В Брянские леса их перебросили в середине сентября — через линию фронта, ночью, на свой страх и риск, как и водится в их новом ремесле.
Места эти Воронин узнал ещё с воздуха, по излучине реки, по тёмным гривам лесов, — узнал не своей памятью, которой тут у него не было, а той, заёмной, что досталась ему вместе с телом: это была Брянщина, родная сторона Сергея Рябова, и где-то здесь, в нескольких десятках вёрст, лежала Бежица, рабочий пригород под Брянском, дом, в котором ждали писем от сына, которого больше не было. Воронин знал это и гнал от себя — не время, не место. Они шли работать, а не тосковать.
Группа спустилась в лес и в первый же день нащупала тех, ради связи с кем во многом и заброшена была, — местное подполье. Война загнала в эти леса людей разной судьбы: окруженцев, не пожелавших сдаться; местных, у кого немец пожёг хату или забрал родню; коммунистов и комсомольцев, которым при оккупации одна дорога — в петлю; бывалых охотников и лесников, знавших тут каждую тропу. Из них и сбивались первые партизанские отряды — пока ещё неумелые, плохо вооружённые, дёрганые, но злые и готовые драться. Воронин, глядя на них, знал и их будущее: знал, как эти разрозненные, неловкие пока группы вырастут за год-полтора в грозную силу, в партизанский край, где немец будет ходить только большими колоннами и всё равно гореть; знал, кто из этих людей уцелеет и прославится, а кто сгинет в ближайшей же карательной экспедиции. И, как всегда, молчал об этом, а делал дело: учил, налаживал, передавал то немногое, что мог дать настоящий профессионал этим отчаянным самоучкам.
Дело его новой группы здесь было двойное: связать московский центр с местным подпольем, наладить им связь, явки, каналы — и показать на одной живой операции, как надо. Не геройствовать. Учить.
И они учили — терпеливо, въедливо, тому, чего в книжках не вычитаешь, что добывается только потом и кровью. Как ставить мину, чтобы она сработала, а не подвела. Как уходить от погони, не оставляя следа. Как держать связь, чтобы тебя не запеленговали. Как пережить в лесу зиму — а зима шла, и страшная, и об этом Воронин думал особо: он знал, какой она будет. Подпольщики слушали жадно, ловили каждое слово: эти отчаянные, готовые драться люди понимали, что одной отваги мало, что без умения их перебьют в первый же месяц, — и тянулись к умению, как тянутся к воде в засуху. А Воронин давал им это умение щедро, не жалея, потому что знал: каждый выученный им партизан — это десяток немцев, что не дойдут до фронта, и это будущее той самой грозной силы, которой суждено подняться здесь на радость нашим и на горе врагу.
Дед в этих лесах оказался дома, как нигде. Он и сам был из таких мест, из такой породы, он партизанил в Гражданскую по украинским лесам и плавням, и теперь, в брянской чаще, к нему вернулась молодая хватка: он чуял тропы, читал следы, с полуслова находил общий язык с местными мужиками, и те, поначалу косившиеся на чужаков из Москвы, признали кряжистого молчаливого Деда за своего быстрее, чем командира. Лыков наладил подпольщикам связь, вычертил схему, обучил их безграмотного радиста азам. Гридя только потирал руки: работы по его подрывной части тут было невпроворот. А Воронин прикидывал, выбирал цель.
Группа входила в работу ладно, без сбоев — каждый на своём месте, каждый при своём деле, и Воронин лишний раз убеждался, что не ошибся, собирая их именно так. Дед — связь с землёй, с людьми, с лесом. Гридя — разрушение. Лыков — нити в эфире. А он сам — голова, расчёт, воля. Маленький отлаженный механизм, заброшенный в самое сердце вражеского тыла, чтобы грызть его изнутри. Таких механизмов центр забрасывал сейчас по всем оккупированным землям десятки и сотни; иные гибли в первую же неделю, иные приживались, обрастали людьми, превращались в грозу. Воронин намерен был не просто прижиться. Он намерен был сделать свою маленькую группу одной из лучших — и знал, что сделает, потому что у него было то, чего не имел больше никто: точное знание, куда бить и когда.
Цель нашлась быстро. Железная дорога.
Через здешний узел немец гнал на восток, к фронту, эшелон за эшелоном: технику, горючее, войска, боеприпасы — всё то, чем питалось их осеннее наступление. И Воронин решил: первый удар группы и подполья вместе будет по дороге. Покажем, как валят эшелоны.
Выбор был не случаен. Воронин знал, что́ это за «осеннее наступление»: что теперь немец копит силы для броска на Москву, что каждый эшелон с горючим и снарядами, прошедший через этот узел, ляжет потом в тот самый удар, от которого столица качнётся на краю. Остановить тот удар было ему не по силам — ни ему, ни всему партизанскому краю. А вот отнять у него один эшелон, один день, одну каплю — это он мог. И в одном опрокинутом под откос составе был для Воронина смысл больший, чем видели его партизаны: он бил не просто по дороге — он бил по той самой осени, которую знал наперёд и ненавидел заранее. Это и был его способ воевать с историей: не свернуть её — на это силёнок не хватит ни у кого, — а кусать по краю, отщипывать по эшелону, по дню, по спасённой жизни, покуда хватает дыхания.
Готовились трое суток — въедливо, по-настоящему, как учил Воронин. Разведали участок: насыпь на повороте, под уклон, где состав не успеет затормозить и пойдёт под откос всей тяжестью. Высмотрели охрану, графики, патрули. Гридя облизывался на эту работу, как кот на сметану, и колдовал над зарядом так, словно ваял произведение искусства.
Воронин не торопил. Спешка в таком деле — первый шаг к могиле. Он выверил всё: где залягут стрелки прикрытия, кто снимет часовых, если те сунутся, где сборный пункт, куда отходить, что делать, если сорвётся. Расписал каждому его манёвр на три хода вперёд, как привык. Партизаны, глядя на эту дотошность московского командира, поначалу ёрзали — им, горячим, хотелось рвануть да и дело с концом, — но Дед осадил их по-стариковски веско: «Не суетись, хлопче. У командира всё по уму. По уму оно дольше — зато живее выходит». И они притихли, поверили.
В ночь на закладку пошли своей четвёркой да трое крепких партизан в прикрытие.
Дед вёл — бесшумно, по чутью, обходя секреты, которых сам Воронин и не приметил бы. Лыков остался на связи, в стороне, на отходе. Гридя с Ворониным подобрались к насыпи и заложили заряд под рельс — споро, в четыре руки, прислушиваясь к ночи. Партизаны рассыпались в охранение.
Ночь была сырая, осенняя. Пахло прелым листом и рекой. Где-то ухала сова. По насыпи изредка прохаживался немецкий часовой — притопывал, грел руки, не чуя смерти под рельсами в двух шагах. Воронин вжался в мокрую траву и ждал. Терпеливо. Неподвижно. Как ждал уже не раз на двух своих войнах. Рядом, не шевелясь, лежал Гридя, сжимая в кулаке провод к машинке. И впервые на памяти Воронина балагур молчал — собранный, сосредоточенный, страшный в своей готовности.
И стали ждать.
Эшелон пришёл под утро. Длинный, тяжёлый, гружёный — Воронин по стуку колёс, по натуге паровоза понимал: идёт не порожняк. Платформы с техникой под брезентом, цистерны.
— Приготовились, — выдохнул он.
Паровоз вполз на поворот.
— Давай!
Гридя крутанул машинку.
Удар поддал снизу, сквозь землю, толкнул в грудь, в зубы. Воронин вжался лицом в траву; рука сама накрыла затылок. Громыхнуло так, что вздрогнул лес. Рельс встал дыбом, паровоз клюнул носом, оторвался от пути и страшно, медленно, с лязгом и скрежетом повалился под откос, увлекая за собой вагон за вагоном. Цистерны лопались, вспыхивали; платформы складывались гармошкой; ночь превратилась в грохот, огонь, скрежет рвущегося железа. Немецкая охрана, кто уцелел, заметалась, открыла беспорядочную пальбу в темноту — но бить было не по кому: группа уже оттягивалась в лес, чисто, без потерь, унося ноги от занимавшегося пожара и поднятой по тревоге округи.
Позади грохотало, рвалось, выло. Горящая солярка освещала лес мертвенным дрожащим светом. Немцы били наугад, в темноту, со страху. А группа уже растворилась в чаще — четыре тени да трое местных, бесшумные, быстрые, неуловимые. Дед вёл. Никто не отстал. Никто не был даже задет.
Уходили быстро, прикрываясь, петляя, заметая след, — Дед вёл, как по писаному, и к рассвету растворились в чаще так, что никакая погоня не сыскала.
На дальней дневке, отдышавшись, Гридя не выдержал — оглянулся в сторону зарева, что ещё стояло над лесом, и тихо, счастливо присвистнул:
— Красиво легло. Ох, красиво. Дед, видал, как сложилось? Это мы мигом… — Он осёкся, помрачнел на миг, по привычке хотел добавить про Кречета — и не добавил.
— Видал, — обронил Дед, сворачивая самокрутку. — Добре сробили, хлопцы. С почином.
Воронин оглядел своих — закопчённых, усталых, но целых и злых весельем удачного дела, — и понял, что группа состоялась окончательно. Не на учении — в бою. Четвёрка сработала как одна рука. Инструмент был выкован и проверен.
Не в учебном лесу под Москвой — здесь, в настоящем деле, под настоящим огнём, четверо ещё недавно чужих людей стали единым целым. И Дед окончательно встал на Кречетово место: не заменив его, незаменимого, а заняв пустоту иначе, по-своему, но прочно. Группа была. И группа была хороша.
А наутро их отход пролёг совсем близко от Бежицы.
Воронин понял это раньше всех — по приметам, что узнавал не своей памятью, заёмной. Вон та водокачка. Вон большак на Брянск. Вон, за лесом, в дымке, угадывались трубы — заводские трубы Бежицы, того самого рабочего посёлка, где в маленьком доме жила сейчас семья человека, в чьём теле он ходил по этой земле. Мать. Отец-машинист. Брат-подросток, рвавшийся на завод. Сестрёнка с косичками. Они были там, в нескольких верстах, — живые, ничего не знающие, ждущие писем от сына и брата, которого давно нет.
И Воронин впервые за всё это время позволил себе остановиться — не телом, телом он шёл со всеми, — а душой. Позволил подступить тому, что давил в себе с самой госпитальной палаты.
Тоска по дому. Чужому — и оттого ещё более щемящему.
Странное, выворачивающее душу было это чувство. У него, Воронина, дома не осталось нигде — ни в далёком будущем, где давно поумирали все, кого он знал, ни здесь, где он был самозванцем в чужой шкуре. А у Рябова дом был — вот он, за лесом. И молодое тело, в котором жил теперь Воронин, тянулось к этому дому всеми жилами, помнило его помимо хозяина: как мальчишкой бегало по здешним перелескам, как купалось в этой реке, как возвращалось вечером на огонёк родного окна — к материнскому голосу, к запаху печёного хлеба. К чужому имени, к чужому лицу, ко лжи на допросах он за полгода притерпелся. А к этой чужой тоске по чужому дому, поселившейся в нём вместе с чужим телом и ставшей оттого его собственной, кровной, — притерпеться было нельзя. Заехать он не мог: он на задании, в немецком тылу, и крюк к дому означал бы и срыв операции, и смертельный риск для всех. Да и что сказал бы он этим людям — поглядел бы чужими глазами в лицо матери, назвался бы её сыном и тем обокрал бы, доломал последнее, что у них осталось, — надежду?
Нет. Заехать он не мог и не должен был. Но было кое-что, что он мог.
Он мог написать.
Мысль эта пришла к нему там, на лесной дневке в виду бежицких труб, и пришла с такой простой, ясной силой, что он сразу понял: так и сделает. Напишет письмо. Короткое, осторожное, неумелое — каким и было бы письмо солдата с фронта. «Жив, здоров, бьём врага, не теряйте надежды, целую, ваш Сергей». Соврёт почерком, как соврал уже лицом и именем. Обманет — но обманом милосердным: подарит матери ещё несколько месяцев веры, что сын её жив. А потом… потом немец займёт эти места — считанные недели осталось, Воронин это чуял всем нутром, — и письма перестанут ходить вовсе, и оборвётся всё. Так пусть хоть одно дойдёт. Последнее. Пока ещё можно.
И ещё одно грызло его, пока он стоял там, на лесной опушке, и глядел на далёкий мирный дым. Он ведь знал — не предполагал, а знал наверняка, со своей проклятой точностью, — что станется с этими местами и с этими людьми. Что через считанные недели сюда придёт война: что немец возьмёт эти места и покатится отсюда новая волна беды — оккупация, виселицы, угон в Германию, голод, карательные облавы; что мать, отец, мальчишка-брат, девчонка-сестра, все эти живые, тёплые, ничего не подозревающие люди окажутся под немцем, в самом пекле, — и кому из них суждено уцелеть, а кому нет, этого даже он, всезнающий, сказать не мог, потому что судьба маленькой рабочей семьи из Бежицы ни в какие книги не попала. И от этого знания — не дающего ни предупредить, ни спасти, ни хотя бы разделить грядущую беду — делалось так тяжело, как не делалось, кажется, ни от чего за всё это страшное время. Он мог разнести немецкий эшелон — и не мог уберечь одну старую женщину, которая считала его своим сыном.
Он глядел на далёкие трубы Бежицы, на дым над ними, такой мирный издали, и думал о женщине, которую никогда не видел и за которую отвечал теперь, как за родную.
Он знал их всех по фотографиям да по письмам, найденным когда-то в вещмешке Рябова, — знал и не знал вовсе. Анну Степановну с её круглым добрым лицом и натруженными руками. Отца, Ивана Михайловича, машиниста, прокопчённого, молчаливого, с бронью по железной дороге. Брата Андрея, нескладного шестнадцатилетку, рвавшегося на завод, к взрослым. Сестрёнку Татьяну, тринадцати лет, с косичками и неудержимой улыбкой. Чужие, ничем ему не родные люди — а он отвечал за них теперь больше, чем за кого бы то ни было на свете, потому что занял место их сына и брата, и место это, выходит, обязывало. Странное, ни на что не похожее родство: он был им ближе кровного — и бесконечно чужим; единственным, кто знал про них страшную правду заранее, — и единственным, кто ничем не мог им помочь.
Анна Степановна. Мать. Скоро она окажется под немцем, и он, знающий это, не в силах ни предупредить, ни спасти, ни даже приехать обнять. Только письмо. Краденое письмо от краденого сына.
И всё же эта мысль о письме, при всей её горечи, была единственным светом в той тьме, что обступила его на лесной опушке. Приехать он не мог — но мог дотянуться словом. Спасти не мог — но мог утешить, подарить надежду, пусть и обманную. И в этом крошечном, единственно доступном ему добре было что-то, за что стоило держаться: ведь и вся его теперешняя жизнь, если вдуматься, сводилась к тому же — делать малое доступное добро там, где большого не дано; спасать, кого можно, там, где всех не спасти; и не давать огромной, накатывающей беде отнять у тебя последнее — самую способность хоть кому-то, хоть чем-то помочь.
— Командир, — тихо окликнул сзади Дед, неслышно подошедший и, как всегда, видевший больше, чем говорил. — Твои места, что ль? Гляжу, лицом потемнел.
— Мои, Дед, — не оборачиваясь, отозвался Воронин. — Почти мои.
Старик постоял рядом, помолчал, пожевал погасшую самокрутку. Не лез с расспросами — понимал. У всех тут было своё, оставленное, болевшее. И, глянув на своих, Воронин подумал: у каждого из четверых за спиной осталось вот такое же. У Деда — Полтавщина под немцем. У Гриди — далёкая Пермь с заводскими дымами. У Лыкова — московский двор да мать у окна. Все они несли своё, оставленное, и все молчали о нём, как молчат на войне о самом больном. Тем, должно быть, и держались: что несли это порознь, а шли — вместе.
— Свидишься ещё, — сказал он наконец, веско, по-стариковски. — Война долгая. Хто доживёт — тот и свидится. — Он примял в пальцах погасшую самокрутку, поглядел на дальние трубы. — Главное теперь — живым остаться, командир. Остальное приложится. — Помолчав, он тяжело поднялся и тронул Воронина за плечо широкой ладонью. — Пошли, хлопче. Неча душу попусту травить. Пошли отседова.
И Воронин пошёл — прочь от родных, заёмных мест, к которым нельзя было подойти, унося в себе новую, тихую, незакрытую боль и твёрдое решение: при первой же оказии, на первой же явке, он сядет и напишет домой. Матери. Пока ещё есть кому и куда.
Дед был прав, конечно: душу травить незачем, делу это не подмога. Но Воронин знал и то, чего не знал даже мудрый старик: что иные раны не затягиваются, а лишь загоняются вглубь, и эта, новая, бежицкая, будет теперь саднить в нём до конца — рядом с виной за Кречета, рядом с тяжестью всего, что он знал и не мог отвести. Так и копится в человеке война: рана к ране, утрата к утрате, невозможность к невозможности — пока не наберётся столько, что иной под этим грузом ломается. Он не сломается, Воронин это знал твёрдо. Не из железа сделан — из чего-то покрепче железа: из упрямой, выстраданной воли довести начатое. Но и легче ему уже не станет никогда.
А впереди лежала осень сорок первого во всей её чёрной силе: Брянск под немцем, Вязьма, котлы, Москва на самом краю. Он знал цену этой осени наперёд — каждый её страшный поворот, каждый котёл, каждую потерю; знал, что многие из тех, кого он видел сейчас живыми — партизаны в брянской чаще, бойцы на дорогах, родные за лесом, — её не переживут. И всё-таки шёл ей навстречу — командир маленькой группы, чужой человек на чужой земле, несущий в себе и тоску по этому дому, и знание о чужой беде, — шёл без надежды переломить большое и с твёрдым намерением переломить хоть малое, потому что иного не умел и, видно, не для того был заброшен сюда через семь десятков лет, чтобы опустить руки.
Брянские леса смыкались за их спинами. Группа уходила на восток, к своим, чтобы, отдохнув, идти на новое дело. А над Бежицей, за лесом, мирно дымили заводские трубы — последние мирные дни считанной горстки людей, о которых один Воронин знал всё и не мог сказать никому ни слова.
Он глядел на этот дым, пока его не скрыли деревья, — глядел жадно, прощально, как глядят на то, чего больше не увидят. А потом отвернулся и пошёл за своими, на восток, унося Бежицу в сердце — как последнее, что осталось у него от дома, которого у него не было. Где-то там, за лесом и за линией фронта, оставалась старая женщина, не знавшая, что сын её мёртв. И ей он напишет. Это всё, что он мог.