Варшавское восстание началось первого августа.
Я узнал об этом не из официальных источников — из разговора в коридоре штаба. Два офицера связи говорили между собой, один другому: «в Варшаве поляки встали». Я остановился, услышал, пошёл дальше. В голове уже всё знал.
Знал из той жизни.
Поляки поднялись, потому что наши войска стояли у Вислы и, по всей логике, должны были войти в город в ближайшие недели. Поляки хотели освободить свою столицу сами, до нашего прихода. Это было понятно по-человечески и безнадёжно по-военному.
Немцы подавят восстание. Это займёт два месяца. Погибнет двести тысяч человек.
Наша армия будет стоять у Вислы и смотреть.
Это был приказ Ставки. Политический. Сталину не нужна была независимая польская военная победа — ему нужен был контроль над послевоенной Польшей. Поэтому армия стоит. Поэтому восстание гибнет без поддержки.
Я знал это. Я не мог этого изменить. Я не мог об этом говорить.
Вечером первого августа я был у Малинина.
Малинин сидел над бумагами. Поднял голову.
— Ларин. — Малинин. — Вы слышали. — Слышал. — Что думаете.
Я подумал. Малинин задавал вопрос не для протокола. Он хотел знать, что я думаю — как человек, который видит больше обычного.
— Малинин. Я думаю, что это плохо кончится. — Почему. — Потому что немцы в Варшаве сильные. Потому что поляки одни. Потому что нам не позволят войти. — Не позволят?
Он сказал это нейтрально. Не вопросительно, не утвердительно. Просто — повторил моё слово.
— Малинин. Я не знаю, что в голове у Ставки. Я говорю про логику позиции. Мы стоим. Они воюют. Если бы мы собирались войти — мы бы входили.
Малинин смотрел на меня.
— Вы говорите о политике. — Я говорю о том, что вижу на карте. — На карте — мы у Вислы. Это логистическая пауза. Мы шли быстро, коммуникации не успели. — Малинин. — Да. — Я понимаю официальную версию. — И? — И мне жаль поляков.
Долгая пауза.
Малинин положил ручку.
— Мне тоже, — сказал он. — Это всё, что я могу сказать.
Я встал.
— Малинин. — Да. — Это — не первый раз, когда война требует молчать о том, что знаешь. — Не первый. — И не последний. — Не последний.
Я вышел.
Огурцов ждал в коридоре.
— Ну. — Малинин сказал «мне тоже жаль». — Это много для Малинина. — Я знаю.
Мы пошли к нашей комнате.
— Серёж. — Я. — Ты знал, что так будет. — Знал. — Из той жизни. — Из той жизни. — И ничего не мог. — Ничего. — Это тяжело. — Это очень тяжело.
Огурцов не добавил ничего. Это тоже было правильно — некоторые вещи не нуждаются в ответе. Они просто есть.
Я лёг. Не спал долго.
Думал про двести тысяч человек в Варшаве, которые сейчас, в эту ночь, думали, что мы придём. Они видели наши войска у реки. Они слышали наши орудия. Они поднялись, потому что верили в логику — если мы рядом, мы придём.
Логика была правильная. Политика — другая.
Я не мог этого изменить ни в той жизни, ни в этой. В той жизни я знал об этом из книг. В этой — знал из той жизни, стоял у Вислы и молчал.
Это было — один из немногих моментов, когда я по-настоящему чувствовал тяжесть того, что знаю. Не «могу предсказать». А «знаю, что случится, и не могу остановить».
Около трёх ночи Огурцов сказал: — Серёж. — Я. — Ты не спишь. — Не сплю. — Я тоже.
Помолчали.
— Серёж. — Я. — Ты помнишь, ты говорил, что берёшь только то, что можешь изменить. — Помню. — Это не то, что можешь. — Знаю. — Тогда — отпусти.
Я думал.
— Сёма. — Я. — Я не могу просто отпустить. Там — люди. — Я знаю, что там люди. Но ты — не Ставка. — Знаю. — Ты — подполковник у Жукова. У тебя — своя работа. — Знаю. — Тогда делай свою.
Он сказал это без злобы. Просто — назвал вещь своим именем.
— Сёма. — Я. — Спасибо. — Не за что.
Я закрыл глаза. Долго лежал.
Потом — уснул.
Утром я написал Жукову записку.
Это было нарушением порядка — подполковник пишет маршалу напрямую, минуя Малинина. Но я написал.
Текст был короткий.
«Товарищ маршал. Я понимаю, что позиция у Вислы — решение Ставки, и оно мне не принадлежит. Но я хочу, чтобы вы знали: если есть хоть какая-то возможность организовать снабжение восставших — по воздуху, через реку, любым способом — это спасёт людей, которых потом мы не вернём. Я понимаю политику. Я говорю о людях. Ларин».
Я отдал записку адъютанту. Адъютант — не Шабалин, другой, строгий — посмотрел на меня. Взял.
К вечеру пришёл ответ.
Не письменный. Адъютант сказал устно: — Подполковник. Маршал вашу записку прочитал. Сказал передать: «Я знаю». Больше ничего.
Я кивнул.
— Спасибо.
Пошёл.
«Я знаю» — это могло значить всё что угодно. Что Жуков согласен. Что Жуков не согласен, но понимает. Что Жуков тоже бессилен в этом вопросе. Что он не хочет обсуждать.
Я не знал, что именно. Может быть, никогда не узнаю.
Это тоже была часть работы — посылать слова в темноту и не знать, что с ними стало.
Август шёл.
Варшава воевала без нас. Мы стояли у Вислы. Это было тяжело, потому что мы слышали — иногда ветер доносил звуки боя, отдалённые, но слышимые. Это была не наша война в этот момент, хотя должна была быть.
Я работал.
Это было единственное, что я мог. Жуков давал задачи — подготовка к следующему этапу, работа с командирами по Висло-Одерской, которая будет зимой. Я ездил по дивизиям, говорил с командирами, возвращался, писал Малинину.
Огурцов ездил со мной. Вечерами он иногда спрашивал: — Серёж. — Я. — Что там.
«Там» было Варшавой. Я знал новости из сводок, которые Малинин иногда показывал. Немцы давили. Поляки держались. Медленно сдавали квартал за кварталом.
— Держатся пока. — Хорошо. — Хорошо — что держатся. Плохо — что одни. — Да.
Больше мы об этом не говорили. Не потому что не думали — потому что слова здесь не помогали.
В середине августа я выехал к Бережному.
Двадцать восьмой корпус стоял севернее основной позиции. Бережной принял меня как всегда — просто, без церемоний.
— Серёжа. — Бережной. — Давно не виделись. — С июня.
Мы сели у него в штабной избе. Бережной заварил чай — сам, без денщика.
— Серёжа. — Я. — Ты о Варшаве думаешь.
Я посмотрел на него.
— Думаю. — Я тоже. Мои польские части — у меня в корпусе есть один польский полк — они рвутся туда. Я их держу. Это тяжело. — Держишь — правильно. — Правильно по приказу. Не правильно по совести. — Я знаю это чувство.
Бережной держал кружку двумя руками. Смотрел в чай.
— Серёжа. — Я. — Ты можешь объяснить мне, почему мы стоим.
Я думал. Бережной не спрашивал официальную версию — он её знал. Он спрашивал мою версию. Именно мою.
— Бережной. Я могу объяснить политически. Но ты это сам понимаешь. — Политически — понимаю. По-человечески — нет. — По-человечески я тоже не понимаю. По-человечески это неправильно. — И? — И — так бывает. Война не всегда делается по-человечески. — Ты это принял. — Я это не принял. Я это несу. — Это разное. — Это разное.
Бережной кивнул.
— Спасибо. — За что. — За честность.
Мы помолчали.
— Серёжа. — Я. — Польский полк. Можно я их выпущу к Висле — не в Варшаву, просто к реке. Пусть стоят, смотрят на другой берег. Им важно быть рядом, насколько можно. — Это твоё решение, Бережной. — Ты не возражаешь. — Я не возражаю. Это правильно по-человечески. — По-военному? — По-военному — нейтрально. Они у реки, это разведывательная позиция. Формально — норма. — Тогда выпущу.
Он встал, пошёл к телефону.
Я смотрел в окно. Август. Тепло. Где-то там, за рекой — Варшава горит.
Я не мог этого изменить.
Мог только сидеть у Бережного и пить чай.
В конце августа я съездил к ещё двум семьям.
Одна — во Владимирской области, вдова сержанта из Бекетовки, который погиб под Курском. Другая — в Тамбовской, мать рядового, которого я записал ещё в декабре сорок первого.
Это была уже привычная работа. Приехать, рассказать, показать запись в тетради, написать описание могилы, оставить адрес. Вдова во Владимирской плакала. Мать в Тамбовской не плакала — только держала тетрадь с именем сына, смотрела.
Огурцов с каждым разом входил в эту работу уверенней. Он уже не ждал моего сигнала — сам подходил к хозяйке, сам начинал разговор про быт, про деревню, давал ей время привыкнуть к присутствию чужих людей в доме, прежде чем я говорил о главном.
На обратной дороге от тамбовской матери Огурцов сказал: — Серёж. — Я. — Я думаю об этих поездках. — О чём думаешь. — О том, что мы привозим им — не утешение. — А что. — Конкретность. Они до нас жили с похоронкой, которая говорит «пал смертью храбрых». Это — ничто. Мы привозим — дату, место, как было. Это — что-то. — Это больше, чем «что-то». — Может. Но — не утешение. Утешения нет. — Нет. — Тогда — конкретность лучше. — Лучше.
Дубов вёл. Дорога тянулась через поля. Август кончался.
Варшава всё ещё держалась.
Второго октября Варшава капитулировала.
Я узнал из сводки, которую Малинин положил мне на стол утром.
Читал короткую строчку. Потом ещё раз.
Потом положил на стол и вышел на улицу.
Огурцов вышел следом.
Мы стояли у штабного забора. Утро, прохладно, октябрь.
— Серёж. — Я. — Всё. — Всё. — Сколько. — По сводке — не написано. Я знаю из того, что знаю: около двухсот тысяч. — Это — город. — Это — целый город.
Огурцов молчал.
— Серёж. — Я. — Ты два месяца нёс это. — Нёс. — Отпусти сейчас. — Уже отпускаю. — Хорошо.
Мы стояли ещё немного. Потом я сказал: — Сёма. — Я. — Пойдём работать. — Пойдём.
Мы вернулись внутрь.
В тетради не было имён из Варшавы. Я не мог их записать — я не знал их. Это было тяжелее всего. Двести тысяч без имён в моей тетради. Они лежали там просто числом — и даже числа на странице не было.
Я открыл тетрадь. На чистой странице написал одно:
«Варшава. Август — октябрь 1944. Около двухсот тысяч человек. Их имён я не знаю. Помню.»
Закрыл тетрадь.
Это было всё, что я мог.
В октябре меня перевели.
Жуков сказал сам — коротко, в кабинете, без предисловий: — Ларин. С первого ноября — 1-й Белорусский фронт, штаб. Под Берлин идём весной. Вы там нужны. — Так точно. — Огурцов с вами. — С Огурцовым. — Хорошо.
Малинин проводил меня в последний день сентября.
— Ларин. — Малинин. — Вы хорошо поработали. — Спасибо. — Я ещё раз прошу. Книга. — Я помню. — Хорошо.
Мы пожали руки.
Вечером последнего сентября я сидел с Огурцовым.
— Сёма. — Я. — Берлин весной. — Знаю. — Это — всё ближе. — Ближе. — Я считал. Если весной — это май, скорее всего. Сорок пятого. — Ты говорил год назад на Новый год — год. — Говорил. — Выходит, почти угадал. — Почти.
Огурцов помолчал.
— Серёж. — Я. — Я хочу сказать кое-что. Не про Берлин. — Слушаю. — Варшава. — Да. — Я смотрел, как ты нёс это два месяца. Это было — тяжело смотреть. — Я не показывал. — Ты не показывал вслух. Но я видел. — Знаю. — Серёж. — Я. — Ты не виноват в этом. — Я знаю. — Ты говоришь «знаю», но носишь. — Это разное — знать и нести. — Знаю. Но носить без вины — тяжелее, чем с виной. — Почему. — Потому что вину можно отработать. А то, что без вины — просто носить. Никак не снять.
Я смотрел на него.
— Сёма. Ты философ. — Я деревенский. — Это одно и то же, иногда.
Огурцов усмехнулся.
— Серёж. — Я. — Берлин — это снимет. — Что — снимет. — Варшаву. Не забудешь. Но — снимет. — Ты так думаешь. — Я так думаю.
Я думал об этом.
— Может быть. — Точно, — сказал Огурцов.
Это было его предчувствие. Хорошее.
Я поверил.