Первого сентября сорок второго года к четырём пятнадцати утра полк стоял у полосы в ожидании первого вылета.
По расписанию подъём у нас был в четыре. Я встал к трём пятидесяти, оделся в палатке, прошёл к полосе. На полосе работал техсостав: чехлы с машин уже сняты, моторы прогревали по очереди — Прокопенко начал с моей семёрки в три тридцать, как и обещал, к четырём передал прогрев Хрущу и пошёл к Гладковской машине. Ярошенко работал с Морозовской. Полоса в эту утреннюю минуту шла под низким серым светом — солнце ещё не поднималось, а небо на востоке уже посветлело до серо-голубого, и над дальним юго-восточным горизонтом стояла тонкая багровая полоса от сталинградского зарева, нижняя кромка которой к четырём пятнадцати утра выглядела ярче, чем серый рассвет с северо-востока.
Я подошёл к семёрке. Прокопенко уже стоял у задней кабины, рядом с Михаилом. Михаил сидел в задней, шлемофон надет, проверял внутреннюю связь — короткие отдельные «семёрка-задняя, проверка» в эфире его микрофонной шкалы. Я слышал его голос не через шлемофон, а через мягкий внутренний свист переговорного устройства, выведенного на наружную клемму у борта машины.
Прокопенко обернулся ко мне.
— Алексей Петрович. Семёрка готова. Чехол снят, мотор прогрет, ленту пулемёта Михаил поставил.
— Хорошо, Григорий Тихонович.
— Я ещё минуту по турели проверю. По вашей задней кабине у нас на двухместной по штату турельная установка для пулемёта стрелка-радиста стоит на верхнем кольце. Я её каждое утро у моторного прогрева отдельно осматриваю, потому что у новой серии Ил-2 в первые недели по турелям бывают зажимы.
— Понял, Григорий Тихонович.
Он прошёл к турели, проверил кольцо, проверил подвижное крепление. Я постоял у левой консоли крыла. По полосе пошёл лёгкий утренний ветер с северо-запада, прохладный, с привкусом степной полыни.
К четырём двадцати пяти на полосе у других машин закончили прогрев. Восьмёрка эскадрильи стояла на стояночных в шахматном порядке, моторы на холостом, готовые к взлёту. По эфиру у меня в шлемофоне шла обычная утренняя сводка от диспетчерской: «Внимание полку. Через пятнадцать минут — взлёт первой эскадрильи. Курс по плану, цель по плану. Прикрытие — пара Як-1 десятого ИАП на трёхстах.»
Я кивнул себе и пошёл к Прокопенко.
Прокопенко закончил с турелью к четырём тридцати. Михаил уже вылез из задней, поправил шлемофон, ждал у борта. По эфиру он обронил «семёрка-задняя готова». Я ответил «принято».
Прокопенко стоял с правой стороны от хвоста семёрки, с куском плотного полотна в руке. Это был защитный чехол на турельную установку — небольшой, размером с большую шапку, с двумя завязками по краям. Этот чехол у нас в полку шёл с двухместными машинами с девятого августа; до девятого мы такого чехла не имели, потому что турелей в одноместных Ил-2 не существовало. Сейчас, к началу сентябрьской операции, у нас в первой эскадрилье на семёрке Михаила и у Гладковского хвоста на их машине эти чехлы лежали в технической палатке как обычная утренняя оснастка. Прокопенко за две недели работы с двухместными машинами в полку этот чехол ставил и снимал уже несколько десятков раз; для него этот жест к первому сентября стал такой же обычной формой утренней или вечерней работы, как и старый зачехлок крыльев на одноместной машине.
— Алексей Петрович, — Прокопенко обронил, держа чехол в правой ладони.
— Григорий Тихонович.
— У меня к вам один вопрос. По матчасти ничего.
— Слушаю, Григорий Тихонович, — я ответил.
Он постоял секунду, потом обронил негромко:
— Как думаете, Алексей Петрович, далеко немец дойдёт?
Я подумал. Этот вопрос Прокопенко мне задал впервые за полтора года в полку. У нас с ним такого вопроса не было ни в декабре сорок первого, ни в марте сорок второго, ни в июле, ни в августе. Он его держал в себе по своей внутренней шкале, и сегодня вышел с ним один раз. Я по форме его вопроса разобрал, что он от меня сегодня ждёт не сводки, а оценки.
Я ответил негромко, без задержки:
— До Волги дошёл. Дальше — не пустят.
— А почему вы так уверены? — Прокопенко не отводил взгляда от моего лица.
— Не уверен. Знаю, — я обронил по короткой форме, не уточняя.
Прокопенко посмотрел на меня. По его лицу я понял, что это «знаю» он у меня сегодня принял по той форме, по которой я его обронил, без расшифровки. Он у меня в полку с осени сорок первого по такие мои внутренние «знаю» отдельно никогда не спрашивал. Сегодня — тоже не спросил.
Он повернулся к семёрке, прошёл к хвосту, прошёл к турели. Аккуратно набросил защитный чехол на турельную установку. Это движение у него вышло обычным, рабочим, без отдельной выразительности — он его за три недели на двухместных уже выполнил, видимо, раз сорок: каждое утро снимал, каждый вечер ставил. Это был обыкновенный полковой жест начала или конца рабочего дня. Но сегодня в это утро, в четыре тридцать первого сентября сорок второго года, у меня в голове этот жест встал отдельно от обычного. По смыслу — это было закрытие. Не закрытие дня — закрытие полосы. Чехол на турели Михаила, аккуратно подвязанный двумя простыми узлами, был сегодня материальным знаком того, что у нас в полку с двухместными машинами с девятого августа уже сложился свой бытовой ритм; что Михаил у нас за двадцать три дня вошёл в этот ритм; что Прокопенко его в этом ритме поддерживает; что моя эскадрилья на исходный к новой операции выходит готовой.
Прокопенко закончил с узлом, оправил чехол, оглянулся ко мне.
— Алексей Петрович. На сегодняшний день — мы готовы, — он обронил по короткой форме.
— По полку или по нашей машине? — я уточнил.
— По нашей. По полку — это не моя шкала, — он ответил по обычной полковой манере.
— Понял, Григорий Тихонович. По нашей — согласен, — я подтвердил.
Прокопенко постоял у хвоста семёрки секунду, потом обронил тихо, не оглядываясь на меня, а в сторону полосы и в сторону восточного горизонта, к багровой полосе зарева:
— Тут и встанем, товарищ капитан.
Я ответил не сразу. Эту фразу Прокопенко мне сегодня обронил впервые за полтора года в полку. У него с осени сорок первого по тридцать первое августа сорок второго в моих разговорах с ним такой фразы не было ни разу. Это была не материальная отметка, не рабочая инструкция, не сводка. Это была одна короткая полковая клятва, в которой Прокопенко собрал в одно слово свою ежевечернюю лопатку, чехол на турели, утренний прогрев семёрки, заклейку всех двадцати девяти пробоин лета, кусок хлеба с двумя картошками в землянку, стакан после каждого ордена и после каждой потери. Эту клятву он мне сегодня обронил не как ровный товарищ комэску, а как старший товарищ младшему, как куйбышевский мужик донскому лётчику, как техсостав боевому экипажу.
— Тут и встанем, Григорий Тихонович, — я ответил.
Михаил подошёл и встал в шаге от Прокопенко, без слов. У него на сегодняшнее утро в нагрудном лежала маленькая чёрная книжка, потрёпанная, с обтрёпанными уголками. Это был его украинский молитвенник, который он привёз с собой из Лохвицкого района и который держал в нагрудном с девятого августа. Я этот молитвенник у Михаила в нагрудном видел один раз, в технической палатке двадцать пятого августа, когда он его доставал просушить после ночного дождя. Прокопенко об этом молитвеннике у Михаила в полку, видимо, тоже знал, и не возражал. У нас в полку у каждого в нагрудном лежали свои вещи. У меня было двенадцать предметов и одно невидимое слово Веры. У Прокопенко был кисет деда. У Михаила был этот молитвенник.
Михаил постоял в шаге от нас. По форме его молчания я понял, что он Прокопенковскую фразу сейчас тоже услышал и принял по своему. Михаил в полку у нас по уставу был младший, по возрасту — двадцать лет, по сроку в полку — три недели. По смыслу полковой связки он за эти три недели стал третьим членом нашей с Прокопенко работы по матчасти и по воздуху. Сегодня он эту полковую клятву Прокопенко принял, без слов, и встал у нас в линию у крыла семёрки на третье место. По этой линии полк наш сегодня в пять утра выходил на исходный.
К четырём сорока пяти Кравцов вышел к нашей восьмёрке и прочёл короткую сводку перед взлётом. Я в линии первой пары стоял у левого крыла семёрки, Захаров — у правого. Морозов с Тихоновым — у второй пары. Гладков с Бабенко — у третьей (Бабенко с двадцать третьего занял место Шестакова в третьей паре). Сёмин с Паниным — у четвёртой. Воробьёв — у моей семёрки запасным. Михаил в задней семёрки. Кравцов прочёл задачу: цель — линия от Котлубани до Россошки, по западным колоннам, по тыловым и по передовым в зависимости от обстановки. «Без отхода. Удерживать.» Полк сводку принял молча.
— По местам, — обронил Кравцов в конце.
Полк разошёлся к машинам. Я подошёл к семёрке, открыл фонарь, сел в кабину. Привычное движение: ремни, шлемофон, фонарь, проверка приборов. Михаил у меня в задней уже отчитался: «семёрка-задняя готова». Я ответил «принято».
Прокопенко стоял у крайнего стояночного флажка, у правого крыла семёрки. По его обычной утренней манере он перед взлётом провожал меня одним коротким движением — шевельнёт подбородком, отойдёт на полшага назад. Так он провожал меня каждое утро с осени сорок первого. По моему счёту таких утренних проводов у него за полтора года было около двухсот пятидесяти.
Сегодня он сделал по-другому.
Прокопенко не отошёл на полшага назад. Он остался у крыла. Положил ладонь на правый край стояночного флажка, посмотрел на меня в кабину через открытый фонарь. Не сказал ничего. У него на лице за лето сорок второго проявилась та же ровная складка у рта, что у Трофимова с марта, у Бурцева с двадцать четвёртого числа, у Гладкова с двадцать третьего. К первому сентября эта складка у Прокопенко тоже встала на своё место.
Я в кабине ему ответил тем же движением — шевельнул подбородком и оставил руку у штурвала. Между нами в эту секунду никаких слов не прошло. Но и слов не нужно было.
Полк к четырём пятьдесят пяти пошёл на разбег. Семёрка тронулась первой, за ней Захаров, потом Морозов с Тихоновым, потом Гладков с Бабенко, потом Сёмин с Паниным. Воробьёв замыкал.
К пяти ноль ноль восьмёрка эскадрильи поднялась с полосы.
Я набрал высоту по плановой схеме, на курсе сто десять. Под крылом шёл уже знакомый степной пейзаж — серая, с привкусом полыни, августовская донская степь, переходящая к сентябрю в осенний оттенок. На юго-востоке стояла багровая полоса зарева, та же, что и накануне. По эфиру у меня шли обычные короткие отметки: «семёрка-задняя в строю», «вторая пара в строю», «третья в строю», «четвёртая в строю». Михаил в задней обронил «чисто верх», «чисто фланг».
На двух тысячах я выровнял машину, открыл блокнот по плану на колене, сверил курс. До Котлубани шестнадцать километров, до Россошки двадцать восемь. Цель уточнится на подходе по диспетчерской.
В кабине у меня в эту первую минуту восхода я обронил себе одну фразу. Не в эфир, а в себя, без голоса. Эту фразу я сегодня собирался держать у себя в груди, по той же шкале, по которой держал слово Веры. Фраза была короткая: «Тут и встанем.»
Под крылом у меня шла степь до самого Сталинграда, до самой Волги, до самого восточного берега, до Капустина Яра и Эльтона за рекой, до Урала и до Сибири за ними. По этой степи и по этой реке у нас в эту полосу решалось всё. Я по моей памяти из двадцать первого века знал, что устоят. Но я не знал, какой ценой. По именам нашего полка, моей эскадрильи, семёрки, технической бригады Прокопенко я этой цены сегодня сосчитать не мог. Эту цену будет считать осень сорок второго, потом зима, потом весна и лето сорок третьего. По годам этой войны цена будет складываться постепенно, и я по этой шкале буду её принимать раз в неделю, раз в месяц, раз в год, пока не дойду до конца.
Фраза «Тут и встанем» была у меня в груди не клятвой, не обещанием, не пафосом. Эти слова легли рядом со словом Веры, без противоречия. Между ними не было противоречия. «Доживай» — это о том, что я сам должен пройти эту полосу до её конца. «Тут и встанем» — это о том, что мы её пройдём вместе, всем полком, всей дивизией, всей восьмой воздушной армией, всей страной.
Михаил у меня в задней обронил по эфиру:
— Чисто верх. Чисто фланг.
— Принято, Михаил, — я ответил.
Восьмёрка шла на курсе сто десять, на двух тысячах, к цели у Котлубани. По правому крылу впереди стояла та же багровая полоса. По левому крылу позади остался серый рассвет, уже переходящий в светло-голубой.
По моему правому борту в нагрудном лежали двенадцать видимых предметов: кисет Павлюченко, тетрадка Резникова, три письма Веры, шесть писем Тани, две приписки отца на полях. Плюс невидимое тринадцатое — слово Веры «доживай». К сегодняшнему утру в эту полковую бухгалтерию у меня добавилось четырнадцатое — фраза Прокопенко «Тут и встанем, товарищ капитан». Эти две короткие формы у меня в груди шли теперь рядом, не споря и не дополняя друг друга. Одна была обращена к моей личной полосе. Вторая — к нашей общей.
Под крылом семёрки степь шла к юго-востоку, к Котлубани, к Россошке, к северо-западному периметру сталинградского обвода. По дальнему горизонту за обводом шла широкая багровая полоса с тонкими чёрными прожилками — Сталинград горел, как и в предыдущую неделю, без перерыва. По нашей сегодняшней работе через час-полтора мы будем над этой полосой, на нижнем эшелоне, по западным колоннам противника, по линии удержания. К вечеру первого сентября в нашем полку начнётся новая полоса работы, и я ещё не знал её внутренней формы, не знал её сроков и не знал её цены. Но я знал, что я по этой полосе пойду до её конца. Прокопенко рядом, Михаил в задней, Захаров справа, Морозов с Тихоновым во второй паре, Гладков с Бабенко в третьей. По этой связке полк наш в эту полосу выходил готовым.
Я держал штурвал ровно. По приборной доске у семёрки шли обычные показатели: давление масла ноль восемь, температура шестьдесят два, обороты тысяча сто, температура головок цилиндров двести семьдесят. По компасу курс сто десять. По высотомеру две тысячи. По радиокомпасу пеленг на дальнюю станцию у Конной двести девяносто. Всё стояло в норме.
К пяти двадцати на правом борту впереди по нижнему эшелону вошло в поле зрения первое селение — Конная-Дон. К пяти двадцати пяти впереди обозначилась полоса дороги, идущей с северо-запада на юго-восток в сторону Котлубани. По эфиру диспетчерская сообщила: цель уточнена. По линии Котлубань — Россошка идёт колонна противника на марше, тыловой обоз, ориентир — третий мост у балки Сухой.
Я обронил в эфир по обычной полковой манере: «Восьмёрка. Цель уточнена. По плану. Захождение с южной стороны, на высоте тысяча двести.»
— Принято, — Захаров. — Принято, — Морозов. — Принято, — Гладков. — Принято, — Сёмин по той же короткой полковой форме приёма.
Михаил в задней обронил по эфиру: «Чисто верх.»
— Принято, Михаил, — я ответил.
Восьмёрка шла. Сентябрьская полоса начиналась.
«Тут и встанем», — обронил я себе ещё раз, в кабине, без эфира, без голоса. Это была последняя моя личная отметка по этому лету. Со следующей минуты у меня в кабине начиналась рабочая шкала боевой работы, и в этой шкале для моих личных отметок места уже не было.
По нижнему эшелону на высоте тысяча двести под крылом семёрки шла донская сентябрьская степь. По дальнему юго-восточному горизонту стояла багровая полоса горящего города. По правому борту семёрки я в боковом зрении держал бортовой номер машины Захарова. По левому борту — машины Морозова. По эфиру у меня в шлемофоне шёл обычный короткий ритм коротких отметок, по которым полк наш в эту полосу работал. Михаил в задней держал свой сектор — верх, фланг, низ. Прокопенко остался на исходном, у крайнего стояночного флажка, где провожал меня этим утром молча. Гладков в третьей паре нёс под пазухой Шумиловский платок. Захаров справа, Морозов с Тихоновым во второй паре, Бабенко на месте Шестакова в третьей, Сёмин с Паниным в четвёртой, Воробьёв в моём звене запасным.
Полк наш на сентябрь сорок второго года выходил на исходный к новой полосе. По этой полосе мы пойдём дальше. По одному вылету, по одному дню, по одной заклеенной пробоине, по одной протянутой сапёрной лопатке, по одной короткой полковой клятве «тут и встанем». До конца этой полосы — сколько до него — никто из нас в кабине этим утром не знал. Но мы все шли по ней одной общей походкой.
Под левой рукой у меня лежал штурвал, под правой — рычаг газа. По линии плеч шёл ремень парашюта, по диагонали через грудь — ремень фонаря. По шлемофону шла лёгкая теплота от внутренней войлочной подкладки. По кисти левой руки на запястье шёл ремешок часов с трещиной на стекле — этот час показывал пять двадцать семь утра первого сентября сорок второго года. Я свой час по этим стрелкам сегодня держал.
Михаил в задней дыхнул в переговорное устройство ровно. Он шёл со мной с самого Барвенково — через Изюм, через Купянск, через Калач, через ту первую заклеенную в августе бронеспинку, через тот пулемёт, на котором у него за лето сорок второго года сменилось три ленты подряд. По его дыханию я в эфире слышал, что он на месте, что он работает, что он держит сектор. Этого дыхания мне сегодня хватало больше, чем любых слов с переднего сиденья.
Восьмёрка шла. Под крылом — степь. На горизонте — Сталинград.
По дальней дуге, которая у меня шла фоном, эта полоса должна была закончиться второго февраля сорок третьего года под Сталинградом, потом продолжиться курским летом, потом дойти до Берлина. По именам — кто из нас в этом полку дойдёт, кто останется в августе сорок второго, в зимнем сорок третьем, в курском лете — я в эту минуту не знал.
Сегодня в кабине я свою отметку обронил Прокопенко одной фразой — «не пустят». Это сошло за обычное командирское «знаю». Больше за это лето я её и не должен был ронять.
Восьмёрка шла на курсе сто десять, на высоте тысяча двести, к цели у Котлубани. По правому крылу впереди стояла багровая полоса горящего города. По левому крылу позади остался серый рассвет, переходящий в светло-голубое утро первого сентября сорок второго года.
Я держал штурвал ровно. По эфиру шла короткая утренняя тишина перед боем — ни Захарова, ни Морозова, ни Гладкова, только лёгкий треск переговорного устройства и далёкое дыхание Михаила в задней кабине. Тут и встанем.