К книге
Чужие петлицыГлава 21 «Вязьма»
81%
Глава 21 «Вязьма»
21

Дорога внизу не пустела вторые сутки, и Воронин, лёжа на мокром склоне за поваленной ольхой, давно перестал считать тех, кто по ней шёл.

Шли на восток. Шли пешие и конные, шли полуторки с потушенными фарами и без бортов, шли пушки на разбитых передках, и между ними, обтекая их, текли люди без оружия и без строя — те, у кого уже не осталось ни части, ни командира, ни цели, кроме одной: на восток, пока несут ноги. Над всем этим висела низкая октябрьская морось, не дождь и не туман, а что-то среднее, оседавшее на шинелях серой плёнкой, и в этой мороси колонна теряла очертания уже в полуверсте, растворялась в сером, и оттого казалось, что у неё нет ни начала, ни конца — что вся земля от края до края медленно стекает на восток.

Рябову — телу, в котором он теперь жил, — было двадцать два года, и тело это лежало смирно, не дрожало, привычно вжавшись в холодную землю. А внутри подполковник Воронин, проживший полвека с лишком и умерший в другом столетии, глядел на эту дорогу и знал про неё то, чего не дано было знать здесь никому.

Он знал, как это называется.

Он знал, что у немцев это называется красиво — буря, ураган, — и что буря началась несколько дней назад, и что сейчас, в эти самые часы, две танковые клешни обходят Вязьму с севера и с юга, идут навстречу друг другу, и сомкнуться им осталось совсем немного. День, может, два. И когда они сомкнутся — а они сомкнутся, он помнил даже число, — в мешке окажутся армии целых двух фронтов. Сотни тысяч человек. Та дорога, что внизу, и та, что за лесом, и все дороги на сорок вёрст кругом — всё это уже, считай, было внутри. Только люди на дороге об этом ещё не знали. Они думали, что отходят. А они уже не отходили — они брели по дну ещё не захлопнувшейся ловушки.

— Командир. — Дед лежал слева, и голос его, низкий, с мягким полтавским выговором, был ровен, как всегда. — Худо там. Бачь, як идуть. Без строю идуть.

— Вижу, — сказал Рябов.

Больше он ничего не сказал, потому что говорить было нечего — ничего такого, что Деду стоило бы знать. Панасенко прошёл Гражданскую, прихватил краем и германскую, и по дорогам отхода нагляделся за свои тридцать восемь лет столько, что объяснять ему, как выглядит беда, не приходилось. Он и сам видел. Он только не знал — и хорошо, что не знал, — какой эта беда будет большой.

Позади, в ельнике, ждали остальные двое. Гридя — длинный, нескладный, с торчащими из коротких рукавов запястьями — пристроил рацию под плащ-палаткой и который час ловил в наушниках одну кашу: треск, обрывки чужих позывных, лающую немецкую речь, опять треск. Лыков, младший, девятнадцати лет, в круглых очках, протёртых до белизны, сидел рядом и заносил в книжку то немногое, что Гридя разбирал. Своих в эфире почти не осталось. Эфир тоже стекал на восток.

Задачу они получили трое суток назад, ещё на большой земле, когда эта земля за спиной у них ещё была. Дойти до штаба одной из армий, что держала фронт северо-западнее, передать пакет из Москвы и наладить связь: Центру нужно было знать, что у этой армии делается и можно ли на неё ещё опереться. Простая задача для их ремесла. Только за трое суток фронт, к которому они шли, перестал быть фронтом и стал вот этой дорогой, и теперь Воронин понимал то, чего не понимали пославшие их: налаживать связь было не с чем. Армия, к которой их отправили, доживала последние свои часы как армия.

И всё-таки они шли. Потому что приказ. И ещё потому — это думал уже Воронин, а не Рябов, — что между «ничего нельзя сделать со всем этим» и «ничего нельзя сделать вообще» лежала пропасть, и он давно выбрал, по какую её сторону жить. Спасти всех было нельзя. Целый фронт он не вытащит — ни знанием своим, ни руками, ничем. Но штаб — горстку людей, в чьих головах и сумках держалась ещё какая-никакая нить управления, — штаб, может, и вытащит. Иголку из стога, который вот-вот сгорит. Малое доступное добро. Он давно знал за собой эту мерку: судить себя не тем, чего не смог, а тем малым, что смог.

— Лыков, — позвал он, не оборачиваясь. — Карту.

Мальчишка подполз, развернул планшет. Карта была затёрта на сгибах до дыр, и синие стрелы, которые они наносили трое суток назад, успели соврать дважды. Воронин повёл по ней пальцем — не глядя в неё, а глядя сквозь, в ту, другую карту, что держал в памяти.

— Штаб тут не стоит уже, — сказал он негромко. — Снялся. Если у них головы на плечах, отходить будут не дорогой — дорогу немец с воздуха держит, — а вот этой гатью, через болото, на Богородицкое. И вот тут, — палец остановился, — пока ещё дыра. Узкая. К утру её прихлопнут.

— Звидкиля знаешь, командир? — Дед глядел на него без вызова, просто спрашивал. — Що дыра?

Воронин выдержал паузу — короткую, ровно такую, чтобы ответ прозвучал не объяснением, а тем, чем он и должен был прозвучать: чутьём старшего.

— Оттуда, что я бы на их месте бил туда. И на месте наших — туда уходил. — Он свернул планшет. — Других дорог им не оставили. Пошли, пока оставлена эта.

— Командир, а пошто мы туда идём, коли там уже всё? — Гридя мялся, перекидывая рацию за спину. — Може, и нам — на восток, со всеми?

Воронин поглядел на него. Парень не трусил — Гридя за эти месяцы трусить отвык, — он просто не понимал, и непонимание его было законное: всякий здравый человек уходил от беды, а они шли в неё.

— Затем, что со всеми — это в никуда, — сказал он. — А у нас задача. Штаб. Дойдём — будет польза. Малая, да наша. На восток мы и так успеем, Гридя. Восток от нас никуда не денется.

Он не прибавил того, что думал: что восток в эти дни сам катится навстречу, что граница беды откатывается к Москве быстрее, чем способен идти человек, и что догнать спокойную землю им не удастся ещё очень долго. Этого Гридя пока не знал. И пусть бы подольше не знал.

Они поднялись с земли — четверо мокрых, грязных, неприметных людей, каких в эти дни на дорогах войны были тьмы и тьмы, — и пошли. Не на восток, как все. Наискось, к северу, навстречу той беде, от которой текла на восток вся земля.

* * *

Гать вывела к перелеску. За перелеском было поле.

Поле они не успели перейти.

Сначала пришёл звук. Низкий, ноющий, с неба. Воронин знал этот звук.

— Воздух! — крикнул он. — В лес! Бегом!

Поздно. По полю тянулась колонна. Пушки, повозки, пехота. Их-то немец и вёл.

Самолёты вывалились из мороси разом. Девять штук. Лаптёжники. Угловатые, с неубранными ногами, оттого и лаптёжники.

Ведущий клюнул носом. Завыл.

Вой нарастал. Сирена. Немцы вешали на них сирены — нарочно, чтоб давило на душу. Давило.

Первая бомба легла в голову колонны.

Земля встала дыбом. Чёрный куст. Грохот догнал глаза.

Лошади рванули. Повозка опрокинулась. Кто-то закричал.

Второй пошёл в пике. Третий.

— Лежать! — Воронин вдавил Лыкова в борозду. — Не беги!

Бежали все. Поле кипело бегущими.

Бомба. Ещё. Ещё.

Свист. Удар. Горячий воздух дал по спине.

Комья земли застучали по шинели. Запахло толом и палёным.

Лаптёжники отбомбились. Не ушли.

Развернулись. Пошли по второму кругу — из пулемётов.

Низко. Видно лётчика. Видно жёлтый кок винта.

Строчки пуль побежали по полю. К ним.

Воронин вжался. Земля у самого лица плюнула фонтанчиками.

Прошло. Мимо. На вершок.

Рядом охнул Гридя. Не ранен — выдохнул.

— Дед! Лыков! Живы?

— Живы! — это Дед.

— Тут! — это мальчишка.

Винтовочный выстрел. Кто-то с поля бил по самолётам из трёхлинейки. Зло, безнадёжно, стоя.

Его срезали первым же заходом.

Самолёты сделали три круга. Потом ушли — так же разом, как пришли.

Стало тихо.

Не совсем. Поле стонало.

Воронин поднял голову. Колонны не было. Было то, что от неё осталось.

— Встали, — сказал он хрипло. — Не смотреть. Идём. Штаб впереди.

* * *

Богородицкое горело с краю. Не всё — один порядок изб, подожжённый снарядом, и горел вяло, на сырости.

Штаб они нашли на другом краю, в школе. Узнали по проводам, сбегавшимся к крыльцу, и по тому, как у крыльца жгли бумаги.

Жгут бумаги — значит, уходят. Значит, успели почти впритык.

У крыльца их остановил часовой. Воронин показал предписание — то, московское, с печатью, перед которой здесь ещё открывались двери.

— К начальнику штаба. Срочно.

В классе пахло гарью и махоркой. Карты со стен уже сняли. На полу — пепел, битое стекло, брошенный телефон. За столом, не за картой, а просто опершись о столешницу обеими руками, стоял немолодой полковник. Седой, серое лицо, под глазами чернота. Двое суток на ногах, не меньше. Он поднял глаза — тяжело, будто веки весили по пуду.

— Завьялов, — сказал он. — Начштаба. Командующий убит. Член Военного совета убит. — Он перечислял ровно, как сводку. — Связи нет. Что у вас?

— Лейтенант Рябов. Из Москвы. — Воронин шагнул ближе. — Связь налаживать поздно, товарищ полковник. Я за другим. Кольцо смыкается. К утру вас замкнут наглухо. Сейчас на юго-восток, через Богородицкое на Семлёво, ещё есть проход. Узкий. Если выводить — то людей, документы и знамя. И выводить сейчас.

Полковник смотрел на него долго.

— Кто ты такой, лейтенант, чтоб мне приказывать?

— Никто. — Воронин не отвёл взгляда. — Я не приказываю. Я знаю дорогу, которой вы не знаете. Час назад прошёл по ней сам.

Это было правдой. Дорогу он прошёл. Про остальное полковник пусть думает что хочет.

Завьялов выпрямился. Что-то в нём встало на место — то ли поверил, то ли просто ухватился за человека, который говорил «надо» вместо «всё кончено».

— Знамя, — сказал он. — Знамя армии. Если знамя выйдет — армия не вычеркнута. Её соберут заново. — Он повернулся к двери в боковую комнату. — Сошников!

Из боковой шагнул старший лейтенант — молодой, с рукой на перевязи, бледный. Через грудь, поверх шинели, на ремне у него висел брезентовый чехол. Длинный, плоский.

— Знамя при мне, товарищ полковник.

— При тебе и останется. — Завьялов уже застёгивался, уже совал в полевую сумку последние бумаги. — Кто на ногах — стройсь во дворе. Раненых на подводу. Шифры и оперативные — жечь нельзя, берём с собой. Лейтенант — ты ведёшь.

Их набралось немного. Полтора десятка штабных, радист с искалеченной рацией, ездовой, четверо раненых на единственной подводе. Да Сошников со знаменем. Да полковник. Да четверо их.

— Гридя — головным со мной, — раздавал Воронин на ходу. — Дед — замыкающим, гляди за подводой. Лыков — при полковнике, держись знамени, как репей. Понял? Что бы ни было — знамя из глаз не выпускать.

— Понял, — сказал мальчишка. Очки он сунул в карман, и без них лицо у него стало совсем детским.

Вышли в сумерки. Сумерки были на руку — с воздуха не достанут.

Дорогу Воронин держал в голове, как держат верёвку над пропастью: шаг вправо, шаг влево — обрыв. Он знал, где смыкается кольцо. Не всё — память давала только крупное, грубый рисунок. Где немец встал тут, за этим вот лесом, он не знал. Это уже добирал чутьём, разведкой, Гридиными ушами.

Дважды ложились. Раз — пропуская поперечную колонну немецких грузовиков с погашенным светом: прокатились в полуверсте, не заметив. Второй — когда впереди, у развилки, ударил пулемёт. Бил не по ним — по кому-то на соседней дороге, — но Воронин увёл группу с развилки в обход, низом, вдоль ручья, и пулемёт остался в стороне.

— Командир, — выдохнул Гридя, когда выбрались. — А ну как там, у Семлёва, уже немец?

— Может, и немец, — сказал Воронин. — Тогда будем драться. Но пока — нет. Туда он раньше утра не дойдёт.

Он не знал этого наверняка. Он помнил рисунок — а в рисунке у Семлёва до утра было пусто. На рисунок он и поставил. Других ставок не было.

Горловина оказалась там, где он и держал её в памяти: между двумя гривами леса, по низине, по гати, проложенной местными ещё бог весть когда. По гати уже шли — молча, густо, не их одни. Вся окрестная беда вытекала тонкой струйкой в эту единственную дыру, и дыра вот-вот должна была закрыться.

— Не растягиваться! — Воронин подгонял своих и чужих. — Подводу — на руки, если станет! Шире шаг!

Подвода стала на середине гати. Левое колесо ушло в жижу по ступицу. Раненые застонали.

— Дед! — Воронин уже был там. — Под колесо!

Навалились вчетвером. Ездовой хлестнул лошадь. Гать чавкнула, не пустила.

— Знамя — вперёд! — крикнул он Сошникову. — Не ждать! Лыков, с ним!

Поднажали ещё. Подвода нехотя выдралась из жижи. Поехала. Струйка людей снова потекла.

Сзади, на гати, завяз кто-то чужой — и остался завязшим. Им было не до чужих. Каждому хватало своего.

Прошли гать. Прошли низину. За низиной начинался лес — уже не мешок, уже свобода, хоть и относительная, лесная, на одну ночь. Воронин обернулся.

Позади, там, откуда они вышли, в темноте перекатывался гул. Глухой, ровный, со всех сторон сразу. Так гудит не бой. Так гудит закрывшаяся крышка.

— Всё, — сказал Дед, поравнявшись. Он тоже обернулся. — Замкнуло, командир. Чуешь? За нами замкнуло.

— Чую, — сказал Воронин.

Они вышли. Последними из тех, кто ещё мог выйти этой дорогой.

* * *

К рассвету отошли в лес версты на три и стали — не лагерем, а просто упали там, где встали ноги.

Развели костерок в яме, под елью, чтоб не видно было сверху и со стороны. Грелись по очереди. Завьялов сидел у огня, привалившись спиной к стволу, и не грелся — просто сидел, глядя в пламя тем пустым, прогоревшим взглядом, какой бывает у человека, который двое суток держал на себе непосильное и вдруг получил право ничего не держать. Рядом спал, провалившись, как в яму, раненый Сошников, и брезентовый чехол со знаменем он и во сне не выпустил — прижал к себе локтем здоровой руки, как ребёнка.

Воронин сидел поодаль и считал.

Считать было невесело, но он считал — потому что это была его работа: вычесть из большого малое и честно поглядеть на остаток. Они вывели семнадцать человек. Семнадцать живых, и знамя, и две полевые сумки оперативных документов, в которых для штабной работы держалось, может, главное. Семнадцать. А в мешке за их спиной осталось — он знал это число, оно стояло в учебниках того, другого века круглой, страшной цифрой, — осталось столько, что семнадцать рядом с этим числом были даже не каплей. Были ничем. Для тех сотен тысяч он не мог сделать ровным счётом ничего — ни он, ни его краденое знание, ни вся его прошлая жизнь со всеми её погонами и опытом. Знание было бессильно перед таким масштабом, и сознавать это было самое тяжёлое из всего, что выпало ему здесь. Но эти семнадцать он вынул из мешка своими руками.

Он перебирал их в уме поодиночке, этих семнадцать, потому что цифра была безлика, а правдой были люди, которых он за ночь успел разглядеть и запомнить: пожилой шифровальщик с трясущимися от усталости руками, который и на привале не выпустил из-под локтя свою опечатанную сумку; молоденький телефонист, всю дорогу тащивший на спине бесполезную теперь катушку с проводом, потому что бросить казённое имущество было для него страшнее, чем погибнуть; ездовой, немой от пережитого, который правил подводой с ранеными так бережно, будто вёз не людей даже, а собственную совесть; и сам Завьялов, выгоревший дотла, но донёсший до этого костра и людей, и знамя. Каждый был не дробью в страшном итоге, а живым человеком, которого этой ночью провели по единственной не закрывшейся тропе. Семнадцать. Не цифра — семнадцать.

— О чём думаешь, лейтенант? — Завьялов глядел на него через костёр. Голос у полковника был сиплый, выгоревший. — Лицо у тебя… не по годам лицо.

— О том, что мало вывели, товарищ полковник.

— Мало. — Завьялов кивнул, и в этом его кивке не было ни утешения, ни спора — одна усталая правда. — Мало, лейтенант. Армию я не вывел. Армию я там оставил. — Он помолчал, глядя в огонь. — А знамя — вынес. Стало быть, не всё там оставил. Будет куда вернуться знамени — будет и армия. — Он перевёл взгляд на спящего Сошникова, на прижатый к боку чехол. — Этого мальчишку наградить надо. И тебя. Дойдём — напишу.

— Не за что, товарищ полковник.

— За семнадцать живых душ, лейтенант, — есть за что. — Завьялов прикрыл глаза. — Ты молодой ещё. Ты этой цены потом не забудешь, поверь старику. Кто такую ночь пережил, тот её до могилы носит.

Воронин не ответил. Он-то знал, что носит уже не одну такую — носит их столько, что давно сбился со счёта, в двух жизнях сразу. Но сказать этого было нельзя, и он промолчал, и молчание сошло за молодую немногословность.

Светало. Серое, мокрое, медленное октябрьское утро вставало над лесом, и в этом свете он впервые за ночь разглядел лица своих. Гридя, привалившись к Лыкову, спал сидя, открыв рот, и во сне был совсем мальчишкой, нескладным пермским парнем, которому бы в техникуме сидеть, а не тут. Лыков не спал — сторожил, и на тонком его лице, сером от усталости, уже не было того детского, что мелькнуло вчера, когда он сунул в карман очки: что-то в нём за эту ночь сдвинулось и обратно уже не встанет. Дед сидел у самого костра, подкармливал огонь по веточке и глядел в него спокойно, как умеют глядеть только те, кто видел уже всё и знает, что переживёт и это. На всех четверых лежал один и тот же налёт — не грязь и не небритость, а та копоть месяцев, что не смывается с лица водой. Их было четверо, и все четверо были живы, и после такой ночи это само по себе значило больше, чем у судьбы вообще можно было просить.

Воронин подбросил в костёр сырую ветку. Она зашипела, занялась не сразу. Впереди была Москва — он знал, что впереди Москва, что немец дойдёт почти до неё, что будут ещё дни хуже этого, и паника, и осадное положение, и что устоит она, удержится на самом последнем краю, — но этого знания он не мог ни с кем здесь разделить, и оно лежало на нём отдельно от всех, как лежало всегда. Он мог только то, что мог. Вывести семнадцать. Дотащить знамя. Довести своих четверых до следующего дня. Малое, доступное, своё.

Он встал, разминая занемевшие ноги. Сошников во сне всё так же держал локтём брезентовый чехол со знаменем. Воронин поглядел на спящих. Пора было поднимать людей: до своих оставалось ещё много дороги, а день уже занимался.

Предыдущая главаГлава 21 из 26Следующая глава