Она тонкой лентой пролегла по бескрайним пространствам, сплошь поросшим дикими арбузами. Она скользит по краю дремучих зарослей бурьяна. Мягкими синусоидами какого-то неправдоподобно огромного и непонятного графика она огибает небольшие песчаные холмы. Безлюдная, безжизненная, бесконечная, она растворяется где-то у расплывчатой линии горизонта, у самого края света. Но кажется, что и там, спрыгнув с горизонта, как с уступа, она струится все дальше и дальше, в неведомое.
Никого на дороге. Только я да Сапарали. Да ровная, без взрывов и спадов, под стать окружающему нас, песня мотора нашего «газика», глотающего серую ленту дороги со скоростью шестидесяти километров в час. Но что значат эти жалкие шестьдесят километров для нее, простершейся от края до края бесконечности…
Машина резко тормозит, обрывая мои философские размышления. Я не успеваю еще опомниться, как Сапарали выскакивает из машины, крепко хлопнув дверцей. И стоит, задрав голову кверху, придерживая рукой пилотку. В углу рта у него дымится крепко закушенная папироса.
— Выходи! — машет он мне. — Журавли летят!.. Выходи, посмотри.
Я спрыгиваю на землю и ловлю глазами в белесой вышине чуть заметный пунктир журавлиного клина.
А Сапарали думает вслух:
— На Мары, наверное, путь держат… А может быть, и над Тедженом пролетят…
Он произносит это с таким выражением, точно ему очень важно знать, куда именно держит путь этот маленький летучий караван, словно между птицами и ним существует какая-то незримая, тайная связь.
— Да, — говорю я, — может быть, пролетят над Тедженом. А возможно, повернет к Солтандашта. — И перевожу взгляд с журавлей, которые уже почти не видны, на Сапарали.
Мы познакомились с ним всего какой-то час назад. Во дворе расположения войсковой части я разговаривал с командиром, а Сапарали, деликатно не обращая на нас внимания, протирал совершенно чистое стекло автомашины.
— Вот этот сержант и довезет вас до места, — сказал, прощаясь со мной, полковник.
Он ушел. А Сапарали, сунув ветошку под сиденье, представился какого очень просто и располагающе:
Я тоже из Туркмении. Служу здесь. Уже третий год.
И вот мы стоим с ним — двое на одинокой безлюдной дороге, среди оцепенелого безмолвия природы. Стоим и смотрим на журавлей, летящих к своим далеким иноземным кочевьям. Сапарали думает о чем-то своем, не замечая потухшей папиросы. А у меня такое впечатление, будто я ожидаю чего-то. Чего, я и сам не могу понять, но это настолько ощутимо и так преобладает над всеми остальными чувствами, что я даже облегченно вздыхаю, когда Сапарали начинает говорить.
— В сорок пятом году это было… Я еще совсем мальцом был… Правда, аксакалы паши шутили, мол, мал да удал, смышлен, мол, не по годам. Да мало ли моих сверстников война разуму раньше времени научила? Впрочем, какое у пацаненка рассуждение может быть? В этот год, зимой, отец с фронта вернулся, а у нас очень голодно было. Так вот я полагал, что мы голодаем только потому, что отца дома нет. Глупый, конечно, был…
Возвращение отца я воспринял как большой праздник и все ждал, что жизнь наша теперь изменится к лучшему. Но прошел день, два, прошла неделя, а все оставалось по-прежнему. Мы привыкли к отцу, отец привык к голоду. Из скудных запасов пшеницы, собранной летом, мама каждый вечер варила похлебку. Если бы знал ты, какая это была вкусная похлебка! За всю свою жизнь, вплоть до сегодняшнего дня, я не ел ничего вкуснее. Но ее было так мало, этой чудесной похлебки, так мало, Нуры-джан!..
Забыл сказать, что отец вернулся раненый. В груди у него пуля застряла. Так близко от сердца, что врачи побоялись ее вытаскивать. Отцу было очень худо. Он не мог быстро двигаться, не мог поднимать тяжести. Каждое резкое движение заставляло его хвататься за грудь и стонать. А ведь он был сильный человек, терпеливый. В общем, он больше лежал, чем ходил.
И мама вдруг захворала. До возвращения отца она еще как-то держалась, хотя часто, чтобы не упасть от слабости, хваталась за степу мазанки. А тут вдруг начала жаловаться на какие-то боли в животе и все труднее поднималась с постели. Во всем дому один я здоровым был. Теперь я понимаю, что это они — от голода. Меня потихоньку подкармливали, урывая от своей доли. А какая у них доля-то была, если даже я все время мучился от голодных спазм в желудке!
Спасибо еще колхоз помогал. Возможности у него в ту пору, сам понимаешь, какие были, а все же о людях не забывали — каждый вечер выделяли по сто граммов ячменя на человека. За пайком ходил я и нёс его осторожно, чтобы не уронить ни единого зернышка.
И холод еще нас мучил. Ты знаешь, когда есть нечего, почему-то все сразу кончается — и одежда рвется, и дрова пропадают, и… Словом., куда ни повернись, кругом пусто. И как мы до весны дотянули, не могу тебе объяснить.
Сапарали смотрит на погасший окурок, бросает его и медленно вдавливает в дорожную пыль каблуком сапога. Молчит. Глаза его смотрят прямо на меня, но я понимаю, что меня он совершенно не видит. Он видит что-то иное, свое, отделенное от него прозрачной и непреодолимой стеной времени. Не тени, а живые лица встают перед ним, живые голоса звучат в его ушах, горьковатый стоячий запах нищего жилья и горящего в очаге янтака щекочет ему ноздри. И только рука бессильна коснуться прошлого — не пускает стена.
— Я уже говорил, что мама заболела. Весной, когда уже начала пробиваться молодая травка, она слегла окончательно. В те времена не было у нас такого, как нынче, колхозного поселка. То есть поселок-то, конечно, существовал. Но было такое впечатление, что каждая мазанка стоит сама по себе на своем клочке земли. Каждый жил своими заботами, сосед ничего не знал о соседе. Вот почему и остался я главным хозяином в доме. Отец старался помогать, да много ли помощи от хворого? Два шага сделает — и присаживается, два шага сделает — и присаживается. Доконали его рана и голод. Так что сам я за пайковым ячменем ходил, сам и похлебку варил.
С неделю, наверно, я хозяйничал. Однажды утром слышу — мама шепчет:
Хоть бы ложечку настоящего супа… Один глоточек бы горяченькой шурпы!..
Видно, помимо воли слова у нее такие вырвались — знала ведь хорошо, что в доме пусто, какая уж тут шурпа!.. А она все шепчет с закрытыми глазами. И отец постанывает во сне. Потихонечку так стонет, чтобы нас с мамой не потревожить. А я стою и смотрю то на него, то на маму. А мне всего-то семь лет…
Пошел я из дому, слезы рукой вытираю. По правде говоря, не замечал даже, что плачу. А куда пошел…
Сапарали поднимает голову кверху.
Я машинально повторяю его движение. Вероятно, он хотел еще раз взглянуть на журавлей, и я изо всех сил напрягаю зрение, стараясь углядеть в бездне неба черное пятнышко стаи. Смотрю до боли в глазах — мне почему-то очень хочется помочь Сапарали. Но стаи нет, она словно растворилась в монотонной блеклой голубизне.
Солнце все ниже сползает к земле. Скоро наступит ночь, а путь наш еще далек. Но я не думаю о нем. Я вообще ни о чем не думаю. Я просто жду, когда Сапарали заговорит снова.
Лицо у Сапарали потемнело, словно упала на него тень от облака, закрывшего солнце. Однако небо безоблачно. Вероятно, это облака на душе моего спутника затеняют его лицо. А может быть, его просто тронули уже тени подползавшего вечера.
Молчание затянулось. Сапарали на этот раз долго искушает мое любопытство. Наконец заговорил:
— Ты, конечно, не знаешь наш поселок. Он сейчас у самой реки стоит. А раньше чуть подальше был. За водой на арык ходили. Вот и я, из дому выйдя, к арыку направился.
Весна была щедрая. Кругом — зелень, от цветов в глазах пестрит — тюльпаны, маки, колокольчики. Жаворонков — как будто специально их в одно место со всей Туркмении собрали. Звенят, звенят, аж голова от звона кружится. Ты видел, как они играют? Поднимется куда-то за облака и оттуда — камнем на землю. Сердце, замирает: думаешь, вот-вот расшибется. А он запустит трель позвонче и опять — от самой земли вверх. И перепелок много было — все по люцерне шныряли, перекликались…
Да… пришел я к низовью арыка. А когда пришел, сообразил, что именно привело меня к этому месту. Зимой мы как-то с мамой за водой сюда пришли. Арык замерз, но топкий лед разбить было не очень трудно. Мама зачерпнула ведром и вдруг закричала:
— Сапарали-джан, рыба! Мы рыбу поймали! Это было на какое-то чудо похоже. Никогда, даже летом, не видел я рыб в нашем арыке. А тут — зима, арык замерз… Но верь или не верь, а в ведре нашем действительно плескалась здоровенная рыбина. Не хочу врать, может, она мне тогда просто показалась такой большой, но факт тот, что ее мы поймали.
Вот это-то и привело меня снова к арыку. Бессознательно шел, ноги несли сами… Остановились, смотрю: мутная, серая вода клокочет в нем. Видать, дожди где-то неподалеку прошли. Я начал вглядываться в волны. Такое чувство было, что не вернусь домой, если рыбу не поймаю.
Долго я стоял над водой. Может, час, а может, и все пять. Несколько раз от мелькания воды голова кружилась. Боялся, что упаду в арык, однако все равно не отходил — на корточки присаживался, на четвереньки становился. И все глядел. Рыбы, конечно, ни одной не увидел…
Сапарали хлопает себя по карманам в поисках папирос.
— Они у тебя на сиденье лежат, — подсказываю я.
Мы залазим в машину. Он прикуривает, делает несколько жадных затяжек. Кабина наполняется дымом, и я машу рукой, выгоняя его в полуоткрытую дверцу.
— Извини, друг, — виновато говорит Сапарали и гонит дым ладонью в свою сторону, — забываю, что ты некурящий. Я тоже не курил, а вот втянулся — теперь не могу бросить. Покуришь — и вроде легче на душе становится, день быстрее к вечеру… Так и не поймал я тогда рыбу. А только вдруг вижу, пес наш бежит, Алабай, и что-то большое в зубах тащит.
Я, понятно, знал, что у нас есть собака. Но вот чем она жила, чем питалась, убей, не смогу тебе объяснить. Не до собак было тогда, люди от голода еле ноги таскали. Спать ложишься — радуешься, что еще один день прожил.
Да… Увидел я Алабая — вскочил на ноги. Вижу: птицу он какую-то поймал.
Добежал Алабай до арыка, а перепрыгнуть, видно, сил не достало — прямо в воду бухнулся. Еле-еле на мой берег выбрался. Стоит, шатается, вода с него течет, а бока что твои кузнечные меха ходят. Как опадут — прямо не собака стоит, а собачий скелет, облезлой шкурой обтянутый…
Думал я: мне пес птицу несет. Побежал к нему: кричу: «Алабай!.. Алабай-джан!» А он — от меня. Оглянется — и бежит, оглянется — и бежит. А я за ним изо всех сил поспешаю. Ребенком я был, Нуры, по тогда не помышляли мы о детских забавах. Все наши помыслы к еде сводились. А Алабай еду нёс. Мог ли я равнодушно смотреть на это?
Забежал пес в сарайчик. В сарайчике этом у отца до войны мастерская была — дутары он делал. Я их сам не видел, но хорошие, говорят, были дутары. Сам Гирман-бахшн, говорят, заказывал себе дутар у отца…
Забежал я за Алабаем в сарайчик и вижу: лежит пес на земле и рвет свою добычу. Перья летят, а откусить кусок никак не может. Никогда прежде не видал я таких птиц — ноги длинные, шея длинная, а на голове пышный такой, красивый султанчик из перьев. Даже жалко мне стало на какую-то секунду, что Алабай его испортить может, подступаю я к собаке. «Брось, Алабай! Брось, миленький!» — и руку к птице тяну. Покосился на меня пес да как зарычит! Испугался я, отступил! И, веришь, как-то не по себе вдруг стало. Ведь ни разу ни единого кусочка не дал я Алабаю, а все же признает он меня за хозяина, не кусает. Но только понял я, что добычу свою не отдаст он мне, и побрел потихоньку домой.
Отец не спал и спрашивает: «Где так долго пропадал, Сапарали-джан?» Пойди принеси вязаночку хвороста — продрог я». А у меня о другом мысли. Присел поближе к изголовью отца и потихонечку, чтобы мама не услыхала, стал рассказывать ему про Алабая. Отец, слушая, притянул меня поближе к себе. И тут, друг, я впервые увидел в вороте рубашки его грудь — впалая, желтая, а посередине багровый холмик, вроде тех, что кроты роют, и сукровица из него струйкой сочится. Это было страшно. Так страшно, что слов нет передать тебе мое тогдашнее состояние…
Выслушал меня отец, прилег — трудно ему было долго находиться в полусидячем положении. «Ворону, — говорит, — наверно, поймал твой Алабай». «Нет, — отвечаю, — не ворону. Ноги длинные и шея тонкая». Отец заволновался: «Тонконогая, говоришь?» Что за птица такая?» А я его тороплю: «Иди к Алабаю! Он мне не отдаёт, а тебе отдаст!» — и пытаюсь помочь отцу подняться.
Опираясь на толстую крепкую палку, отец кое-как встал. Я его за руку вроде бы поддерживал. Нелегко ему давался каждый шаг. Я это чувствовал, хоть и старался он не стонать. И веришь, он шагает, а я вздрагиваю, словно мне больно, а не ему.
Добрались мы с трудом до сарайчика. Алабай к этому времени только голову птицы успел отъесть. Увидев нас, он схватился было бежать, но мы в дверях стояли, и он опять лёг, глаз с нас не сводит. Отец присмотрелся и стукнул палкой о землю: «Брось птицу, окаянный!» Пес только заворчал потихоньку. Начали мы с отцом наперебой уговаривать его, а он, косясь на нас, погрызывает потихоньку птичью шею. Обозлился отец. То еле на ногах стоял, а тут не знаю, откуда у него сила взялась. Крикнул он последний раз: «Брось, тебе говорят!» — и ударил палкой Алабая по ребристому хребту. Звук был такой, словно камень о камень ударили. Пес съежился. Отец ударил его и отнял птицу. «Это журавль, — говорит, — из него шурпа вкусная получится».
Я впервые видел журавля. В другое время я попытался бы рассмотреть его поближе. Но сейчас это был не журавль, а мясо, была шурпа, которую я последний раз ел так давно, что даже вкуса ее не мог себе представить. Когда мы вышли из сарайчика, вслед нам протяжно застонал Алабай — как человек застонал, как отец стонал иногда от боли.
Пришли мы домой. Я притащил вязанку, яндака и стал разжигать очаг. А отец, лежа на боку, ощипал журавля. Приоткрыла глаза мама. Весь сияя от радости, я сообщил ей: «Шурпу готовлю, мама!» Она попыталась улыбнуться, но даже на это сил ее было мало. И голос слабый был, еле слышный: «Радость ты моя, Сапарали-джан… из чего же ты шурпу готовишь?» В это время до нас снова донесся глухой, стонущий вой Алабая, и мама прошептала: «Бедный наш Алабай!..» Конечно, она не знала, что мы отняли у Алабая его пищу, но мне стало стыдно. Делая вид, что подбрасываю в печь яндак, я сказал:
— Из птицы шурпу готовлю, мама… Большую птицу принес. На том месте поймал ее, где мы с тобой зимой рыбу выловили.
— Я рада за тебя, мой черноглазый, — вздохнула мама. — Пусть твои руки никогда не знают усталости. — Она помолчала и добавила совсем тихо: — Разбуди меня… когда шурпа сварится…
— Конечно, разбужу! — обрадовался я. — Обязательно разбужу! Как же иначе!
В казане вкусно булькало. Мне не терпелось попробовать хотя бы пол-ложки варева, но я старался сдерживать себя и только непрерывно глотал голодную слюну. Шурпу надо было посолить. Я достал маленький узелочек соли, который мы как-то с трудом раздобыли в окрестностях Серахса и считали чуть ли не каждую крупинку. Встретив взгляд отца, я с гордостью показал ему соль и бросил щепотку в казан. Отец поманил меня пальцем:
— Пойди, сынок, отнеси Алабаю крылышки и ножки птицы.
Я обрадовался и побежал выполнять просьбу отца. Однако сколько я ни звал Алабая, пес не откликался и не показывался. Я обошел вокруг сарая, заглянул в виноградник. Потом решил зайти в сарайчик.
Алабай был там. Положив морду на вытянутые передние лапы, он смотрел на меня немигающими стеклянными глазами. Не сразу дошло до меня, что пес мертв. Может быть, он истратил последний остаток сил на ловлю журавля, которого мы у него отняли, а может быть, палка отца довершила то, что начал голод, но Алабай не дышал, и ребра его выпирали обручами из-под тонкой шкуры сильнее, чем обычно.
Дрожащей рукой я бросил на эти ребра уже ненужные ноги и крылья журавля и торопливо вышел. У меня что-то застряло в горле, мешая дышать. Всю дорогу до дома я тер горло рукой, изо всех сил старался проглотить то, что застряло.
Журавлиный суп кипел, но я не слышал его бульканья. В ушах моих стоял жалобный предсмертный вой Алабая. Понимаешь, ведь он упрекал нас за бессердечность… он просил… умолял о последней милости… А мы… мы только радовались, что наедимся журавлиного мяса… накормим маму. И больше ничего не слышали!.. Когда отец спросил меня, поел ли Алабай, я только кивнул, еле выдавив: «Да…» Еще одно слово — и я… я разрыдался бы…
Голос Сапарали рвется. Кажется, он вот-вот заплачет. Это и понятно, и жутко в одно и то же время. Я стараюсь сидеть, не шелохнувшись, словно моя неподвижность поможет Сапарали справиться с волнением.
Он прикуривает, ломая спички, и включает мотор. Машина берет с места рывком, как застоявшийся конь. А Сапарали все жмет и жмет на акселератор. Я понимаю: ему нужно отвлечься от своих мыслей, сосредоточиться на чем-то другом. Понимаю — и молчу.
Серый ручей дороги течет под колеса «газика». Мотор ровно гудит, и уверенная дрожь его, передающаяся через пол кабины на мои напряженные ноги, действует успокаивающе. Солнце краем уже коснулось земли, и по горизонту расплывается багровая полоса заката. Наконец Сапарали прерывает молчание.
— Вот так все оно и получилось, друг… Суп наш сварился. Я подошел к маме, погладил ее руку и сказал, чтобы она вставала кушать. Мама не отзывалась. Я потормошил ее сильнее, но она словно бы не чувствовала моего прикосновения. В растерянности я оглянулся на отца. «Горячий суп! Он придаст тебе сил, вставай-ка…» А мама все молчала. Отец, не имея сил подняться на ноги, подполз к ней, приоткрыл ее лицо. И когда я увидел, как опустились отцовские плечи и по щекам покатились слезы, я понял, что никогда уже не услышу маминого голоса…
Никто не поел журавлиного мяса — ни мама, ни отец, ни я, ни Алабай. Так и стоял суп в казане. А через неделю отец ушел вслед за матерью… Меня в интернат забрали. Жил там. Учился. Кончил десятилетку. Потом — училище механизации. Только стал работать — в армию призвали. Теперь — служу, границу охраняю.
Много времени прошло, а до сих пор не могу равнодушно смотреть на журавлей. Я уж думал, не Алабай ли послужил причиной смерти отца и матери. Но каким образом? Ведь мама спокойно уснула с мыслью, что в доме варится для нас с отцом настоящая шурпа. А отец тоже ничего не знал о смерти Алабая. Один я знал об этом…
Долгое время мы едем молча. Надо бы что-то сказать, но я не знаю, что именно. Все слова, которые приходят в голову, кажутся ненужными, бледными, лишенными смысла. Да, вероятно, теперь и я совсем иначе буду смотреть на журавлей — вряд ли изгладится из памяти горький и страшный в своей безыскусственной простоте рассказ Сапарали. Словно сам я пережил все это.
А сказать все-таки, что-то надо.
— Ты женат, Сапарали?
— Нет. Еще не успел.
— Но девушка, вероятно, есть?
— Можно сказать: «Есть», можно сказать: «Нет»…
Опять молчим. И опять бесконечная лента дороги наматывается куда-то под колеса.
Заметно темнеет. Вдали, на густой синеве неба вдруг возникают четкие липни радиомачт, ажурные параболоиды радаров.
— Доехали! — говорит мне Сапарали и вздыхает, как человек, сбросивший с плеч тяжелую ношу. — Через десять минут будем в части.
Я всматриваюсь в даль. Мачты неподвижны, а широкие чаши радаров медленно движутся, прощупывая своим невидимым лучом спокойствие ночного неба. Возможно, они тоже заметили журавлиный косяк. Заметили — и проводили его добрым напутствием, пожеланием благополучно вернуться из-за моря в родные гнездовья. Они сторожат не журавлей, а других, недобрых, заморских птиц, чтобы дети Сапарали и внуки Сапарали не рассказывали никогда дорожным попутчикам печальных историй.
Перевод В. Курдицкого