К книге
Чужие петлицыГлава 12 «Отход»
46%
Глава 12 «Отход»
12

К исходу июня вся западная Белоруссия превратилась в одну сплошную дорогу отступления — и Воронин вёл свою маленькую группу против течения этой реки беды, выбирая не где легче, а где разумнее.

Он давно перестал удивляться тому, что видел, — удивляться было нечему, он всё это знал наперёд, до последней горькой подробности. Дороги, забитые отходящими — пешими, конными, на редких уцелевших полуторках, — растянулись на десятки вёрст, и над этими дорогами, по расписанию, как на работу, ходили немецкие самолёты и неторопливо, безнаказанно расстреливали живое. Горели деревни. Чадили подбитые танки — наши, брошенные чаще от безтоплива и безнарядья, чем от вражеского снаряда. Брели, опустив головы, разрозненные, потерявшие свои части бойцы — без оружия, без командиров, без той единственной вещи, которой им всем теперь не хватало больше хлеба: без понимания, что происходит и что делать. А происходило ровно то, что Воронин помнил из книг: за неделю войны Западный фронт перестал существовать как единый организм, и где-то совсем близко, в эти самые дни, замыкалось гигантское кольцо, в котором оставались сотни тысяч.

Он видел вещи, которых не вычитаешь ни из одной книги. Брошенный у обочины новенький трактор-тягач с распахнутой дверцей — водитель ушёл пешком, оставив исправную машину, потому что кончилась солярка, а другой не дали и не дадут. Колонну детдомовцев, которых вели на восток две растерянные воспитательницы, и дети шли тихо, не плача, и это молчащее детское горе было страшнее всякого крика. Командира с тремя шпалами в петлицах — одного, без штаба, без бойцов, бредущего неведомо куда с пустой кобурой и пустыми глазами. Свежие безымянные холмики вдоль дорог. Воронин шёл сквозь всё это и копил в себе — не отчаяние, нет, отчаяние он давно отдал на откуп молодости, которой у него уже не было, — а холодную, твёрдую злость и ещё более твёрдую решимость: довести своих и кусать, кусать, кусать врага, пока тот идёт по этой земле хозяином.

Двадцать восьмого июня, на дальнем гуле и зареве, по тому, как хлынул вдруг навстречу новый, особенно густой и отчаянный поток беженцев, Воронин понял: Минск. Пал Минск. Ровно в тот день, в какой и должен был пасть. Он не сказал своим, откуда знает, — просто мотнул головой каким-то своим мыслям и поправил на плече ремень. Город, в котором он ещё весной сидел в тесном кабинете Зотова и слушал начальственное «не поддаваться, не давать повода», город, мимо которого они теперь обходили стороной, был уже под немцем. И полковник Зотов — где он, что с ним? — остался там, позади, в этом захлопнувшемся мешке. Об этом Воронин старался не думать. Думать надо было о четверых.

А четверо — держались. В этом и была вся разница между его группой и тонущими вокруг толпами. Пока другие теряли голову, оружие и волю, его люди шли собранно, ели по часам, чистили оружие на привалах, выставляли охранение. Маленький островок порядка и смысла посреди океана хаоса. И этот островок, как всякое твёрдое в трясине, начал притягивать к себе тонущих.

Они стали приставать — поодиночке, по двое. Воронин не гнал их теперь, как гнал в первые дни. Война входила в новую пору: одиночке в тылу было не выжить и не навредить врагу, а вот отряду — можно. Кольцов в Москве говорил о людях, которые сами думают и действуют; теперь Воронину нужны были и руки — те, кто будет исполнять задуманное им. Он начинал строить силу. Но строил её осторожно, с разбором, — наученный той ночью с диверсантами. Каждого прибившегося он проверял: расспрашивал так, что человек и не замечал допроса, сверял ответы, приглядывался к рукам, к глазам, к тому, как тот держит винтовку и как реагирует на резкое слово. Двоих, в которых что-то царапнуло его намётанное чутьё, он под благовидным предлогом отвадил. Остальных — оставил.

И, приглядывая этих случайных, прибившихся людей, Воронин ловил себя на мысли, какой не было у него в первые дни: он не просто спасался — он строил. Он знал то, чего не знал тут никто: что эти самые леса, в которые их загнали, через год-другой станут не могилой окруженцев, а вторым фронтом, горящим у немца под ногами; что вот из таких случайных горсток, сбитых в кулак умелой рукой, и поднимется сила, с которой захватчику придётся считаться всерьёз. Он закладывал это начало с холодным, дальним расчётом — как закладывают не времянку на ночь, а фундамент надолго. Оттого и присматривался к каждому прибившемуся так придирчиво: не попутчика на неделю он искал — будущего бойца, подрывника, разведчика для дела, которому пока и конца не видать.

С сапёром вышло показательно. Тот пристал на переправе — пожилой, кряжистый, с заскорузлыми руками и спокойным, незаискивающим взглядом. Воронин завёл с ним разговор будто бы ни о чём: про места, про семью, про то, где служил, — и слушал не столько слова, сколько то, как они сказаны. А под конец, между делом, попросил поглядеть, как старик ладит подрывную машинку, ту, трофейную. И по тому, как уверенно, привычно легли на железо корявые стариковские руки, как он, не спрашивая, проверил контакты и поправил то, что Гридя впопыхах свинтил криво, Воронин узнал о нём больше, чем из часа расспросов: настоящий, рукастый, своему делу учён не вчера. Такого взял не раздумывая. А вот ладного говорливого парня, что приставал особенно настойчиво и особенно гладко рассказывал про свой геройский выход из-под Гродно, — отвадил. Слишком гладко. Слишком настойчиво. Может, и зря; может, и впрямь герой. Но в нынешние времена Воронин предпочитал ошибиться в эту сторону, чем в обратную. Наука той ночи с диверсантами сидела крепко.

К концу второго дня их было уже не четверо, а девять. Пятеро прибившихся: пожилой, основательный сапёр из-под Бобруйска, молчаливый и рукастый, сразу пришедшийся ко двору; двое молодых пехотинцев, ещё не отошедших от потрясения, но крепких; шофёр, потерявший свою машину и оттого мрачный; и совсем юный, моложе Лыкова, связист-первогодок, которого Лыков немедленно взял под опеку, гордясь, что есть теперь и младше его. Девять человек. Уже не группа — зародыш отряда.

— Растём, командир, — заметил Гридя, оглядывая на привале прибавившееся войско, и в голосе его звучало что-то новое — не просто балагурство, а почти хозяйская гордость. — Эдак к осени полк наберём.

— Не загадывай, — обронил Кречет.

Воронин промолчал. Он-то знал: до осени доживут не все, кто сидел сейчас у этого холодного, без огня, привала. Но вслух говорить такого нельзя. Вслух надо было строить, вести, обещать дорогу — и он строил, вёл и обещал.

* * *

На третий день им подвернулась цель, мимо которой Воронин пройти не смог.

Дозор Кречета донёс: в полуверсте, на просёлке, встала немецкая тыловая колонна — десятка полтора грузовиков, бензовоз, какая-то техника, охранение жидкое, беспечное, по-победному расслабленное. Воронин подобрался с биноклем, оглядел — и в голове у него быстро, чётко, как встарь, сложился расчёт.

— Тыловики, — сказал он негромко, опускаясь к своим. — Снабжение, охрана — отделение, и те разморились. Бензовоз видите? Вот он — ключ.

Бензовоз Гридя достал из трофейного со второго выстрела. Дальше всё было коротко: горящая солярка, ослеплённое охранение, которое снимал по одному Кречет, и работа по машинам — гранатами, в упор, и назад в лес. Не бой — работа, та самая, которой Воронин владел в совершенстве из обеих своих жизней.

Через несколько минут всё было кончено. Колонна горела. Десяток немцев лежал. Группа, не потеряв ни одного, уже оттягивалась в лес, нагруженная оружием, патронами, консервами и — главное — пачкой бумаг, которые Воронин сгрёб из кабины штабного на вид «опеля» и сунул за пазуху, не глядя.

Глянул он на них уже в лесу, на бегу остановившись на минуту. И понял, что наткнулся на что-то стоящее. Это были не накладные на портянки. Это были оперативные бумаги — карты с обстановкой, позывные, схема связи какого-то соединения, маршруты. Колонна, выходит, шла не от простой части, а от штабной. А где-то рядом, стало быть, был и сам штаб.

Разумный командир на этом бы и остановился — взял трофеи, увёл людей, не стал зарываться. Воронин и был разумным командиром. Но был он ещё и тем, кем был всю прежнюю жизнь, — человеком, который, увидев брешь, не может в неё не ударить. Штаб — это не грузовики с тушёнкой. Штаб — это глаза и уши целого соединения, это связь, это управление. Срубить его — значит ослепить и оглушить немца на целом участке. Пусть на день. Пусть на полдня. Но в эти решающие дни, когда наши выходят из мешка, и полдня немецкой слепоты стоят сотен спасённых жизней. Дерзко. Опасно. На самой грани безрассудства. Но цель того стоила — а Воронин умел отличать оправданный риск от глупой лихости.

* * *

Штаб они нашли к ночи — по этим самым бумагам, по сходящимся к одной точке проводам, по оживлению на лесной дороге.

Полевой штаб немецкого полка, а то и повыше: несколько крытых машин, палатки, антенны, движки, часовые. Сила. Не им, девятерым, чета.

Воронин лежал в кустах и считал. Холодно. Без азарта.

Брать в лоб — нельзя. Положат.

А вот тихо, по-воровски, в одну точку — можно. Если успеть и сразу уйти.

Решение пришло само. Как всегда.

— Гридя. Связь и движок — твои. Заряды на узел и на штабную машину. По моему.

— Кречет — часовых. Бесшумно, по очереди, с краю.

— Сапёр со мной, к палаткам. Бумаги — хватать и уходить. Остальные — отсекают дорогу, прикрытие отхода.

Поползли в темноте.

Долго. Медленно. Сердце — ровно: отвык частить.

Часовой у крайней палатки. Кречет — тенью сзади. Короткий хрип. Тихо.

Ещё один. Тихо.

Гридя у движка — колдует над зарядами, губы шевелятся.

Воронин скользнул в штабную палатку. Карты на столе, при свече. Офицер, спиной. Не обернулся.

Нож. Беззвучно.

Бумаги — в мешок. Карты, папки — всё.

И тут — окрик. Чужой. Тревога.

— Пора! — рявкнул Воронин. — Гридя, рви!

Рвануло.

Узел связи встал столбом огня. Следом — штабная машина.

Ночь раскололась.

Пальба. Беготня. Команды на чужом.

— Уходим! Все назад! — Воронин толкал перед собой сапёра с мешком бумаг.

Из темноты ударил пулемёт. Длинно.

Кто-то из прибившихся вскрикнул, упал. Молодой пехотинец. Не встал.

— Бросай, не дотащим! — крикнул кто-то.

— Не бросать! — Воронин рванул раненого за ремни. Поздно. Готов.

Бежали. Лес, тьма, корни, ветки в лицо. За спиной — пожар, стрельба, рёв моторов: немец очухивался, поднимал тревогу по всей округе.

Бежали долго. Пока не оторвались.

* * *

Оторвались только под утро, в густом ельнике, в нескольких верстах от полыхавшего за спиной штаба.

Попадали без сил. Пересчитались. Восемь. Молодого пехотинца, того, что упал под пулемётом, не было. Первая потеря в их разросшемся войске — и хоть был он из прибившихся, не из ядра, не из тех четверых, с кем Воронин прошёл от самой границы, — а всё равно легла она на душу камнем. Мальчишка пристал к ним два дня назад, доверился, пошёл за командиром — и командир привёл его к смерти. Так оно теперь и будет, понимал Воронин. Так будет всегда. Он будет вести людей, и часть из них будет гибнуть, потому что война, а война есть смерть, и тот, кто ведёт, ведёт в том числе и на смерть. Это была плата за командирские кубари, и платить предстояло долго, не им одним — собой, своей совестью, своими бессонными ночами.

Похоронили мальчишку наскоро. Выкопали сапёрной лопаткой неглубокую яму под елью, опустили, забросали землёй и хвоей. Ни доски, ни надписи: после войны, если будет кому, не сыщут и косточек. Гридя постоял над холмиком, помял в руках пилотку и сказал тихо, без всегдашней своей прибаутки: «Эх, паря. И двух ден с нами не побыл». В этой короткой, корявой надгробной речи было больше, чем в ином граните. Молоденький связист, которого взяли вместе с погибшим, плакал не таясь: они, оказывается, были из одной деревни, вместе призывались, вместе и приблудились к отряду — а теперь он остался один. Лыков молча обнял его здоровой рукой за плечи. Воронин дал им на горе ровно столько времени, сколько мог себе позволить, — немного, — и поднял отряд. «Горевать будем потом. Если будет потом». Эту присказку он повторял про себя всё чаще.

Но дело было сделано. И сделано крупно.

Он разобрал на рассвете трофейные бумаги — и тихо присвистнул про себя. Это был улов. Настоящий. Схемы, позывные, кодовые таблицы, карты с нанесённой обстановкой целого участка, маршруты подвоза. Для того, кто умел это читать — а Воронин умел, — здесь была не просто добыча, здесь было оружие. Знание о враге, добытое из самого его нутра.

Была среди бумаг и одна, от которой он задержался дольше прочего. Не карта и не позывные — короткий приказ о мерах против диверсионных и «бандитских» групп в тыловом районе: кому придаются команды, как прочёсывать леса, как вести допрос. Составлен он был не казённо, а умно — тем, кто понимал не букву, а самую суть охоты. А внизу, под подписью, стояла приписка от руки, по-русски — чисто, без единой ошибки, какой не сделал бы немец: «учесть местную специфику». Воронин подержал листок дольше нужного. Значит, и с той стороны сидел не тупой комендант, а кто-то, кто залез русским под кожу так же глубоко, как он сам. Он отложил приказ отдельно. Такого врага стоило запомнить.

И ещё мелькнула у него мысль — холодная, расчётливая, далеко вперёд глядящая. Эти бумаги — они ведь не только военная ценность. Они — оправдание. Когда-нибудь, если он дойдёт до своих, если доживёт, найдётся человек — он уже знал его в лицо, ровного, отглаженного, с неподвижным взглядом, — который снова спросит: а откуда ты, лейтенант, такой умелый, такой осведомлённый, не из немецких ли рук? И вот тогда эти захваченные с боем штабные бумаги, эта пролитая кровь, этот сожжённый узел связи скажут за него лучше всяких слов: вот откуда. Вот чем он занят, пока другие сомневаются. Не словом — делом доказана будет его правота. Он сберёг бумаги особенно бережно, отдельно. На будущее. Он умел загадывать на будущее.

Но это было дело далёкое, может, и несбыточное — сперва ещё дойти, выжить, вырваться. А вблизи, вот сейчас, под серым рассветом, было другое, простое и важное: у него теперь был не просто островок из четверых, а маленький боевой отряд — спаянный кровью и удачей, обстрелянный, поверивший в себя и в командира. Восемь стволов, что этой ночью срубили немецкий штаб и ушли. Это уже была сила. Пусть крошечная против накатывающей с запада громады — но своя, живая, кусачая, и она будет расти. Зерно дало росток. А из ростка этого, Воронин знал, поднимется со временем то самое, ради чего его, должно быть, и закинуло сюда — в чужое тело, в чужой страшный год.

— Командир, — тихо сказал подошедший Кречет, опускаясь рядом. Помолчал, по обыкновению, глядя на занимающийся над лесом серый рассвет. — Минск, говорят, взяли. Совсем мы, выходит, в мешке теперь.

— В мешке, — согласился Воронин.

— Выйдем?

Воронин поглядел на своих — на спящих вповалку, измотанных, поредевших на одного, но живых; на Гридю, баюкавшего обожжённую при подрыве ладонь; на Лыкова, прикрывшего собой во сне молоденького связиста; на сосредоточенного, надёжного сапёра. Свои. Уже не четверо — восемь. Зерно чего-то большего.

— Выйдем, Михаил, — сказал он твёрдо. — Не сразу. Лесом, болотом, не торопясь. Будем кусать их по дороге и выйдем. Не такие выходили.

Он один знал, что значит «выйти из окружения» в этот год: не геройский марш-бросок на неделю, а долгие недели голода и страха, движение по ночам, гниющие в болотной жиже сапоги да чужие деревни, где заранее не знаешь — накормят или выдадут. Знал, что лес станет им и домом, и крепостью, и, кому как повезёт, могилой. В какую сторону выведет свой отряд он — зависело отныне только от него.

А сказал он, поднимаясь и закидывая за спину мешок с драгоценными бумагами, простое, командирское, нужное:

— Подъём через час. Уходим глубже в лес. И — нос выше, орлы. Мы пока что живы, вооружены и кусаемся. По нынешним временам это, считай, победа.

Восьмеро поднялись — кто кряхтя, кто молча, — разобрали оружие, навьючили на себя трофеи. Осиротевший за ночь молоденький связист держался поближе к Лыкову, а тот, сам ещё, в сущности, мальчишка, вдруг обрёл в этом младшем подопечном какую-то новую, недетскую серьёзность: было теперь о ком заботиться, кого беречь, и это распрямляло его лучше всякого приказа. Сапёр без слов взвалил на плечи самый тяжёлый мешок. Гридя, привычно вертя в длинных пальцах гайку, замурлыкал под нос что-то заводское, бодрое — отходил от ночного, возвращался к себе. Кречет уже растворился впереди, в сером подлеске, неслышно нащупывая тропу. Отряд жил, дышал, слушался руки — был. И это, посреди рухнувшего, сгоревшего за одну неделю мира, было почти чудом — маленьким, упрямым, рукотворным чудом, которому название «отряд» было ещё, пожалуй, велико, а всё же уже впору этим восьмерым усталым людям.

Воронин закинул за спину мешок с трофейными бумагами и повёл свой маленький, растущий отряд дальше — на восток, в глубину белорусских лесов.

Предыдущая главаГлава 12 из 26Следующая глава