Двенадцатого января в восемь утра началась артиллерийская подготовка Висло-Одерской.
Я был в штабе. Смотрел на карту.
Это была другая операция, чем Багратион. Не потому что меньше — она была по масштабу примерно сопоставимой. А потому что я её чувствовал иначе. В Багратионе я три недели работал с дивизиями, я знал каждую точку на карте изнутри. В Висло-Одерской моя работа была другой — менее интенсивной в дивизиях, более аналитической на уровне штаба. Меньше «поедем к Стешенко», больше «напишем Малинину».
Это меняло, как я смотрел на карту. Я смотрел как наблюдатель. Не как участник.
К полудню пришли первые сводки. Прорыв сразу на нескольких направлениях — глубокий, быстрый. Немцы не успевали закрывать бреши. Наши дивизии шли вперёд.
Малинин смотрел на карту рядом.
— Ларин. — Да. — Как вам. — Стыки держат. Я смотрю уже три часа. Ни одного разрыва координации на этих сводках. — Это значит? — Это значит, что инструкции сработали.
Малинин кивнул.
— Ваши инструкции. — Наши. Я предложил, Жуков подписал, Малинин оформил, командиры внедрили. — Вы скромничаете. — Нет. Это правда коллективное.
Малинин посмотрел.
— Ларин. — Да. — Я скажу вам одно наблюдение. — Слушаю. — Три года назад вы единственный, кто думал о стыках как о системной проблеме. Сейчас — каждый командир полка думает об этом сам. — Это было моей целью. — Я знаю. Цель достигнута.
Я смотрел на карту.
Цель достигнута.
Это было просто, как констатация — никакого торжества, никакого облегчения. Просто факт. Стыки держат. Командиры думают сами. Мне не звонят за советом в четыре утра — потому что не нужно.
Это было то, к чему я шёл с декабря сорок второго.
К вечеру первого дня прорыв был подтверждён на ширину двести километров.
Это был размах, которого не было ни в Багратионе, ни в Корсунь-Шевченковском. Вся немецкая оборона на польском направлении рассыпалась в первые двенадцать часов.
Жуков на вечернем совещании был краток: — Темп держать. Не останавливаться. До Одера — за две недели.
Все вышли.
Я остался у карты ещё немного. Огурцов за спиной молчал.
— Сёма. — Я. — Они идут сами. — Да. — Без меня. — Без тебя. — Это правильно. — Это правильно.
Помолчали.
— Серёж. — Я. — Это — то, что ты говорил три года. Что метод должен работать без тебя. — Говорил. — Вот он работает. — Работает. — Как тебе. — Хорошо. — Это «хорошо» или «хорошо, но странно». — Хорошо, но странно. — Почему странно. — Потому что я привык быть нужным каждый день. Сейчас — нужен, но меньше. Это другое ощущение. — К нему нужно привыкнуть. — Привыкну. — Быстро привыкнешь. — Почему быстро. — Потому что в этом — свобода. Ты впервые за три года можешь не думать только о том, как армия координируется. Можешь думать о другом. — О чём. — Не знаю. Сам решишь.
Я думал.
— Сёма. — Я. — Ты говоришь про то, что после войны. — Не только. Прямо сейчас. — Прямо сейчас — ещё есть Берлин. — Берлин есть. Но до него — несколько месяцев. Это время. — Что делать с этим временем. — Ездить к семьям. Это твоя вторая работа. — Да. — Вот и езди.
Это было — типичное огурцовское. Простое, точное, без лишнего.
В следующие две недели я ездил.
Не по дивизиям — к семьям. Малинин, когда я ему сказал о плане, кивнул без возражений. «Операция идёт сама. Вы нужны мне здесь по вечерам для анализа. Днём — свободны».
Это был новый режим. Утром — сводки с Малининым. Потом — дорога. Вечером — анализ и отчёт. Ночью — в следующее место.
За две недели я доехал до пяти семей.
Одна — в Мазовецком воеводстве, польская семья, мать польского солдата, который воевал в нашем составе и погиб под Минском. Это была первая польская семья. Огурцов со мной, язык барьером — мать говорила по-польски, я по-русски, понимали примерно половину. Но — понимали главное.
— Пани. — Слушаю. — Ваш сын Юзеф Ковальский погиб второго июля, под Минском. Я был там. Я его видел.
Это было не совсем правда — я его видел в списке, не лично. Но — в списке, который мне дал Бережной, стоял Ковальский. Бережной сказал о нём: «шёл в разведке, не вернулся».
Мать слушала. Кивала. Плакала тихо. Потом спросила — через Дубова, который немного понимал польский:
— Он был один, когда погиб.
Я подумал.
— Не один. Его товарищи были рядом.
Это тоже было — предположение. Но верное. Разведка не ходит одна.
— Спасибо.
Простое польское «дзенкуе».
Я кивнул.
Выходя, Огурцов сказал тихо: — Серёж. — Я. — Это — другой язык, другая страна. Но — то же самое. — То же самое. — Боль одинаковая. — Одинаковая.
Мы сели в машину.
Шестнадцатого января польский город Варшава был освобождён.
Я узнал из сводки утром. Варшава — то, что от неё осталось. По данным разведки, которые шли в штаб, город разрушен примерно на девяносто процентов. Немцы после подавления восстания методично уничтожали квартал за кварталом.
Я прочитал. Положил сводку на стол.
Огурцов стоял рядом, читал поверх.
Он ничего не сказал. Я тоже.
Потом я открыл тетрадь. На той странице, где я написал в октябре «Варшава. Около двухсот тысяч. Их имён я не знаю. Помню». Ниже дописал:
«16 января 1945. Варшава освобождена. Того, что было — не вернуть.»
Закрыл.
Огурцов сказал: — Серёж. — Я. — Ты сказал, что Берлин снимет Варшаву. — Огурцов это сказал. — Я сказал. — Помнишь. — Помню. — Ты ещё веришь в это. — Верю.
Он посмотрел на меня — ровно, без сентиментальности.
— Тогда — поедем смотреть на Варшаву. — Когда. — Сейчас. Это — час от нас, наверное. — Ты хочешь туда ехать. — Хочу.
Я думал.
— Хорошо.
Мы приехали к Варшаве в полдень.
Дубов вёл медленно. Дороги в город были перекрыты частично — шли расчистка и сапёрная работа. Нас пропустили по моему удостоверению.
Город был — как Большая Лука, умноженная на тысячу. Улицы существовали как направления, а не как улицы — асфальт под завалами, дома стоят как скелеты стен без крыш, некоторые кварталы полностью в руинах. Пыль, запах горелого. Это был февраль, холодно, и пыль висела серой завесой.
По улицам ходили люди. Немного, но ходили — варшавяне, которые прятались в подвалах всё это время, теперь выходили. Брели куда-то, смотрели на то, что было их городом.
Дубов остановил у большого перекрёстка.
Мы вышли.
Огурцов стоял, смотрел.
Долго молчал.
Потом сказал: — Серёж. — Я. — Это — больше, чем Большая Лука. — Намного больше. — Здесь — был город. — Был. — А теперь — нет. — Почти нет.
Мимо прошла старая женщина. Медленно, в пальто с оторванной пуговицей, несла в руках стопку книг — откуда-то раскопала. Шла куда-то. Куда — непонятно. Может, сама не знала.
Огурцов смотрел ей вслед.
— Серёж. — Я. — Она несёт книги. — Да. — Зачем. — Не знаю. Может — это всё, что осталось. — Может — это то, что стоило спасти.
Я смотрел на неё. Она свернула за угол, пропала.
— Сёма. — Я. — Ты сказал, что Берлин снимет Варшаву. — Сказал. — После того, что мы здесь видим, — ты всё ещё так думаешь. — Думаю. — Объясни. — Серёж. Снять — не значит исправить. Снять — значит, что это больше не будет. Берлин — это конец. После конца Варшав не будет. Это и есть снять. — Ты уверен, что не будет. — После Берлина — не будет. — Откуда знаешь. — Предчувствие.
Я смотрел на него.
— Хорошее. — Хорошее.
Обратно ехали молча.
Варшава оставалась сзади — в пыли, в серой зимней дымке.
Огурцов всю дорогу смотрел в окно. Не говорил ничего. Я тоже. Дубов вёл.
Через час я сказал: — Сёма. — Я. — Я хочу съездить к ещё одной семье. Скоро. — Чьей. — Не из тетради. Для Конева. — К сыну Конева. — Да. Зыкин сказал место — Городище, под Сталинградом. Это далеко, до конца операции не успею. Но — после. — Хорошо. — Конев ждёт этого. — Конев не ждёт. Он не просил. — Не просил. Но — он сказал мне место. Это — знак. — Знак.
Огурцов посмотрел на меня.
— Серёж. — Я. — Ты стал другим. — В чём. — Ты раньше ездил к семьям из тетради. Теперь — ещё к тем, кого просят. Тихо, без слов просят. — Это расширилось. — Расширилось. Это хорошо. — Хорошо. — Серёж. — Я. — После войны — будешь это делать. Долго. Это твоя работа после. — Может быть. — Точно. Я знаю. — Откуда. — Потому что ты не умеешь останавливаться, когда нужно.
Я усмехнулся.
— Это упрёк. — Это наблюдение. — Хорошее наблюдение. — Спасибо.
К первому февраля 1-й Белорусский вышел к Одеру.
Это была граница Германии.
Малинин сказал мне об этом утром, показал карту — стрелки дошли до линии реки, остановились. Плацдармы начали захватываться.
Я смотрел на карту.
Германия.
С одной стороны реки — мы. С другой — то, откуда всё началось. За этой рекой — Берлин.
До Берлина по карте было около восьмидесяти километров.
Малинин сказал: — Ларин. — Да. — До Берлина — три месяца, может меньше. Зависит от весны. — Я понимаю. — Ваша работа в этот период. — Стыки. То же, что всегда. — Правильно. Но — ещё одно. — Слушаю. — Когда войдём в Берлин — я хочу, чтобы вы были рядом. Не в дивизии. Рядом. — Хорошо. — Жуков тоже так считает. — Жуков сказал? — Жуков сказал: «Ларину быть при штабе до самого конца».
Я смотрел.
— Малинин. — Да. — Это — много. — Это правильно. — Спасибо. — Не за что.
Я вышел от Малинина.
В коридоре Огурцов.
— Ну. — До Берлина — три месяца. Мне велено быть при штабе до конца. — Это Жуков. — Жуков. — Хорошо. — Хорошо.
Мы пошли по коридору.
— Сёма. — Я. — Три месяца. — Три. — Мы дойдём. — Дойдём, — сказал Огурцов без сомнения. — Я ж говорил.
За окном — польский февраль. Серый, холодный. Одер где-то на западе, за горизонтом.
Берлин за Одером.
Конец за Берлином.
Тетрадь в кармане.
Идём.