Восьмого июля газета о Севастополе пришла к нам с двухдневным запозданием.
Сводка от четвёртого, на первой странице, шла короткой, в три строки. «После двухсот пятидесяти дней героической обороны наши войска оставили город Севастополь». Дальше — короткий перечень, кто за что представлен к наградам. Без потерь, без цифр, без подробностей. Я знал, что в плену там не двести пятьдесят дней, а одна неделя у мыса Херсонес, и что в этом плену сейчас лежит не один десяток тысяч человек. Но в сводке про это не было ни строки, и я её прочитал, как читает всякую сводку любой человек, у которого нет ничего, кроме сводки.
Кравцов утром восьмого собирал полк по эскадрильям к политинформации. У нас в Анне политинформацию проводили в столовой — там стоял длинный стол под навесом, и за этим столом, у дальнего края, стоял переносной стенд с куском фанеры, на котором приколочена была карта фронтов. Я пришёл к восьми пятнадцати, сел на скамью у дальней стенки, поближе к выходу. Молодые из четвёрки сидели рядом — Бабенко, Кулагин, Воробьёв. Шумиловского места уже неделю не было. Воробьёв с понедельника сидел не в углу, как раньше, а ровно по линии с другими. Это было одно из тех изменений, которые в полку случаются без объявления и без обсуждения.
Кравцов разложил газету на столе перед собой, провёл по строчке указательным пальцем, как вёл всегда, потом поднял глаза. У него за последний месяц лицо обтянулось не так, как у Трофимова в марте — иначе, ровнее, по линии челюсти. Покашливание у него к лету окончательно ушло, и говорил он сегодня без него.
— Сводка Совинформбюро от четвёртого июля, — обронил он негромко. — «После двухсот пятидесяти дней героической обороны наши войска оставили город Севастополь. Город оставлен по приказу Ставки Верховного Главнокомандования.»
В столовой стало тихо. Тише, чем после двадцать восьмого. Тогда мы знали о Шумилове, и тишина была наша, эскадрильская. Сегодня была общая. Севастополь шёл не через нас — он шёл через всех, кто его слышал, и в этом слушании каждый был свой, без эскадрильских границ. В Севастополе у нас в полку лично не было никого; в Севастополе у каждого в полку был, скорее всего, кто-то один. У одних — родственник, у других — сосед, у третьих — однокашник по школе или по училищу, у четвёртых — учитель. Я этим утром не знал, кто у кого в Севастополе был, и не спросил. Это были вещи, которые в полку выясняются за несколько дней без специальных разговоров, сами собой, по тому, как кто молчит после политинформации в первые трое суток.
Кравцов прочитал короткий перечень награждений, потом закрыл газету. Не сказал ни слова от себя. У него за зиму выработалась эта манера, и я её сегодня услышал в её самом чистом виде: прочитал, отступил. Бурцев у дальнего конца стола кивнул один раз и тоже ничего не добавил.
Полк разошёлся по работе.
Я остался в столовой на минуту, пока выходили молодые. Воробьёв шёл первым, в дверях он коротко поправил на голове пилотку, как будто проверил, ровно ли. Кулагин шёл за ним, держа правую руку в кармане гимнастёрки. Бабенко шёл последним. У выхода он положил ладонь на косяк двери — постоял с секунду, ничего не сказал, ушёл. Это движение у него было новым — раньше он за косяки не держался. С восьмого июля начал.
Девятого утром мы поднимались на работу как обычно.
Цели сдвинулись ещё на запад: теперь это были не подступы к Воронежу, а районы по обе стороны от шоссе Воронеж — Россошь, по которым шли немецкие колонны на юго-восток, к Дону. Полк работал не на Воронеж — Воронеж был уже не наш правый берег, и не на Воронеж шло пополнение с нашей стороны; полк работал по немецким коммуникациям, замедляя их, насколько хватало эрэсов, бомб и патронов.
Захаров шёл справа от меня, как и всю неделю. У него в правом нагрудном кармане лежали трофейные карманные часы Морозова — и сегодня, как и в первый раз после ранения Морозова, он перед взлётом коротко повернулся боком к свету, чтобы я их видел через ткань гимнастёрки. Я в ответ ему один раз повёл подбородком в сторону. Это был наш с Захаровым короткий обмен по утрам — не словами, а наклоном головы; он шёл с прошлой среды каждое утро, и я понимал, что в нём у него есть какое-то правило, которое я не уточнил. Я подозревал, что Захаров часы для себя считал переходными — не его, не Морозова на эту неделю, а просто лежащими. Это значило, что Морозов у нас в полку в эту неделю присутствует через Захарова, в его кармане, и эта форма присутствия для Захарова правильная и не лишняя.
К полудню вылет прошёл без потерь. Шли на просёлок южнее Россоши, по донесению дивизионной разведки там стояла свежая немецкая мотопехота, выгружавшаяся с колонны грузовиков. Когда мы зашли с трёх тысяч, мотопехоты на просёлке не оказалось — то ли её уже свернули в лес, то ли донесение шло с задержкой; стояли только три брошенных грузовика и одна пушка-сорокапятка немецкого образца на буксире. По брошенным мы отбомбились по короткой схеме — ровно по столбу, без выкладки на повторный заход; задерживаться над пустой целью у нас в эту неделю было нельзя, в воздухе плотнее, чем неделю назад, висели немецкие истребители, и Як-1 над нами работали уже не на одну группу, а на две одновременно. У семёрки одна пробоина в правом крыле, у Гладкова — две в фюзеляже, у Шестакова — одна в плоскости. Прокопенко и Хрущ к шести вечера всё заклеили. К семи я ужинал у себя в землянке, с Прокопенко на ящике у стола.
Прокопенко принёс с собой котелок с кашей — вторую порцию, мою и его. Это было новое — в Кашине мы с ним ужинали в столовой, в Анне столовая под навесом по жаре в обед была неудобной, и мы перешли на ужин в землянке. Прокопенко устроил это сам, через старшину столовой, без моего вмешательства. Я к этой устройке быстро привык.
— Григорий Тихонович, как сегодня с моторами.
— Сегодня — ровно. Семёрке масло в восемьдесят, Гладкову — мотор сел на меньшем по компрессии. У Гладкова — вторая неделя так. Это от пыли. Здесь пыль вся работа.
— Заменишь компрессию?
— Не в эту неделю. Я ему до конца месяца — подскажу пилоту, чтобы на пониженных не сидел. Маневрирование на средних. Тогда выходит. Зимой такого не было.
— Зимой такого не было.
Прокопенко не уточнил. Он ел медленно, как и всё делал — медленно и до конца. Я ел в том же темпе, и в этом темпе у нас в землянке к вечеру привычно бывало две минуты, в которые мы оба ничего не говорили. Сегодня эти две минуты пришли позже обычного. У него в эту неделю в работе появилось одно лишнее место — мотор Гладкова, который из-за пыли сел на компрессии. Это было не критично, но это означало, что Прокопенко в эту неделю по вечерам не освобождается, как раньше; он либо у меня, либо у Хруща, либо у дальнего капонира с тряпкой. Я знал, что это пройдёт, когда мы уйдём с этого аэродрома на менее пыльный — но в Анне на этот сезон пыли деваться было некуда. По вечерам он стал короче. Не молчаливее, не другим, а просто короче на две минуты, на пять минут, на четверть часа. Я к этой укороченности у него за неделю уже привык.
— Севастополь — слышал? — обронил он наконец, не поднимая глаз.
— Слышал утром в сводке.
— У меня там был один. С Полтавщины. До войны в Морфлоте служил, по контракту, потом перевели на Чёрное море. Имя — Андрей Прокопенко. Не родственник, однофамилец. Я его в письмах от сестры слышал — она знала его мать. Если он там был, в Севастополе, в эти месяцы — то теперь у него либо плен, либо нет.
— Понятно тебе, Григорий Тихонович.
— Я тебе говорю это, потому что мне не с кем больше. Я с этой новостью один утром. Бригаде моей я не сказал. Не за чем.
— Я слышу тебя, Григорий Тихонович.
Прокопенко медленно доел свою кашу, отёр край котелка пальцем, поставил его рядом с моим. Не торопился вставать.
— Андрей Прокопенко был неплохой человек, — обронил он ровно. — Я его в сорок первом не видел, в сорок втором не видел, в сорок третьем не увижу. Но он у меня сегодня в голове.
— У меня тоже сегодня в голове.
Он на это слово на меня посмотрел один раз. У него за зиму выработалась манера не уточнять, что человек имеет в виду; он или принимал, или нет. Сегодня он принял. Не стал спрашивать, чьи сегодня.
Десятого вечером Кожуховский нашёл меня у семёрки.
— Алексей Петрович, по сводке от десятого — наши части отходят с правобережья Дона между Лисками и Россошью. Не везде, но местами. Это значит — линия немного сдвинется к востоку, и наша цельная полоса работы тоже сдвинется. Маршруты с завтрашнего числа — корректируем.
— Понял, Иван Емельянович.
— И ещё. По полку — Андрей Николаевич сегодня запросил в дивизии о возможности отвода нашего аэродрома восточнее. Анна — у нас уже не такая уж глубокая полоса. Если фронт двинется ещё на двадцать километров, мы окажемся в первой линии. Это никому не надо.
— Подвинут полк?
— Не сразу. На неделе — нет. На следующей — возможно.
— Понял, на следующей передвижение.
— И всё, на сегодня по новостям.
Кожуховский ушёл. Я постоял у семёрки в тёплых июльских сумерках. Над полосой шли уже не просто пыль и сухая трава, а отчётливый запах горелого — где-то на западе, по линии фронта, видимо, горели поля. Этот запах в наших местах появился впервые с приезда — раньше степь пахла своим, теперь стала пахнуть чужим. Я этот запах распознал не сразу, и распознал по тому, что Прокопенко с утра, не входя в землянку, потянул носом и обронил: «горит за фронтом». Прокопенко по запаху работал лучше, чем по карте.
Из дальней землянки шла гармонь — Гладков сегодня играл вторую неделю подряд. Не «Лучинушку» — другое, медленнее, без слов. Я не разобрал, что именно. Гладков с восьмого числа играл реже, чем в начале июля: один раз в день, привычно в одинокое время после ужина, без слушателей. Сегодня он играл тоже один, и в этом «один» у него теперь был наш общий слой — не только Шумилов, не только Севастополь, а всё, что лежало между. Гладков, я знал по разговорам с зимы, по матери — из Одессы; в Одессе у него остался дядя по матери, седой профессор политехнического института, и ещё одна тётка с детьми. Одессу сдали в октябре сорок первого; за восемь месяцев Гладков от них не слышал ни строчки. По нашему счёту в полку это означало, что вестей не будет до освобождения Одессы, а освобождение пока не называлось. Это была одна из тех молчаливых полок, на которой у каждого «старого» в полку стояло своё; никто этих полок не вынимал в разговор, и Гладков сегодня играл, не вынимая. По его гармони я это узнавал не первый раз.
Двенадцатого утром в полк пришла газета с сообщением о падении Воронежа.
Сообщения, в сущности, не было — было длинное сводное «противнику удалось ценой больших потерь занять западные кварталы города Воронежа», что на нашем языке означало: правобережье потеряно окончательно. Левобережье — Чижовка, заводы, восток — пока удерживалось, но это «пока» все понимали. Чижовка к концу июля будет, возможно, тоже под огнём, а к концу августа — кто его знает.
Я газету прочитал в столовой, как и в прошлый раз, без подробностей про «потери противника». Эти цифры в этой полосе уже потеряли всякую достоверность; в сводке за апрель цифры противника были одни, за июнь — другие, за июль — третьи, и расхождение в них было такое, что считать сложением было нельзя.
К обеду к семёрке зашёл Бабенко.
— Товарищ старший лейтенант, разрешите вопрос.
— Спрашивай, Николай.
— Кубань — пока в тылу?
У меня прошла короткая мысль: что Бабенко за неделю с двадцать восьмого июня переменился внутрь так, как меняются не сразу. До Шумилова он на построении стоял, как стоял в школе — плечи в линию, носки сапог в одну вертикаль. С восьмого числа я заметил у него небольшую сутулость в правом плече — не как у Захарова после ранения, а другую, не телесную, а такую, которая бывает у людей, нагрузивших себя одной мыслью. Эту мысль у него я сейчас наконец услышал. Я постоял с минуту, прежде чем ответить. Бабенко стоял, как всегда, и в руке у него был его складной нож с обломанной костяной накладкой — он его на ходу подбирал и убирал в карман автоматически, чаще не задумываясь. Сейчас у него нож в руке был открыт; он, видимо, кончил резать какой-то шпагат в землянке у себя.
— Кубань на сегодня — в глубоком тылу. По сводке. По дивизионной обстановке — то же. Линия фронта в районе севернее Кантемировки, до Кубани — больше пятисот километров по прямой.
— Понял, Алексей Петрович.
— А Усть-Лабинская — север Краснодарского края, через Кубань, потом ещё семьдесят километров. Это даже не край фронта, это глубина за ним.
— Понятно, командир, спасибо.
Он не уточнил, по какому поводу спрашивает. Я не уточнил, почему ответил с такой детальностью. Между нами это было как с Кулагиным двенадцатого июня в Кашине: вопрос не для меня, ответ не от меня, обмен через карту.
Бабенко сложил нож обратно в нагрудный, показал на карту и ушёл. У него в эту минуту я подумал, что он у меня в эскадрилье третий по счёту человек, у которого семья на возможной линии лета. Кулагин — Каменск-Шахтинский, по линии, к которой фронт уже подходит. Ковальчук Степан — Полтавщина под немцем восьмой месяц. Бабенко — Усть-Лабинская. Воробьёв — Иваново, глубокий тыл. Шумилова больше не считаю.
Я с лета сорок первого знал, что война идёт волнами, и волна не выбирает, кому она достаётся, и кому нет. Сегодня волна шла на юг, к Дону и к Кавказу, и за две недели она могла перешагнуть Кантемировку, перешагнуть среднюю Кубань, выйти к предгорьям Кавказа. Я знал примерно, как далеко она перешагнёт. По моей памяти, до Кавказа в это лето они дойдут, до Ростова — точно, и Кубань на сухой август будет в полосе. Я знал об этом примерно, не датами, а контуром. Я Бабенко об этом не сказал. С Кулагиным в Кашине я сделал то же самое в апреле — отвечал по сегодняшней сводке, не по моей памяти. С Бабенко правило сегодня было то же. Это было моё правило, не их, и я его держал по той же причине, по которой держал кисет Павлюченко на одной несвёрнутой закрутке: что-то не нужно вынимать, чтобы оно осталось на своём месте.
Захаров вечером двенадцатого пришёл ко мне в землянку с письмом. Не своим — с письмом от Морозова из госпиталя в Анне. Письмо было короткое, в одну страницу, написано левой рукой — то есть кривовато, неуверенным почерком, с поправками; правая у Морозова ещё была в перевязке. Письмо начиналось: «Алексей, я в норме. Доктор обещает к двадцать второму на ленивое, потом ещё неделя у вас на полосе на ленивом режиме. Часы у Захарова. Не сравнивайте без меня. Морозов.» Я прочитал и положил рядом с книжкой Толстого. Захаров стоял у двери, не уходил.
— Прочитал, — обронил я, не поднимая глаз.
— Я тоже, — отозвался Захаров. — Он мне приписал отдельно с обратной стороны.
— Что приписал?
— «Захаров. Часы пусть тикают. Не лезь во внутрь, сами идут. Морозов.»
— Ясно. Не лезь во внутрь.
— Хорошо, командир, — Захаров повернулся к столу и ушёл.
К вечеру двенадцатого я лежал в своей землянке и не торопился засыпать.
На столе у меня лежала книжка Толстого — там же, где она лежала с двадцать восьмого июня. Я её за две недели открывал один раз, в воскресенье вечером пятого числа, после ранения Морозова. Открыл, прочитал случайную страницу — это был кусок про молодого Петра в Преображенском, который у Толстого шёл бойко. Я книжку закрыл, не дочитав страницу. С тех пор она лежала закрытой.
В нагрудном у меня лежал кисет Павлюченко на одну несвёрнутую закрутку, тетрадка Резникова на три листа исписанных, два письма от Веры (зимнее, на четыре строки, и весеннее, на четыре строки), последнее письмо от Тани. К ним теперь, в землянке на столе, добавилась книжка Толстого — не в нагрудный, на стол. Если полк уйдёт от Анны на следующей неделе, я её увезу с собой. Я подумал о том, что в этом перебазировании, если оно случится, у меня в личных вещах прибавилось три плоских предмета по сравнению с майским перебазированием из Кашина: книжка Шумилова, письмо Морозова, отдельная папка по эскадрилье с записью по Шумилову и по Морозову. К началу августа, если Морозов вернётся в строй вовремя, у меня вместо записи «Морозов — выбытие» появится «Морозов — вернулся», и тогда папка по эскадрилье на одного человека лёгкая. Книжка Шумилова в эту папку не возвращается, и в записях у меня против него стоит постоянная отметка. Между «вернулся» и «постоянной отметкой» лежит та самая разница, к которой я в полку привык за лето сорок первого, и которую забывать с собой не хочется.
Где-то снаружи прошёл часовой. У дальнего посёлка Анна залаяла та же собака, что и в первую нашу ночь. Я её сегодня уже не слышал бы, если бы не лежал не засыпая. Я её сегодня услышал, и в этом услышал ещё одно: что в Севастополе сегодня — пятый день немецкой оккупации, и что в этом пятом дне там делается то, чего у нас в Анне в сводке за двенадцатое июля никто не назвал. Я подумал коротко. В Севастополе сейчас, у мыса Херсонес, лежали в плену тысячи. По моей памяти — больше восьмидесяти тысяч, и это была одна из тех цифр, которая мне сегодня в голове стояла без активации «справки», просто как тяжесть. Я её к себе сегодня не подпустил. Двадцать шестого мая в Кашине я сказал себе один раз про эту тяжесть, и с тех пор она у меня лежала ровно. Севастополь её сегодня не сдвинул, не усилил, не уменьшил. Севастополь её подтвердил. Подтверждение — это другое, чем активация; подтверждение не требует от тебя действий, оно просто говорит тебе, что то, что ты держал у себя в груди, было не выдумкой.
Я встал, подошёл к столу, открыл рабочую тетрадку. Под двенадцатым июля у меня шла одна короткая запись по сводке за день. К ней я добавил вторую, не короткую: «Севастополь — пятый день. Восемьдесят тысяч у Херсонеса. Подтверждение, не активация». Закрыл тетрадку. На странице остался след химического карандаша по краю — Прокопенковский, тот же огрызок, которым я писал с апреля. Он за полтора месяца в Анне сточился ещё на четверть. К сентябрю от него останется огрызок длиной в палец.
Я задул лампу не сразу — постоял у стола секунд тридцать, разглядывая на стене собственную тень, длинную, перекошенную, разломленную по углу нар. У меня в этой тени сегодня была не одна фигура. Я её разделил на Соколова и Наумова, потом обратно сложил, потом перестал разделять. К утру я об этой тени уже не вспомню. Двенадцатого июля сорок второго года, в землянке в Анне, под полевой ламповый ноготь и тонкий запах керосина, две мои памяти у меня в груди шли одной общей. Завтра в шесть — на полосу.