — И не вздумайте снова сбежать, Ангел. Ксения завтра утром будет работать с вами. Она в вас не разочарована — я ей уже рассказал. А вот я… — Он усмехнулся, и в усмешке этой было столько горечи, что я поёжился, — я пока не решил.
Лакей отступил на полшага, пропуская меня к двери.
Я не шевельнулся.
Его Сиятельство, было, углубился в бумаги… но тут до него дошло, что я по прежнему мозолю ему глаза, вместо того чтобы подскочить и на полусогнутых бежать, исполнять такой приятный приказ: пить и гулять, а для начала — обедать.
Обед — это было и правда, славно. Кроме кваса мне тут ничего не поднесли, а время было за полдень, и как бы не к вечеру…
— Я сказал… — начал он.
Я почтительно кивнул. Показывать польский гонор сейчас было не время, и так показал все что можно и нельзя:
— Ваше Сиятельство, я вас услышал и готов служить со всем тщанием. Только один небольшой момент бы уладить.
— Момент? Какой еще момент… Или — господи, вы что, намекаете на деньги? — изумление Трубецкого было таким сильным и искренним, что я проглотил все пошлые анекдоты, которые полезли на язык.
…Нет, грабитель Ангел будет работать за идею!
— Деньги — вещь хорошая, — сказал я, — но в данном случае речь не о них.
— Тогда о чем? Ведь не о… Ксении же, прости Всевышний? Даже вы, с вашей безграничной наглостью, не стали бы требовать, чтобы я оплатил своим единственным дитем ваш провидческий дар. Тем более… без гарантий.
Последние слова вырвались у него помимо воли, князь прикусил язык, но было поздно. Слово не воробей.
— Вот как раз о гарантиях… Я помогу Ксении Андреевне так переписать манифест, что он ничего не потеряет в своей сущности, но будет гораздо благосклоннее принят государем (это называется, маркетинг, борода, но тебе я об этом не скажу, считай это чудом Господним. Очередным). Но я хочу получить складень назад. Не насовсем, — перебил я сам себя, увидев волну гнева в его серых глазах, — только до дня Х.
Левая рука князя выбила замысловатую дробь по столешнице, а взгляд приобрел некоторую ошалелость.
— Вот как… А знаете, господин Залесский. Я ведь только сейчас поверил Григорию. ИнАче думал: и ловкий же мошенник этот Ангел… но вы и в самом деле зрите грядущее. — Он качнул головой и серьезно посмотрел на меня, — что помешает мне содрать с вас шкуру после приезда Государя?
— Не понадобится, — так же серьезно ответил я. Поднялся, поклонился князю и вышел.
И только на лестнице понял, что у меня дрожат руки.
Граве сидел у окна, пододвинув лампу поближе к плечу — старый, в кожаном переплёте том. Степаныч топтался в дверях минуты три, прежде чем тот поднял голову.
— Вы ко мне, Никита Степанович?
— Простите, господин профессор, — Степаныч переступил с ноги на ногу, — не спится мне что-то. Думаю, дай пойду к умному человеку, может, посоветует.
Граве отложил книгу корешком вверх, не закладывая страницы, и жестом пригласил сесть на лавку напротив.
— Садитесь. О чём совет?
Степаныч сел, помял в руках картуз, положил на колени.
— Дело такое, господин профессор… не знаю даже, как и сказать. Вроде и страшно, а вроде и глупость несусветная.
— С чего страшное начинается — с того и говорите, — голос у Граве был ровный, спокойный, как у врача, который выслушивает жалобы.
— Ну… — Степаныч понизил голос, хотя в доме все спали, — откопали мы тут под землёй одну вещь. Точнее, не мы, а Ванда моя, когда за водой ходила в подземный ход. Я уж ей наказал: не шляйся, куда не след. А она баба любопытная, ох, любопытная… Ну да ладно.
— Что за вещь? — Граве чуть подался вперёд. Никакого напряжения, только участливое внимание.
— Махина, господин профессор. Страшенная. Железо там, трубы, цилиндры какие-то. И такой дух от неё — аж голова кружится. Я мужик тёмный, в механике не смыслю, но Ванда говорит: у ней внутри что-то булькает, когда тихо. Как живое.
— Любопытно, — Граве взял со стола карандаш, начал машинально крутить в пальцах. — И где же эта махина находится?
— Да тут недалече, под монастырём. Ход подземный от нашего погреба ведёт, я его ещё когда прокладывал — думал, в случае чего вылазка будет. А потом оказалось, что ход дальше идёт, кельи там людей христовых, потом калидоры путаные, а в самом дальнем — эта… штуковина.
— Вы её трогали?
— Упаси Бог! Ванда говорит: не подходи, дух дурной. Да и я сам… — Степаныч понизил голос до шёпота, — я думаю, господин профессор, это оно и есть.
— Что — оно?
— Анчихист. Машина сатанинская, чтобы конец света устроить. Вы человек образованный, вы должны знать, в Писании сказано: и будут знамения и чудеса, и железные звери восстанут из-под земли… Или нет? Я, может, напутал. Я в грамоте умею посчитать да записать, а из умных то книг только Псалтырь читывал. Иное не дается. Буквы вроде понятные, и в слова складываются… а смысл ускользает.
Граве задумчиво кивнул, не поправляя.
— Скажите, Никита Степанович, — спросил он очень мягко, — а кто ещё знает об этом месте?
— Да никого! Мы с Вандой, и всё. Даже дети не в курсе, заругались мы с ней крепко: молчи, баба, язык проглоти. Потому что ежели эта машина — от дьявола, то с ней и связываться-то грех, и не связываться — страшно, вдруг взорвётся. А ежели от Господа — испытание нам послано, тоже не нами разбирать.
— Мудрые слова, — Граве положил карандаш. — Вы верующий человек, Никита Степанович?
— Как же, господин профессор, мы люди крещёные, в церковь ходим, свечки ставим.
— И правильно делаете. Только вот в Писании сказано другое: не бойся, но испытывай духов, от Бога ли они. — Граве помолчал, давая словам осесть. — Я бы на вашем месте сводил к той машине человека сведущего. Чтобы он посмотрел, осмотрел, определил — анчихист это или, может быть, военное изобретение, каких сейчас много делают для защиты Отечества.
Степаныч вскинул голову, глаза его заблестели.
— А вы, господин профессор? Вы бы могли?
— Я бы мог, — сказал Граве просто. — Только с вашего позволения и чтобы никто не знал. Дело такое — тишина нужна. И вы мне, Никита Степанович, должны будете слово дать.
— Какое слово?
— Что проводите меня туда. Завтра же, ночью, когда все уснут. Одного. И никому — ни Ванде, ни детям — ни полслова. Потому что если это в самом деле орудие дьявола — шум поднимать нельзя, дьявол услышит и устроит пакость. А если военное изобретение — то и подавно тайна государственная, и за разглашение вас, Никита Степанович, по этапу отправят.
Степаныч побледнел.
— Господь с вами, — прошептал он. — Я ж молчу, как рыба, пойманная и выпотрошенная.
— Вот и отлично. — Граве улыбнулся той самой улыбкой, от которой через плечо смотрит смерть. — Значит, договорились. Завтра, как стемнеет, вы меня разбудите. И вместе сходим, посмотрим на вашего «анчихиста».
Степаныч перекрестился мелко, торопливо.
— Спаси вас Христос, господин профессор. Уму-разуму научили.
— Ступайте, Никита Степанович. Ступайте и спите спокойно. Завтра у нас будет долгий день.
Степаныч вышел, притворив за собой дверь. Граве посидел с минуту неподвижно, потом взял книгу, раскрыл там, где остановился. Но читать не стал. Смотрел в стену. Не читалось.
Солнце завалилось за гребенку высоченных столетних елей примерно час назад. Я думал, что усну мгновенно, раньше, чем лягу — но вот от чего-то не заспалось.
Может причина была в чертовых накрахмаленных простынях? Катерина простыни не крахмалила, просто отбеливала как гусары Дениса Давыдова отбеливали свои лосины: солнцем и снегом. А когда не было ни того, ни другого, просто стирала и стелила как есть. Что всех вполне устраивало: смысл делать культ из постельного белья, спишь то все равно с закрытыми глазами, да еще и в темноте?
Но вот оказалось что смысл был. Я уже раз пять повернулся с левого бока на правый и назад, попытался расслабить поочередно все мышцы и правильно подышать — как все эти разведчики, герои и крутые маги такое проделывали, кто скажет? Как можно расслабить мышцу конкретно большого пальца левой ноги и не тронуть все остальные? Я пробовал раз несколько и ответственно заявляю — ни хрена не выходит.
Опустился даже до счета баранов, прыгающих через низенькую изгородь. Бараны прыгали, счет перевалил за тысячу, отара набиралась не хуже чем у какого-нибудь кавказского князя, а сон не шел.
Я встал и с третьего раза запалил свечу: пламя дрожала и тень моя в так дрожала на стене. Где-то далеко, даже не на соседней улице а в конце квартала забрехали крупные собаки. Сойка объяснила мне, что так они брешут на совершенно конкретную дичь: когда цыгане лезут за дровами или железной утварью.
…Скрипнула дверь. Тихонько, почти неслышно. Если бы я не был насторожен, так и не обратил бы внимания.
Я обернулся без паники. Складень был у меня, если что — сошел бы и в качестве кастета.
Но бить никого не пришлось, за дверь проскользнула и неслышно замерла женщина. Точнее, девушка, в домашнем платье и платке, закрывающем половину лица.
— Мария Гавриловна? — попытался угадать я, — Что вы тут делаете в такой странный час? Не за романтикой же пожаловали.
— Я… Увидела как свеча загорелась, свет затеплился. И поняла что вы не спите, — тихонько проговорила гостья и я вздрогнул не только всеми мышцами, которые так и не сумел найти и расслабить. Душой вздрогнул.
Пепельный волос непослушным завитком выскользнул из под платка, развернулся в тугую прядь, серебристую в свете луны, а следом за ним упал на плечи и сам платок.
Серые глаза смотрели на меня испуганно и дерзко, с вызовом.
— Ксения Андреевна? — сказать, что я опешил, не сказать ничего.
Это было настолько немыслимое нарушение всех и всяческих норм… что, пожалуй, и прокатило бы. Все равно в такое никто и никогда не поверит.
— Что-то случилось? — глупо спросил я.
Она молчала, пристально, с жадностью рассматривая мое лицо. И чего там, спрашивается, глядеть? Маша, вон, и глазом не моргнула. Чулок — так чулок, лицо — так лицо. Невозмутимостью природа наделила ее так щедро, что впору на рынке торговать, всю Москву бы отоварила и сама не обеднела. А Ксения… кажется, была шокирована. Но чем, Господи прости. Я не Человек Который Смеялся, когда плакать было впору, не кривой, не косой, даже не лысый. Что не так — то.
— Я думала…
— Это хорошо, — кивнул я, — думать. Отличное занятие, Ксения Андреевна. Пользы в нем огромная куча, хотя всякие безответственные литераторы и утверждают обратное. Но практика показывает, что горе происходит вовсе не от ума, а от его прямой противоположности.
Эк, завернул! Алехин бы спросил: «Сам-то понял, что сморозил?»
Вот только моей гостье, кажется, было пополам, что я там несу, она меня и вовсе не слышала. Стояла посреди комнаты одинокого мужчины в легком, ну почти халате, по меркам этого времени практически голая, романтично облитая лунным светом и хлопала длиннющими, жесткими ресницами.
— Мне казалось, вы сильно моложе, — выдало, наконец, дивное видение. — вы двигаетесь так, как юноши двигаются.
Интересно, это комплимент или наоборот?
— Извините, — я развел руками, — что есть, то и есть, на базар не несть.
— Это не я, — перебила меня княжна, — я сама недавно лишь узнала, что Михаил сотворил с вами и чуть не наделала глупостей… — забавно. Свой ночной визит, она, похоже, считала вполне себе умным поступком. Беда с этими образованными барышнями, — Я не отдавала ему вашего письма, Ангел, на лик Господень покрещусь, чтоб мне завтрашнего солнца не увидеть! Он сам ее утащил. Приметил, видно, что я манжет берегу… или выронила я, может и такое статься. Я же как раз к вам шла, меня папА в саду задержали, а потом казаки куда-то рванули, и всем велели в доме сидеть. А после вернулся Михаил и похвалился, что арестовал Того Самого Ангела… Клянусь, я вас не выдавала!
Я хотел было сказать что-то резкое — про то, что ночные визиты к постояльцам добром не кончаются, особенно если постоялец мужского полу, а гостья — княжна, у которой репутация хрупкая, как костяной фарфор. Но слова застряли где-то в горле, потому что Ксения Андреевна вдруг шагнула вперед, и луна переместилась с её плеча на щеку. И я пропал.
Пропал окончательно, бесповоротно, как тонут в болоте — медленно и со сладким ужасом понимая, что сопротивляться бессмысленно.
Вы когда-нибудь видели, как ночной мотылек летит на свечу? Не в пошлых баснях, а вживую? Он ведь тоже знает, что сгорит. Крылья уже чувствуют жар за версту. Но летит. Потому что свет — это всё, что имеет значение в последний миг его крошечной жизни.
Вот и я стоял, и чувствовал, как между нами натягивается нить — тонкая, прочная, как паутина, которой осенью перетянуты углы. Один неверный шаг — и она лопнет. Или затянется в узел, который не распутать уже никогда.