Потап идёт по коридору роддома, и ему кажется, что он здесь лишний – среди счастливых отцов, которые тычут пальцами в стёкла и показывают друг другу своих новорождённых, среди медсестёр с каталками, среди женщин в халатах, которые вышли подышать и теперь стоят у окна, глядя на парковку. У него сегодня консультация – заведующий попросил посмотреть сложную пациентку с послеродовым сепсисом, и Потап согласился, потому что ему всё равно, потому что дома его ждёт пустая берлога. Он идёт быстро, не глядя по сторонам, и его ноздри ловят привычные запахи – хлорка, лекарства, кровь, молоко, – и вдруг, посреди этого коктейля, он чувствует что-то знакомое. То, от чего внутри всё переворачивается, замирает, а потом начинает биться с бешеной силой. Запах Алисы.
Он останавливается, поворачивает голову, и его ноги сами несут его к двери с табличкой «Послеродовая палата № 312». Дверь приоткрыта, и он заглядывает внутрь, не стучась, потому что врачам можно, потому что он вообще никогда не стучится. Алиса лежит на кровати, бледная, с синяками под глазами, в больничной рубашке, которая сползла с плеча. Она спит, и её лицо – измученное, похудевшее – вызывает у него странное, незнакомое чувство, похожее на укол в солнечное сплетение. А рядом, в прозрачной кроватке, сопит маленький свёрток – красное личико, кулачки, тёмный пушок на голове.
Потап чует запах ребёнка. Его ноздри расширяются, и мир вокруг сужается до этой крошечной точки. Запах – сладковатый, молочный, с нотками мёда и той самой, лесной терпкости, которая бывает только у медвежат. Его медвежья сущность, которая дремала последние недели, проснулась и ударила в голову: Мой. Мой детёныш. Моя кровь. Моё. Глаза загораются жёлтым, когти начинают царапать изнутри, и Потап сжимает кулаки, чтобы не обернуться прямо здесь, в палате, перед спящей женщиной и её ребёнком. Он понимает, что это его сын. Он знает это так же точно, как знает анатомию человека. И внутри него, там, где была пустота, теперь разрастается что-то огромное, требовательное, что кричит: «Возьми. Увези. Спрячь в берлогу. Никому не отдавай».
«А ведь я сразу его чуял, еще тогда, перед тем как она хлопнула дверью», – приходят запоздалое осознание вперемешку с раскаянием.
Он стоит в дверях, тяжело дыша, и не может оторвать глаз от ребёнка. В голове шум, пульсирует в висках, и он пытается взять себя в руки, успокоить зверя, но не получается – руки дрожат, ноздри раздуваются, ловя запах детёныша. В этот момент из-за спины раздаётся строгий голос:
– Молодой человек, вы к кому?
Потап оборачивается и видит медсестру – пожилую, в накрахмаленном халате, с лицом, которое повидало сотни таких же потерянных отцов. Она стоит, подбоченившись, и смотрит на него с подозрением.
– Я к ней, – кивает он на Алису. – Я отец.
– Посещения в роддоме после девяти вечера запрещены, – медсестра делает шаг вперёд, загораживая проход. – Приходите завтра в общее время, с десяти до двенадцати. И без подарков – у нас карантин.
– Я врач, – рявкает Потап, показывая бейдж, который висит на кармане халата. – Я здесь по консультации.
– Врачи консультируют в ординаторской, а не шарятся по палатам в нерабочее время, – медсестра не уступает, и её голос становится жёстче. – Выйдите, пожалуйста, или я вызову охрану.
Потап сжимает челюсть, чувствуя, как внутри медведь рвётся наружу, готовый рычать и крушить всё на своём пути. Но он пересиливает – выдыхает, отступает на шаг, потом на другой, и, не глядя на медсестру, бросает:
– Я приду завтра.
– Завтра – пожалуйста, – кивает она, уже закрывая дверь палаты перед его носом. – А сегодня – идите домой. Роженицам нужен покой.
Потап остаётся в коридоре один. Он смотрит на белую дверь с табличкой, и внутри него всё кипит – от бессилия, от злости, от того, что какая-то медсестра смеет указывать ему, когда видеть его собственного сына. Он разворачивается и идёт к выходу, чеканя шаг, чувствуя, как его когти царапают подкладку карманов.
Утром он снова попытается прорваться в эту палату. Потому что внутри него теперь живёт не только пустота, но и маленький комок с запахом мёда, который он должен забрать. Обязательно должен.
Он входит в палату, садится на стул рядом с кроватью и смотрит на Алису – на её бледные губы, на её распущенные рыжие волосы, на её руки, которые лежат поверх одеяла, худые, с пластырями на сгибе локтя. Он помнит эти руки на своей груди, на своей спине, в своих волосах, и ему хочется взять их, прижать к лицу, вдохнуть её запах, который почти забит больницей. Он ждёт, когда она проснётся.
Алиса открывает глаза через несколько минут – сначала взгляд мутный, но потом глаза резко распахиваются, и когда она видит его, её лицо меняется: страх, ненависть, боль – всё это мелькает в её глазах, прежде чем она берёт себя в руки и говорит ледяным голосом:
– Ты что здесь делаешь?
– Пришёл, – отвечает Потап, и его голос звучит хрипло, непривычно. – Я хотел… извиниться.
– Извиниться? – она усмехается, и в этой усмешке столько горечи, что у него сводит скулы. – Ты пришёл извиниться через девять месяцев? Ты звонил? Ты искал меня? Ты вообще помнил, что я существую?
Потап молчит. Ему нечего сказать – она права. Он не звонил, не искал, а когда вспоминал, то затыкал тоску работой, сексом, малиной. Он не знал, где она, и не хотел знать, потому что убедил себя, что ей лучше без него, что она взрослая девочка и сама разберётся. А теперь он сидит напротив и смотрит, как она сжимает край одеяла побелевшими пальцами, и понимает, что облажался. По-крупному. Навсегда.
– Я хочу познакомиться с сыном, – говорит он, кивая в сторону кроватки.
– Нет, – отвечает Алиса, и её голос становится тихим, но твёрдым, как сталь. – Ты не подойдёшь к нему. Ты не имеешь права.
– Имею, – рычит Потап, и в его голосе прорезается звериное. – Он мой. Я чую.
– Ты чуешь? – она смотрит на него с ненавистью. – А когда я сказала тебе о беременности, ты спросил, уверена ли я, что он твой. Помнишь? «А уверена, что мой? Мало ли у тебя кто был». Это были твои слова. Ты их помнишь?
Потап помнит. Он помнит каждое слово, каждый свой жест, каждую свою дурацкую усмешку. Он помнит, как она встала и вышла, а он даже не попытался её остановить. Он помнит, как потом трахал Зину, Жанну, Катюху, как покупал шубу, как пытался забыть. И ничего не забыл.
– Я был дураком, – говорит он, и ему стоило огромных усилий произнести эти слова. – Я дурак, Алиса. Прости. Я не должен был так шутить.
– Простить? – она смотрит на него, и её глаза полны слёз. – Ты думаешь, это из-за шутки? Ты думаешь, я ушла из-за одной дурацкой шутки?
Потап не знает, что ответить. Он не понимает женщин, их обид, их претензий. Он думал, что если извинится, если принесёт подарки, если скажет, что был не прав, то она растает, бросится на шею, и они будут жить долго и счастливо. Но Алиса не растаяла. Она смотрит на него, как на врага.
– Из-за всего, Потап, – говорит она. – Из-за того, что ты не слушал, когда я говорила. Из-за того, что ты не помнил, что я люблю, а что нет. Из-за того, что для тебя я была просто удобной дырой, в которую можно кончить и забыть. Из-за того, что ты никогда не спрашивал, как у меня дела, что болит, о чём я думаю. Ты вообще когда-нибудь думал обо мне, кроме как когда хотел трахать?
Потап молчит. Он не может сказать, что она не права.
– Я принёс тебе подарок, – говорит он, чтобы сменить тему.
Он выходит в коридор, где оставил корзину, и возвращается – с банкой мёда в одной руке и корзинкой пирожков с малиной в другой. Он ставит их на тумбочку рядом с кроватью и смотрит на Алису с надеждой – глупой, щенячье, которую он никогда не испытывал ни к одной женщине.
– Вот, – говорит он. – Мёд, лесной, я сам у пасечника брал. И пирожки с малиной. Ты любишь же малину?
Алиса смотрит на корзину, потом на него, и в её глазах – сначала недоумение, потом усталость, потом злость.
– Потап, – говорит она медленно, будто объясняет ребёнку. – У меня аллергия на малину. Ты хоть знаешь, что у меня аллергия на малину?!
Он замирает. Смотрит на пирожки, на её лицо, и внутри него что-то рушится. Аллергия. У неё аллергия на малину. Он не знал. Он вообще не знал, что она любит и что не любит. Он вспоминает, как она кормила его малиновым вареньем, а сама не ела. Как она говорила, что не голодна, а он не задумывался. Как она пила чай без варенья, а он думал, что она просто не любит сладкое.
– Ты… ты не говорила, – выдавливает он.
– Я говорила, – отвечает она. – Много раз. Ты просто не слушал. Как всегда.
Потап чувствует, как внутри него поднимается стыд – такой сильный, что он готов провалиться сквозь землю. Он пришёл извиняться, пришёл мириться, а получилось, что он снова показал, как ему плевать на неё. Он купил пирожки, которые любит сам, и принёс их ей, как будто она – продолжение его самого, а не отдельный человек.
– Я… я не хотел, – говорит он, но голос его звучит глухо.
– Ты никогда не хотел, – Алиса отворачивается и смотрит на ребёнка. – Уходи, Потап.
Вместо того чтобы уйти, он вдруг взрывается. Стыд, унижение, злость на себя – всё это выплёскивается наружу, и он рявкает:
– Ты какого хера скрыла, а?! Я имею право знать, что у меня есть сын! Ты не имела права скрывать это от меня!
Алиса медленно поворачивается, и её лицо – каменное.
– Не имела права? – переспрашивает она. – А ты имел право говорить, что ребёнок не твой? Имел право трахать каждую юбку, пока я лежала на сохранении? Имел право не звонить девять месяцев? Какое ты имел право, Потап?
Он не знает, что ответить. Он просто стоит посреди палаты, огромный, растерянный, и чувствует себя мальчишкой, которого мать оставила в больнице одного на праздники.
– Уходи, – повторяет Алиса. – Пошёл вон.
– Я не уйду, – рычит он, и его глаза снова желтеют. – Я хочу видеть сына.
– Ты не увидишь его, – она берёт с тумбочки детскую бутылочку и швыряет в него. Бутылочка попадает в плечо, отскакивает и падает на пол. – Пошёл вон, Потап! Пошёл вон! Ненавижу тебя! Ненавижу! Убирайся и не подходи к нам, слышишь?! Ни к нему, ни ко мне! Ты нам не нужен!
Пластмассовая крышка отлетает и катится под кровать. В палате повисает тишина – только ребёнок всхлипывает во сне, да где-то в коридоре гремят каталками. Потап смотрит на Алису, на её трясущиеся руки, на её заплаканное лицо, и понимает: сейчас он здесь лишний. Он разворачивается и выходит, не прощаясь, не оглядываясь. В коридоре он прислоняется к стене, закрывает глаза и дышит так глубоко, что лёгкие вот-вот лопнут. Внутри медведь воет, рвётся обратно, в палату, к детёнышу, но он затыкает зверя, сжимает челюсти и идёт к выходу.
На парковке он садится в джип, нервно ест пирожки и смотрит на окна роддома, за которыми остались его сын и женщина, которую он потерял по собственной глупости. Он не может остановиться, пока корзинка не пустеет. Тогда он заводит двигатель
– На хер её, – бормочет он, выруливая со стоянки. – Не последняя. И ребёнок не последний.
Он едет домой и всю дорогу повторяет это как мантру. Но внутри медведь скребётся, и запах детёныша не выветривается из ноздрей, даже когда он заезжает на парковку, поднимается в квартиру и падает на кровать, не раздеваясь. Он смотрит в потолок, и перед глазами стоит лицо Алисы – бледное, уставшее, но такое красивое, что у него перехватывает дыхание. И он понимает, что ни хера не забудет. Не забудет ни её, ни мальчика с запахом мёда и леса. Но пока он просто лежит и смотрит в потолок, чувствуя, как внутри него растёт что-то новое – не злость, не похоть, а странное, щемящее чувство, похожее на голод, который не утолить ни едой, ни сексом, ни работой. Он не знает, как это называется, но догадывается – тоска. Тоска по дому, которого у него никогда не было.