К книге
Чужие петлицыГлава 11 «Котел»
42%
Глава 11 «Котел»
11

Двое суток они пробивались на восток. Лесами и оврагами, в обход дорог, по которым катилось на восток железо с крестами, а навстречу, на запад, гнали пыльные колонны пленных. Ночёвки без огня, тропы, которых не знала ни одна карта, — и всё равно с каждым часом туже стягивалось вокруг невидимое кольцо.

Это и был котёл. Не аккуратная стрелка на схеме из учебника, а то, что Воронин теперь видел руками: дороги, забитые целёхонькой брошенной техникой без горючего и без приказа; накрытая с воздуха штабная колонна, разметанные по кустам секретные карты, которые уже некому было подбирать; толпы безоружных в форме, без командиров, готовых сдаться первому встречному немцу просто оттого, что некому было сказать им: держись, дерись. Армия не вся разбежалась — но управление ею рухнуло в первые же часы, ровно как он и помнил, и теперь сотни тысяч гибли и сдавались поодиночке лишь потому, что над ними не стало головы.

Воронин вёл своих и больше молчал. Сказать тут было нечего. Можно было только идти, беречь четверых и не дать общей панике, смраду разгрома затянуть в свою воронку ещё и их.

Дважды за эти сутки им встречались бредущие окруженцы, и дважды иные из них просились пристать к группе — сбиться в кучу, как сбиваются в беде. И дважды Воронин отказывал, как ни тяжело это было. Не из чёрствости — из расчёта. Толпа — это шум, это след, это паника, это чужие, непроверенные люди, среди которых — он в том скоро убедится самым жестоким образом — мог затесаться кто угодно. Четверо притёртых, понимающих друг друга с полуслова, пройдут там, где сгинет растерянная толпа. Он гнал от себя лица тех, кому отказал, — усталые, обиженные, обречённые лица, — и твердил про себя одно: всех не спасёшь. Спасают не всех, а тех, кого можешь спасти. Спасают расчётом, а не жалостью. Жалость на этой войне — роскошь, которую он позволит себе потом, если будет оно, это «потом».

Так они и шли — на восток, на гул, в редеющую с каждым часом щель между сходящимися немецкими клиньями.

Раз пришлось почти час пролежать в придорожном кювете, в жгучей крапиве, пропуская нескончаемую немецкую колонну: танки, грузовики с пехотой, тягачи с орудиями, мотоциклы с колясками — вся эта серо-зелёная, уверенная, прущая на восток сила, что ещё двое суток назад была для здешних мест лишь тревожным слухом, а теперь катилась по их земле полновластной хозяйкой. Лыков рядом мелко дрожал — не от страха даже, а от той бессильной, унизительной ярости, какую испытывает безоружный, глядя на торжествующего сильного. Воронин придавил его к земле ладонью: лежи, не дыши. Сейчас они — мыши под ногой слона. И вся их сила, всё их будущее — в том, чтобы слон их не приметил. Пока — не приметил.

На вторые сутки, под вечер, у безымянного хутора их и прихватило.

Они выходили из леска к ручью — пополнить фляги, — когда Кречет, шедший головным, вдруг замер и беззвучно опустился на колено. Воронин упал рядом мгновением позже, уже зная: чужие. Через минуту он их и увидел — мотоциклетный дозор, трое, у брода, спешились, осматривались, один по пояс голый, плескал в лицо водой, винтовки — карабины — небрежно за спиной. Передовое охранение. Самоуверенное, как и бывает в первые победные дни.

— Трое, — выдохнул Кречет одними губами. — Снять?

Воронин просчитал в долю секунды. Уйти незамеченными нельзя — открытое место, заметят на отходе, погонят, вызовут своих по радио. Значит — тихо и сразу.

— Бери левого и того, что у воды, — шепнул он. — Гридя, средний, ножом, по моему. Лыков — лежать, рацию беречь.

Кречет приник к прицелу. Воронин и Гридя пошли в обход, низиной, бесшумно, как он учил, как умел сам ещё в той, отшумевшей жизни. Тело Рябова слушалось — молодое, гибкое, наученное за эти недели. Он зашёл немцу за спину вплотную, чувствуя спиной, что Кречет держит остальных на прицеле, и в нужный миг, коротко, без замаха, сделал то, что умел делать страшно хорошо. Почти одновременно негромко, дважды, кашлянула винтовка Кречета. Бил он без промаха: голый, у воды, ткнулся лицом в ручей и замер; второй, у мотоцикла, осел беззвучно, так и не успев понять, что умер. Чистая, без суеты, снайперская работа — Воронин, и сам в этом деле не из последних, мысленно отдал старшему сержанту должное. Через десять секунд всё было кончено. Три тела у брода, три карабина, мотоциклы, ранец с картой и термосом. Ни выстрела с их стороны, ни крика.

Воронин выпрямился над тем, кого снял сам. Руки не дрожали — отвыкли дрожать давным-давно, в прошлом веку. И всё-таки что-то внутри коротко, холодно сжалось, как сжималось всегда, сколько бы раз ни приходилось. Не жалость к этому, пришедшему в чужой форме убивать. Другое. Та будничность, с какой он, по сути немолодой и много повидавший человек, снова делал руками молодого Рябова привычную, страшную, никуда не девшуюся работу. Война только началась — а он уже снял первого. И будет снимать ещё. И ещё. Столько, сколько понадобится, чтобы дойти до своих и довести четверых.

— Чисто, — сказал Гридя, и в голосе его не было обычной балагуристости, только сосредоточенная злость. — Мотоциклы бы прибрать, командир… да нельзя, тарахтят, всё охранение всполошат.

— Нельзя, — согласился Воронин. — Возьмите документы и карту, остальное — в воду. И уходим, быстро, пока их не хватились.

Это был первый их бой как единого целого — и группа сработала так, что Воронин, при всей мерзости дела, ощутил холодное профессиональное удовлетворение. Сработались. Притёрлись. Стали наконец тем, чем он их ковал, — одним телом, одной волей. А воля эта была — выжить и кусаться.

Они уходили от брода скорым шагом, унося чужую карту, на которой синими стрелами было расчерчено их, советское, ближайшее будущее.

* * *

К полуночи наткнулись на своих.

Или — на тех, кто выглядел своими.

Их окликнули из темноты, из ельника, правильно, по уставу: «Стой, кто идёт!» Группа залегла. Воронин ответил, как положено. Из темноты вышли несколько фигур. Красноармейцы. Форма, петлицы, винтовки, помятые пилотки. Человек шесть. Отходят, как и все. Старший — с кубарями младшего лейтенанта.

— Свои, браток, свои, — устало сказал старший. — Из-под Бреста выходим. А вы чьи?

И что-то кольнуло Воронина. Сразу. Раньше мысли.

Он не понял ещё, что. Но кольнуло.

Он шагнул ближе. Всмотрелся. Ночь, не разглядеть толком. Но —

Сапоги. У двоих — добротные сапоги. Не сбитые, не разбухшие от рос и болот за двое суток отхода. Новые.

Гимнастёрки чистые. Слишком.

И оружие. Старший держал винтовку — не как держат свою, обношенную, родную, а чуть иначе. Ладно. Аккуратно. Как держат выданное.

— Из-под Бреста, говоришь, — протянул Воронин, тяня время, лихорадочно складывая. — Тяжело там?

— Страсть, — кивнул старший. — Кругом немец.

И вот тут Воронин понял. Окончательно.

«Страсть». Слово легло чуть-чуть не так. Чуть слишком чисто выговоренное. Без той живой, нутряной матерщины, без хрипа, без того, что у настоящих выживших в голосе сидит. Книжное «страсть» вместо настоящего, солёного.

А ещё — они не спросили главного. Ни один настоящий окруженец первым делом не спросит «вы чьи». Он спросит: «Хлеба нет? Курить есть? Где немец? Куда идти?» А эти — спрашивали, куда мы, да сколько нас, да есть ли командиры.

Разведку вели. Под нашей же формой.

— Гридя — вправо! Кречет — бей! — заорал Воронин, падая и выдёргивая ТТ.

Ночь взорвалась.

Вспышки в упор. Грохот. Кто-то вскрикнул.

«Старший» вскинул винтовку — быстро, профессионально, не по-окруженчески. Воронин выстрелил первым. Два раза. В грудь.

Воронин бил на вспышки. ТТ дёргался в руке. Гильзы — в лицо.

Рядом Гридя. Перекатился. Ударил снизу штыком.

Тьма рвалась огнём. Где свой, где чужой — не разобрать.

Только бить. Туда, где чужое. Не думать.

Слева хлестнул автомат Кречета. Справа — короткая возня, хрип, мат Гриди.

Кто-то рванулся на Воронина из темноты. Тенью. Он ушёл вбок, ударил рукоятью. Ещё. Коленом. Хрип. Тело осело.

Топот. Один уходил к лесу.

— Уйдёт! — Гридя.

Кречет повёл стволом. Выждал. Одиночный.

Топот оборвался.

Чужой метнулся в темноту — Воронин по тени, навскидку, ещё.

Кто-то по-немецки крикнул. Коротко. Команду. Сорвалось с языка — родное, не наше.

Вот оно. Подтвердилось.

Ещё вспышки. Ещё. Пуля взвизгнула у виска.

Лыков завозился, ахнул. Зацепило?

И — тихо. Разом.

Только звон в ушах и пороховая вонь.

* * *

Когда отдышались и осмотрелись, стало ясно: положили всех шестерых. И — почти чудом — у себя ни одного убитого. Лыкову пропороло пулей мякоть на руке, по касательной; мальчишка был белый, без кровинки в лице, но цел, и Гридя уже бинтовал его, приговаривая под нос своё.

Воронин обошёл лежащих. Опустился на корточки над «старшим». Чиркнул трофейной зажигалкой, прикрывая огонёк ладонью.

И увидел то, что и ждал увидеть.

Под распахнутой советской гимнастёркой — чужое бельё, не нашего покроя. В кармане — не было ни писем, ни махорки, ни тех мелочей, что копит всякий живой солдат, а была сложенная вчетверо карта-схема с пометками не кириллицей. Сапоги — немецкие, добротные, чуть переделанные под наш вид. И лицо — сытое, бритое, не измотанное двумя сутками ада, как у настоящих.

Он подобрал оброненный одним из них нож — и усмехнулся невесело. Нож был наш, армейский, но заточен не по-нашему: с той педантичной, аккуратной заботой, какую немец вкладывал, кажется, даже в орудие убийства. Мелочь. Но из таких-то мелочей и складывался почерк. Их не просто обрядили в чужое — их долго и умно учили жить в чужом. И выучка эта, безупречная против любого здешнего, давала сбой за сбоем перед ним одним: слишком чистые там, где настоящая июньская война была грязна и неправильна насквозь. Безупречность и выдавала.

— Кто это, командир? — тихо спросил Гридя, закончив перевязку. Голос у него был непривычно глухой. — Немцы, что ли? В нашей-то форме?

— Немцы, — сказал Воронин, поднимаясь от тела. — Только не простые. Диверсанты. Их особо готовят — носить нашу форму, говорить по-нашему, ходить у нас в тылу. Мосты целыми хватать, связь резать, панику сеять. Думаешь, отчего вокруг ни приказа, ни управления, все слепые тычутся? Не одни бомбы виноваты. Вот они, — он повёл подбородком на убитых, — провода режут, ложные команды в эфир суют. Голову армии рубят изнутри, чужими руками в наших же рукавицах. И поставлено на совесть, что обидней всего.

Он говорил — и сам, своей старой аналитической сутью, читал почерк этих мёртвых. Мелкие промахи — слишком чистые сапоги, книжное словцо, неправильный первый вопрос — были не глупостью, а той неизбежной мелочью, какую углядел бы один на тысячу. Воронин был этот один. И с холодком думал, что он и сам, в сущности, такой же: влез в чужую шкуру, ходит под чужим именем, кусает не своих, а чужих. Та же работа, с разных сторон одной линии.

А за этими шестью безымянными чувствовался не случай — чувствовалась рука. Чей-то холодный, методичный ум, умевший вот так же влезть в чужую шкуру и оттуда кусать. И рука эта, понимал Воронин, теперь будет их искать.

— Вот что, — сказал он негромко, пряча чужую карту. — Запоминайте, все. Если кто в нашей форме окликает, а сапоги новые, гимнастёрка чистая, и первым делом не хлеба просит, а спрашивает, кто да сколько вас, — это не свой. Это вот такой. Бейте первыми и не сомневайтесь. На том свете разберутся, кто прав.

Кречет на это ничего не сказал — ему объяснять было незачем, своё он понял с первого взгляда: финская научила распознавать смерть в любом обличье. Гридя длинно, грязно, с чувством выругался — впервые за всю ночь дав себе волю, — и в этой ругани было всё разом: и схлынувший страх, и ненависть, и злое облегчение, что сами-то живы. А Лыков молчал и глядел на убитых — на этих немцев в родных, в наших гимнастёрках — так, будто у него на глазах оседало и рушилось что-то самое главное, на чём до сих пор держался весь его понятный, домашний, девятнадцатилетний мир.

Лыков, баюкая забинтованную руку, поднял на него глаза за треснувшим стёклышком очков:

— Товарищ лейтенант, а как же… как же теперь верить-то? Своим? Если немец и в нашей форме, и по-нашему…

И в этом вопросе мальчишки, растерянном и страшном, была вся суть наставшего нового мира — мира, где рухнули не только границы и фронты, но и простая, изначальная вера: что свой — это свой.

— Верить — мне, — сказал Воронин твёрдо. — Друг другу. Нас четверо, мы друг друга знаем. А остальное — проверять. Всех проверять, Петя. Время такое настало: доверяй, да проверяй.

Он сказал это просто, буднично — и сама будничность его тона подействовала на мальчишку сильнее всякого утешения. Лыков шмыгнул носом, поправил здоровой рукой сползшие очки. Мол, понял. Воронин понял в ответ: не сломался мальчишка. Согнулся — но не сломался. А из таких, что согнулись в первую страшную ночь да не сломались, и выходят потом настоящие солдаты — если только доживают до этого «потом». Вот до «потом» Воронин его и постарается дотащить. Хоть за шкирку.

Он развернул при свете прикрытой ладонью зажигалки обе трофейные карты — ту, что снял с мотоциклиста у брода, и эту, с пометками не по-нашему, — и ещё раз убедился в том, что и так знал нутром: кольцо вокруг них почти сомкнулось. Немецкие клинья, расчерченные на чужой карте чужой уверенной рукой, сходились восточнее, охватывая всё приграничье в широкий мешок, и щель, в которую ещё можно было выскользнуть, с каждым часом делалась у́же. Времени оставалось в обрез. Но карта — чужая, точная, штабная — была теперь у него, у Воронина, и на ней читалось не только то, как сжимается котёл, но и то, где в нём пока зияют прорехи. Враг сам, не желая того, подсказывал ему дорогу к выходу.

Воронин водил пальцем по чужим синим стрелам и читал их не как угрозу, а как задачу с заранее известным ответом. Повадку этих клиньев он знал наперёд, как знают чужую, уже однажды сыгранную партию: танковые клинья всегда бегут впереди своей пехоты, вырываются далеко вперёд, и кольцо, которое они чертят, поначалу дырявое — не сплошная стена, а редкий частокол постов по дорогам да по сёлам. Между постами, по бездорожью, по гиблым местам, куда не сунется ни танк, ни обоз, оставались прорехи — те самые, что захлопнутся через день-другой, едва подтянется пехота. Вот в такую прореху, пока она ещё дышала, он и намеревался протащить своих четверых. Не наугад. По расчёту.

— Уходим на северо-восток, — сказал он, сворачивая карту и пряча её на груди. — Не на восток, как все. На востоке — их клинья, там нас и ждут, там и ловят. А мы пойдём вот сюда, через болото, куда ни одна нормальная армия не сунется. Где трудно — там и тихо. Где нас не ждут — там и проскочим.

Гридя, возившийся над убитыми, впервые за эту страшную ночь хмыкнул почти по-прежнему:

— Через болото так через болото. С тобой, командир, хоть к чёрту в зубы. Ты ж, я гляжу, наскрозь всё видишь — и нашу беду, и ихнюю задумку.

«Если б ты знал, — подумал Воронин, — насколько наскрозь. И насколько мне самому от этого временами тошно». Вслух он не сказал ничего — только показал рукой на чёрную стену леса: пошли.

Они подняли Лыкова, разобрали трофеи и снова канули в темноту — на северо-восток, к болотам, в обход сжимающегося котла. Чужая штабная карта лежала у Воронина на груди, под гимнастёркой, тёплая от тела. На ней он один умел прочесть не только то, как сжимается котёл, но и где в нём до поры оставлена щель.

Предыдущая главаГлава 11 из 26Следующая глава