С некоторых пор товарищ Сталин перестал доверять товарищу Ягоде.
Главные люди, обеспечивающие государственную безопасность, достались ему от Ленина, Дзержинского или Свердлова. Все они демонстрировали свою лояльность, иначе и быть не могло, но стоило ли доверять их лояльности? Разве не были они так же лояльны и ленинскому ЦК, и Зиновьеву с Каменевым, и Бухарину? Нет, не мог он доверять таким руководителям. На современном этапе от руководителей госбезопасности требуется больше, чем просто лояльность. Не соратники Ленина, Свердлова и Дзержинского нужны сейчас на этих постах, а послушные безотказные инструменты. Собственные эффективные инструменты, которым необязательно доверять – достаточно знать, как пользоваться.
Так вот, о Ягоде.
С разгромом противников Генеральной линии, группирующихся вокруг Троцкого и Зиновьева, с чисткой от них партийных рядов, с ликвидацией контрреволюционных элементов товарищ Ягода справился неплохо. Но при этом им были допущены колебания и упущения в чекистской работе. Ягода явным образом оказался не на высоте своей задачи в деле разоблачения Правого центра. ОГПУ опоздал в этом деле на четыре года. И как могло случиться, что возглавляющий самую мощную разведку мира нарком Ягода не сумел подобраться вплотную к злейшему врагу народа Троцкому? Хотя, как он говорит, и старался. Но старался и не подобрался, а вот товарищ Ежов, имея такого агента, как Зборовский[161], давно бы уже подобрался. Или вот Голубев, выполняющий совершенно другое задание, сумел параллельно выявить в Берлине шпионское гнездо, замаскированное под светский салон некой Жозефины Енсен, певички. Зафиксировал, как салон посещали командированные в Германию деятели партийного, хозяйственного и военного аппарата. Почему какой-то рядовой оперработник Голубев справился, а вся заграничная разведка Наркомвнудела не справилась? Не смогли или не захотели?
В общем у товарища Сталина были все основания не доверять пока еще товарищу Ягоде. Следовало убрать такого Ягоду подальше от советской разведки. И разобраться с его выдвиженцами, которых он всюду рассадил. А работу по линии госбезопасности поручить другим товарищам.
За год в Москве доктор Знаменский провел одиннадцать успешных операций в клинике мединститута. Демонстрация результатов произвела фурор – в зале собрались люди, навидавшиеся всякого, в том числе полевые хирурги, сотни раз наблюдавшие раненых, которым бессильны были помочь. Бурденко сказал, что готов открыть у себя отделение легочной хирургии – специально под него. А поскольку должность завотделением требует ученой степени, предложил срочно оформлять результаты.
– Наблюдений еще маловато, Николай Нилович, – сказал, немного рисуясь, Знаменский. – Да и не хочется, честно говоря, тратить время на писанину.
– А никуда не денешься, коллега, придется. И монографию еще делать придется. Поймите, помимо ваших собственных интересов, есть еще потребности огромной армии медиков, практикующих на местах – надо и о них подумать. Терапевтическое лечение часто дает лишь кратковременный эффект, а в хирургии сегодня мало кто осмеливается вскрывать абсцессы или извлекать изгнившее легкое – смертность уж больно высокая! А представьте, что завтра война, и у нас с вами пойдет поток грудных ранений, отравлений газами и прочих прелестей. В общем, привыкайте, голубчик: успех влечет за собой ответственность.
Ночью, когда уже собрались спать и Ривка хотела потушить лампу, он вдруг спросил ее:
– Знаешь, кого я оперирую в среду?
– Нет, конечно. Ты не говорил. Кого?
– Юровского.
– Это кто, артист?
– Да нет, какой артист. Это комиссар, расстрелявший царскую семью. Давыдов слышал где-то, что в прямом смысле слова расстреливал лично. То есть стрелял, а не только командовал. В мальчика стрелял, и в дочерей.
– Алеша, – Она повернулась к нему. – Какой ужас, бедный ты мой! А он сейчас кто?
– Да какая разница кто? Какой-то мелкий совчиновник, директор музея, что-то вроде того. Он пациент. И понимаешь… ну просто смешно, я весь день хожу и уговариваю себя, что пациент – это просто пациент, страждущий, я помогаю не потому, что он хороший человек, а потому, что мой долг помочь. И Давыдову сказал то же самое. И, больше того, никогда у меня к этой семье Романовых вообще никаких теплых чувств не было. Я как-то даже забыл, что они жили на свете.
– Господи, – сказала она, – господь несуществующий! Бедный ты мой Алешенька!
– Вот представь, хожу целый день, как дурак, думаю только о том, что, может, он и моих расстреливал в таком же подвале – папу с мамой, отца Викентия и матушку Серафиму. Или кто-то другой из его палачей по екатеринбургской епархии. Надо бы спросить перед тем, как наркоз давать. Да ведь соврет, не скажет.
– Бедный мой Алешенька! – повторила она. – Что же ты будешь делать?
– Ну как что? Мы с Давыдовым все обсудили. Для начала – диафрагмальный нерв, чтобы парализовать движение диафрагмы. Потом попробую подобраться к корню легкого, к сосудам, перевяжу их, если спайки позволят… тут не проткнуть бы перикард, а то все впустую. Если спайки сплошняком, придется корень между зажимами пересекать небольшими участками и тщательно прошивать. Иначе не разделить. Не знаю, на трупах у нас хорошо получалось. Понимаешь, идея такая, чтобы двигаться вслед за ситуацией, шаг за шагом. Чтобы можно было остановиться на достигнутом, зашить, и чтобы больной при этом выжил. Ну а если удастся пройти все этапы, тогда уж резекция.
Лежа на спине и скосив глаза, уже облитый карболкой и с выбритой грудью, пациент смотрел, как вносят на крючках кипящий стерилизатор и длинную никелевую коробку. Он знал, там должны быть ножи, пилы и крючья, чтобы резать его. У него мурашки проскочили от подмышки до пяток. Седенький сухой старичок-хлороформатор улыбнулся, как улыбаются ребенку, положил на глаза полотенце, обмазал нос вазелином, надел маску и, взяв его за руку, стал слушать пульс, – поплыл сладкий вяжущий запах. «Совсем нечем дышать, снимите повязку, – сказал он, лязгнув зубами. – Нечем, нечем, за что…» «Повремените, пожалуйста, – сказал хлороформатор. – Сейчас вы уснете, думайте о чем-нибудь приятном». «О чем, о чем?» «О чем-нибудь приятном, самом важном для вас».
Через несколько минут больной пробормотал что-то, кулаки его разжались, рука повисла, расслабилась. Хлороформатор тихо спрашивал, считая пульс:
– Как вы себя чувствуете? Вам не хочется спать?
– Ничего особенного, просто дышать…
– Сейчас, сейчас вы уснете, вспомните о самом приятном, о важном…
Про то, как царевен докалывал штыком, про то не помнил Юровский. И про то не помнил, как в провонявшем порохом, кровью и царским дерьмом подвале их раздевал, как было под пальцами сначала твердо и жестко, а потом скользко, мягко и горячо. Но помнил хорошо, как нащупав особенно жесткое, подпорол ножичком крепко заделанный шов и выколупал первую горстку бриллиантов. Ах как они светились, как сверкали искрами на его ладони, черной от трудовой работы! Вся надежда на счастье освобожденного пролетариата была в этих искрах!
Так он помнил.
Он взлетал, взлетел и ангел спросил над ним:
– Ну что? Будем начинать?
– Повременим еще пару минут. Пульс и давление в норме.
Знаменский вскрыл грудную полость. Как и ожидалось, в легком были гнойники, множество гнойников. Левая сторона в прочных спайках, почти в рубцах, что создавало дополнительную сложность – толком не раскрыть. Вся анатомия, которую он учил наизусть, изменилась до неузнаваемости. Всякая попытка разделить спайки вела к кровотечению. Чуть к центру – того гляди сердце поранишь. А отделяя спайки к периферии – задеваешь легкое, оно кровоточит. С нужной стороны никак не подобраться!
Он засопел, покрутил локтем – сестра догадалась, промокнула марлевым тампоном лоб, поправила очки – хорошо. Знаменский полез вглубь. На тренировке Давыдов тормозил, но сейчас ассистировал хорошо, четко. Помогая друг другу, они стали пересекать и прошивать сосуды, постепенно продвигаясь к корню легкого.
«Осторожненько только, – мысленно уговаривал Знаменский, – торопиться нам уже некуда, коллега, – пока. Главное, не порвать сосуд, не спешить…»
– Доктор, вы мне? – спросил Давыдов. – Я не расслышал, простите.
– Нет-нет, ничего, Иван Иваныч, – сказал Знаменский, – это я так, бурчу под маской сам с собой, продолжаем.
Миллиметр за миллиметром продвинулись к нижней легочной вене, перевязали. Теперь бронх – в окружении лимфатических узлов и мелких сосудов. Нужно его обработать, чтобы не вызвать излишней кровопотери. Давление и без того низкое…
Наконец удалось обнажить артерию. Перед глазами оказался огромный сосуд с тонкими пульсирующими стенками. Обойти его со всех сторон. Спайки чертовски мешали, любое форсирование могло привести к разрыву стенок, тогда катастрофа. На минуту он замер в сомнении, потом встретился взглядом с Давыдовым и кивнул, почему-то казалось неуместным объясняться словами. Коллега и так все понял, тоже кивнул. Вера Васильевна подала инструмент, он яростно дернул локтем – не тот! Когда в руке оказался тот, и Давыдов бережно раздвинул спайки, Алексей Петрович пальцем обошел сосуд, провел лигатуру. Можно было уже перевязывать, но давление вдруг упало, сразу и очень сильно, до угрожающего! Анестезиолог дал знак остановиться. Знаменский прошипел из-под маски: «Мать вашу в душу! Да сделайте же наконец хоть что-нибудь!» Грубо, несправедливо. Анестезиолог был старый волк, не ему, мальчишке, на такого шипеть: «Может, камфору чуть-чуть?» Знаменский ответил: «Да, чуть-чуть. Извините, Густав Карлович».
– Ну что вы, Алексей Петрович, – сказал анестезиолог, – все понятно, все мы на нервах.
Операцию пришлось прервать. Знаменский весь был в испарине, колени дрожали. Он оперся о стол, продолжая держать на весу руки в прилипших, несмотря на тальк, листеровских перчатках. Ждали долго. Давление застыло на критических цифрах. А ведь нужно было еще перерезать и ушить бронх, разделить спайки между легким и плеврой. Больной не выдержит – при таком-то давлении. И невозможно ждать, когда оно поднимется, сколько можно его держать с открытой грудной клеткой?
Что делать? Продолжать операцию – шок и верная смерть. А и не продолжить нельзя. Из литературы известно, что в экспериментах перевязка артерии у животных заканчивалась некрозом. А у человека такого вообще никто не делал. Никогда еще Знаменский не чувствовал себя таким беспомощным!
И вдруг Густав тихонько фальцетом пропел: «Пошло-пошло-пошло. Доктор, пошло вверх! И наполнение хорошее».
В операционной будто сквозняк пролетел.
Давыдов спросил:
– Долго ниже предела держалось?
– Двадцать восемь минут.
– Надо бы заканчивать пока не поздно. Алексей Петрович, не рискуйте, давайте зашивать. Падение вторичное, почти полчаса без тенденции к подъему.
– Густав Карлович, что у вас?
– Извините, доктор, но у меня все вернулось к норме, тьфу-тьфу-тьфу. В принципе… Риск вторичного шока, конечно, велик. Тут вам решать.
– Хорошо, я решил, – сказал Знаменский. – Легочную артерию мы перевязали!
Продолжаем.
Старик помирал.
Он дышал уже с перебоями, пульс лихорадил, нос синел, сознание плавало. Не реагировал, когда сообщили, что члены Политбюро уже выехали и скоро будут тут. Когда они вошли, когда он увидел идущего впереди Сталина, сознание от неожиданности прояснилось и, очевидно, сразу мелькнула мысль – приехали прощаться. И тут старик приподнялся, сел на постели и начал говорить. Он говорил почти четверть часа о своих творческих планах, о будущей работе, о путях развития пролетарской литературы, о трудной борьбе за Генеральную линию партии, потом опять лег и заснул, и сразу начал лучше дышать, пульс сделался хорошего наполнения, старику полегчало. Но сразу после осмотра, не успели лечащие врачи выразить сдержанный оптимизм, он стал опять задыхаться, появились явления сердечной недостаточности.
Начиналась агония.
За Знаменским приехали Агранов и Ходоровский, вызвали из прозекторской, не дали ни собраться, ни переодеться, велели залезать в кабину – он сначала даже не сообразил, отчего такая спешка и к кому везут – в одной машине с первым заместителем наркома и начальником Лечсанупра Кремля. Привезли в Горки, здесь было полно генералов от медицины, академиков, профессоров – что они надеялись услышать от скромного молодого доцента? Но спорить было неудобно, он только попросил минутку, чтобы узнать подробности от лечащего врача.
– Да что ж тут сказать, голубчик, – доктор Левин был явно не в себе: удручен, измотан, не расположен к долгому разговору. – Я вам лучше зачитаю, – он достал блокнот. – Это на одиннадцать часов утра. Глубокое коматозное состояние. Бред, двигательное возбуждение несколько уменьшилось. Клокочущее дыхание. Пульс очень мал, но еще считывается, конечности теплые. Тоны сердца не выслушиваются. – Левин снял пенсне, подышал на стеклышко, протер носовым платком. Поднял на Знаменского красные кроличьи глаза. – Право не знаю, коллега, чем вы тут сможете помочь.
– Так ведь и я не знаю, Лев Григорьевич. Сорвали, повезли. Пытался по дороге объяснить, что я даже не пульмонолог, просто хирург-клиницист с узкой специализацией. Не понимаю, зачем, какой от меня может быть толк.
– Ну, дорогой мой, не прибедняйтесь. Вы в торакальной хирургии восходящая звезда, единственный человек, успешно делающий резекции легких. Просто в данном случае действительно у больного шансов практически не осталось. Ну а для начальства… что ж? Начальству, как никому, положено верить в чудо. Особенно, когда над ним есть еще более высокое начальство. Вас кто, Ходоровский привез?
– Да. Он и Агранов.
– Тогда я бы на вашем месте был очень аккуратен, голубчик. Не позволяйте им сделать себя крайним.
Вслед за Ходоровским Знаменский прошел к больному.
Старик булькал, хрипел, откинувшись на подушки, рядом стоял человек в халате, держал кислородную маску. Вытянувшись перед начальством, сказал с важностью батальонного фельдшера: «Пульс нитевидный, товарищ Ходоровский, дыхание громкое, трахеальное».
Ходоровский склонился над умирающим, приложил руку к сонной артерии, пощупал пульс. Знаменский подумал, что надо решением ВЦИК обязать докторов мыть руки перед тем, как трогать больного. И тут же поймал себя на том, что и сам с умным лицом делает какие-то показушные никчемные жесты. Было не по себе, как от участия в глупой любительской пьесе.
Агранов потянул его за рукав.
– Ну что, какое ваше мнение, доктор?
– Да собственно никакого, товарищ заместитель наркома. Это ж не мой пациент. Я его второй раз в жизни вижу, причем первый раз – на параде в честь Дня авиации. У вас тут консилиум лучших специалистов, наблюдающих пациента последние пять лет, вот какое у них мнение? А я даже и не терапевт, чтобы судить. Какое у меня может быть мнение? Даже странно.
– Но, может быть, есть шанс, если оперировать? Хотя бы микроскопический? Понятно, что это огромный риск, но вы сейчас не думайте о риске. Поймите, доктор, речь ведь идет не о пациенте, а о флагмане пролетарской культуры, личном друге Ленина и Сталина!
– Вот что, товарищ Агранов, раз вы не способны меня услышать, давайте не продолжать. Вы уже выставили меня в самом дурацком свете перед коллегами, привезли сюда, как какого-то мага-волшебника. Вы бы еще гинеколога привезли! Хотите мое мнение? Ну так вот оно. Гнойников в легких нет, так что медицинских оснований для операции я не нахожу. А не медицинские рассматривать не желаю.