К книге
История сексуальности 1. Воля к знаниюII. Репрессивнаягипотеза. II. I. Побуждение к дискурсам
33%
II. Репрессивнаягипотеза. II. I. Побуждение к дискурсам
4

Семнадцатый век: вот, как считается, начало эпохи подавления, свойственного так называемым буржуазным обществам, – эпохи, из которой мы будто бы так еще и не вышли. Упоминать о чем-либо, связанном с полом, прямо стало-де с того момента труднее и дороже. Словно, чтобы суметь управлять ею в реальности, вначале понадобилось свести ее к минимуму в языке, поставить под контроль ее свободное хождение в речи, изгнать ее из области называемого, заглушить те слова, которые слишком афишируют ее присутствие. Сами эти ограничения, кажется, боязливо обходят пол молчанием. Не нуждаясь даже в его упоминании, современная стыдливость добивается-де того, чтобы о нем не говорили, с помощью игры запретов, отсылающих друг к другу, – умолчаний, без единого слова предписывающих тишину. Цензура.

Между тем, если посмотреть на три последних века в их непрерывных преобразованиях, то всё выглядит совсем иначе: вокруг половой активности, применительно к ней происходит настоящий дискурсивный взрыв. Здесь требуется уточнение. Вполне возможно, имела место чистка – и весьма суровая – дозволенного словаря. Вполне возможно, произошла кодификация целой риторики намека и метафоры. Новые правила приличия, несомненно, просеивали слова: полиция высказываний. И контроль речевой деятельности: намного строже, чем раньше, определялось отныне, где и когда – в каких ситуациях, с какими собеседниками, в рамках каких социальных отношений – нельзя говорить о поле; таким образом, установились области если не полного молчания, то, по крайней мере, такта и сдержанности: например, в общении между родителями и детьми, воспитателями и воспитанниками, хозяевами и слугами. Возникла, это почти очевидно, целая ограничительная экономия. Она вписывается в политику языка и речи – отчасти спонтанную, отчасти согласованную, – которая сопровождала социальные перераспределения в классическую эпоху.

На уровне же дискурсов и соответствующих им областей мы видим едва ли не противоположный процесс. Дискурсы о поле – специфические, отличающиеся друг от друга как по форме, так и по предмету, – непрерывно множились: шло дискурсивное брожение, чья скорость с XVIII века только росла. Я здесь имею в виду не умножение (скорее всего, имевшее место) «недозволенных», ненормативных дискурсов, называвших половые органы вслух в качестве оскорбления или насмешки в адрес новоявленной стыдливости; действительно, в ответ на ужесточение правил приличия наверняка стала заметнее и интенсивнее непристойная речь. Но куда важнее было умножение дискурсов о поле в самой сфере отправления власти: институциональное побуждение о нем говорить, и всё больше и больше; решимость инстанций власти слушать, что о ней говорят, и побуждать ее саму к речи в форме открытых, детальных и методично накапливаемых рассказов.

Возьмем эволюцию католического пастырства и таинства покаяния после Тридентского собора. Прямота вопросов для исповеди, которые формулировались в средневековых руководствах, да и во многих из тех, что имели хождение в XVII веке, постепенно смягчается. Вдаваться в детали, без которых исповедь, как считали некоторые, например Санчес или Тамбурини[13], оставалась неполной, спрашивать о взаимном положении партнеров, о принимаемых ими позах, о жестах, прикосновениях, о точном моменте удовольствия – обо всём поступательном ходе полового акта в подробностях – теперь избегают. Всё более настоятельно рекомендуется деликатность. Особую сдержанность нужно проявлять, спрашивая о грехах против целомудрия: «Эта материя сродни смоле, которая, как с ней ни обращайся, даже если хочешь отбросить ее подальше от себя, всё равно пачкает и оставляет пятна»[14]. Позднее Альфонсо де Лигуори предпишет начинать исповедь, особенно говоря с детьми, с вопросов «окольных и несколько расплывчатых»[15], а по возможности ими и ограничиваться.

Но сколько бы язык ни сдерживал себя, признание – и признание плоти в том числе – неуклонно расширяется. Потому что Контрреформация во всех католических странах прилагает усилия к тому, чтобы исповедь совершалась чаще, чем раз в году. Потому что она стремится установить детальные правила самоисследования. Но главное – потому что она придает всё большее значение в покаянии, причем, возможно, за счет некоторых других грехов, всякого рода поползновениям плоти: помыслы, желания, сладострастные фантазии, наслаждения, общие движения души и тела – разбор всего этого в деталях должен отныне входить в процесс исповеди и духовного руководства. Согласно новому пастырству, неосторожно заговаривать о половой активности не следует, но ее отдельные стороны, ее связи с другими вещами, ее эффекты нужно прослеживать вплоть до мельчайших подробностей: оттенок фантазии, образ, с которым не хочется расставаться, неуправляемый сговор механики тела с утехами духа – всё должно быть высказано. Идет двоякая эволюция, в ходе которой плоть оказывается корнем всех грехов и в то же время самый важный момент работы плоти смещается к очень трудноуловимому и трудноопределимому расстройству желания – пороку, который поражает всего человека и в самых коварных и затаенных формах: «Терпеливо исследуйте все способности своей души: память, рассудок, волю. Скрупулезно исследуйте все свои чувства <..> Также исследуйте все свои мысли, все свои речи и все свои действия. Исследуйте даже свои сны, убеждайтесь по пробуждении в том, что вы им не попустительствуете <..> И не думайте, что в столь щекотливой и коварной области что-то можно счесть мелким и незначительным»[16]. Непреложный и внимательный дискурс должен, таким образом, прослеживать во всех изгибах линию сопряжения тела и души, выявляя под поверхностью грехов непрерывный каркас плоти. Под прикрытием языка, который старательно очищают от всяких прямых упоминаний о поле, он становится предметом попечения и выслеживания для дискурса, полного решимости не оставить ему ни укрытия, ни покоя.

Так, возможно, впервые вводится в виде всеобщего принуждения очень характерный для Запада Нового времени императив. Я имею в виду не обязанность признаваться в нарушениях половых законов, как того требовала традиционная практика покаяния, а почти необъятную задачу говорить – говорить себе самому и другому, чем чаще, тем лучше, обо всём, что только может иметь отношение к игре бесчисленных удовольствий, ощущений и мыслей, так или иначе связанных в душе и теле с полом. Этот проект «перевода пола в дискурс» с давних времен зрел в аскетической и монастырской традиции. Семнадцатый век сделал его правилом для всех. Скажут, что на деле это правило, скорее всего, распространялось лишь на немногочисленную элиту паствы, тогда как в массе своей верующие ходили на исповедь каких-нибудь несколько раз в год и избегали столь скрупулезных предписаний. И всё же важно, что эта обязанность была установлена, по крайней мере как идеал, для каждого доброго христианина. Стало обязательным не просто исповедоваться в противозаконных деяниях, но стремиться перевести свое желание, всякое свое желание, в дискурс. Ничто по возможности не должно ускользнуть от изречения, несмотря на то что слова, которые оно использует, подлежат тщательной нейтрализации. Христианское пастырство определило как фундаментальный долг задачу пропускать всё, имеющее отношение к полу, через бесперебойную мельницу речи[17]. Запрет на некоторые слова, исключение непристойных выражений, все виды цензуры лексики были, вполне вероятно, лишь вторичными механизмами большой машины подчинения, призванными сделать ее морально приемлемой и технически эффективной.

Можно провести прямую линию, связывающую пастырство XVII века с его проекцией в литературе, в частности в литературе «скандальной». Говорите обо всём, повторяют исповедники: «не только о совершенных актах, но и о чувственных прикосновениях, обо всех похотливых взглядах, обо всех неприличных речах <..>, обо всех допущенных помыслах»[18]. Вторит этим словам, будто списывая их из трактатов по духовному руководству, маркиз де Сад: «В ваших рассказах должны присутствовать самые значительные и пространно изложенные подробности; мы сможем оценить то, как страсти, о которых вы поведали, связаны с нравами и характерами человека, лишь если вы не утаите ни единого обстоятельства; мельчайшие детали бесконечно важны для того, чего мы ждем от ваших рассказов…»[19] Тому же правилу следует в конце XIX века и анонимный автор книги «My Secret Life» [«Моя тайная жизнь»]. Насколько мы можем о нем судить, он был обычным распутником, но свою жизнь, почти целиком посвященную половой активности, ему пришло в голову удвоить подробнейшим рассказом обо всех ее эпизодах. Порой он извиняется за это, подчеркивая, что хотел бы просветить юношей, – он, напечатавший лишь несколько экземпляров своей одиннадцатитомной эпопеи, в которой документируются все его сексуальные приключения, удовольствия и ощущения до самых ничтожных. Куда большее доверие его текст вызывает, когда он изъясняется твердым или даже повелительным тоном: «Я излагаю все события так, как они произошли, насколько мне позволяет память; это всё, что я могу сделать»; «тайная жизнь должна быть представлена без упущений; ничто не должно вызывать стыд <..>, никакое знание о человеческой природе не будет лишним»[20]. В одиночестве описывая свою «тайную жизнь», он часто оправдывает решение поведать о самых странных своих причудах тем, что их наверняка разделяют с ним тысячи людей на земле. Но самая странная из этих причуд – идея подробно рассказывать обо всех них день за днем – закралась в сердце человека модерна за добрых два столетия до создания «Моей тайной жизни». Скорее, чем видеть в ее необычном авторе дерзкого беглеца из обрекшего его на молчание «викторианского мира», я предположил бы, что в эпоху, когда властвовали правила сдержанности и стыдливости – отличавшиеся к тому же изрядным многословием, – он был самым искренним и в каком-то смысле наивным исполнителем векового повеления говорить о поле. Исторической случайностью следует счесть скорее сами стыдливые недомолвки «викторианского пуританизма», и уж во всяком случае они были лишь превратностью, крайностью, тактическим виражом в большом процессе перевода пола в дискурс.

Этот безвестный англичанин куда лучше своей государыни подходит на роль центральной фигуры в истории современной сексуальности, которая в значительной мере сформировалась уже в рамках христианского пастырства. Только, в отличие от последнего, он повышал значимость испытанных ощущений их подробным описанием; как и Сад, он писал в самом прямом смысле «только для собственного удовольствия» – подбирал и оттачивал слова, примешивая текст к эротическим сценам как их повторение, продолжение и стимул. Но, в сущности, христианское пастырство тоже стремилось подвергнуть желание – уже одним тем, что скрупулезно, без упущений переводило его в дискурс, – особого рода эффектам: эффектам усмирения и прерывания, естественно, но и эффекту духовного перенаправления, возвращения к Богу – физическому эффекту блаженной боли, испытываемой в теле от уколов искушения и противящейся ему любви. Вот что нужно иметь в виду прежде всего: западный человек уже три столетия как обременен задачей говорить всё о своей половой активности; начиная с классической эпохи шло неуклонное повышение значимости, растущая валоризация дискурса о поле; и от этого дискурса, методично-аналитического, ждали множества эффектов смещения, усиления, перенаправления, модификации самого желания. Мало того что расширялась область того, что было допустимо говорить о поле, мало того что людей побуждали всё дальше ее расширять; куда важнее другое: к полу оказался подключен дискурс – подключен через сложный и вызывающий множество эффектов диспозитив, который не может быть сведен к одному лишь запрещающему закону. Цензура пола? Нет, куда скорее сложилась техника производства дискурсов о поле, неуклонного умножения этих дискурсов, способных функционировать и вызывать эффекты внутри самой ее экономии.

Возможно, эта техника могла бы так и остаться связанной с судьбой христианской духовности или с экономией индивидуальных удовольствий, если бы ее не поддерживали и не усиливали другие механизмы. Прежде всего – «общественный интерес». Не коллективная любознательность или восприимчивость, не какая-то новая ментальность, а механизмы власти, для работы которых дискурс о поле – по причинам, к которым нужно будет вернуться, – стал принципиально важным. К XVIII веку появляется политический, экономический и технический запрос на разговор о поле. Не столько в виде некой общей теории сексуальности, сколько в виде анализа, учета, классификации и спецификации, квантитативных или причинно-следственных выкладок. Принять пол «в расчет», формировать о нем дискурс не только моральный, но и рациональный – такова была потребность, о новизне которой свидетельствует хотя бы то, что она сама себе удивлялась и искала оправданий. Как разумный дискурс может говорить об этом? «Философам редко случалось направить уверенный взгляд на эти предметы, расположенные в области между отвратительным и смешным, где требуется избежать как лицемерия, так и скандала»[21]. И еще веком позднее медицина, от которой можно было бы ожидать меньшего удивления тем, чего ей предстоит коснуться, робеет, заводя об этом речь: «Тень, окружающая эти факты, стыд и омерзение, которые они вызывают, неизменно заставляли наблюдателей отвести от них взгляд. <..> Я долго колебался, прежде чем включить в свое исследование эту отталкивающую картину…»[22] Главное здесь – не все эти оговорки, не сквозящий в них «морализм» и не лицемерие, которое можно за ними заподозрить. Главное – осознанная необходимость преодолеть смущение. О поле нужно говорить – говорить публично и не оглядываясь на границу дозволенного и недозволенного, даже если говорящий и сохраняет для себя их различение (в чем как раз и призваны уверить эти велеречивые предуведомления); о поле нужно говорить как о том, что подлежит не просто осуждению или терпимости, но – управлению, включению в системы полезности, регламентации ради наибольшего блага для всех, оптимальному применению. Пол подлежит не только обсуждению, но и администрированию. Он входит в ведение общества; он требует процедур управления; он должна быть предметом аналитических дискурсов. В XVIII веке пол становится делом «полиции» – в полном и сильном смысле, который придавался тогда этому слову: не полиции как подавления беспорядков, а полиции как методичного повышения коллективных и индивидуальных сил. «[Нужно] укреплять и увеличивать мудрыми установлениями внутреннее могущество государства, и, поскольку это могущество сосредоточено не только в Республике в целом, но и в каждом из составляющих ее членов, в способностях и дарованиях всех тех, кто к ней принадлежит, полиция должна заниматься всеми этими средствами без упущений, дабы они служили благоденствию общества. И добиться такой цели она может лишь при помощи знания обо всех этих многообразных преимуществах»[23]. Полиция пола: не строгое запрещение, а необходимость регулировать половую активность при помощи полезных и публичных дискурсов.

Приведу лишь несколько примеров. Одним из важных новшеств в техниках власти XVIII века стало «население» как экономическая и политическая проблема: население как богатство; население как рабочая сила или трудоспособность; соотношение между ростом населения и ресурсами, которыми оно располагает. Правительства обращают внимание на то, что они имеют дело не просто с подданными и даже не просто с «народом», а с «населением», у которого есть свои характеристики и переменные: рождаемость, смертность, продолжительность жизни, плодовитость, здоровье, заболеваемость, обеспеченность питанием и жильем. Все эти показатели формируются на стыке движений, свойственных жизни, и эффектов, вызываемых институтами: «Государства населяются людьми не путем естественной прогрессии, а благодаря их промышленности, производствам и различным учреждениям. <..> Люди прирастают как плоды земли, в меру преимуществ и ресурсов, которые они черпают в своих трудах»[24]. В самой сердцевине экономической и политической проблемы населения находится пол: анализу подлежат показатели рождаемости, возраста вступления в брак, законных и незаконных рождений, преждевременности и частоты половых контактов, способов сделать их плодотворными или бесплодными, последствий холостяцкого образа жизни и запретов, а также применения противозачаточных средств – пресловутых «гибельных секретов», о распространении которых в деревнях было хорошо известно демографам уже накануне Великой французской революции. Естественно, с давних пор звучали слова о том, что страна может рассчитывать на богатство и могущество, лишь если она густо населена. Но впервые, по крайней мере на регулярной основе, общество начинает исходить из того, что его благополучие и его будущее зависят не только от числа и добродетельности граждан, не только от правил бракосочетания и организации семьи, но и от того, как каждый гражданин распоряжается своим полом. Ритуальные сетования на бесплодные утехи богачей, холостяков и распутников уступают место дискурсу, для которого половое поведение населения становится одновременно предметом анализа и сферой вмешательства. Грубые популяционистские методы эпохи меркантилизма сменяются более тонкими, точнее рассчитанными попытками регулирования – увеличения или уменьшения рождаемости в ответ дальним и ближним целям. В рамках политической экономии населения складывается целая система наблюдений над половой активностью. На границе биологии и экономики возникает анализ форм полового поведения, их определяющих факторов и последствий. Устраиваются систематические кампании, нацеленные на то, чтобы с помощью мер, уже не сводящихся к традиционным моральным или религиозным увещеваниям и фискальному воздействию, сделать половое поведение пар согласованной экономической и политической практикой. Здесь найдут некоторые из своих опорных точек расизмы XIX и XX века. Государство должно знать, что происходит в половой жизни граждан и как они ее используют, но использование своей половой жизни должен иметь возможность контролировать и каждый гражданин. В отношениях между государством и индивидом пол становится ставкой, общественной ставкой, вокруг которой формируется целая сеть вкладывающихся в нее дискурсов, знаний, анализов и предписаний.

Это касается и половой активности детей. Часто говорят, что классическая эпоха покрыла ее завесой тайны, из-под которой она не выходила до «Трех очерков» или целительных страхов маленького Ганса[25]. Да, былая «свобода» разговоров между детьми и взрослыми или учениками и учителями, возможно, исчезла. Ни один педагог XVII века уже не стал бы, подобно Эразму в его «Диалогах», открыто советовать своему подопечному, как выбрать хорошую проститутку. И взрывы смеха, сопровождавшие издавна и, судя по всему, в любых классах общества признаки раннего полового развития детей, постепенно стихли. Но это не было простое решение молчать. Скорее, это был новый режим дискурсов. О детской сексуальности не стали говорить меньше – наоборот. О ней стали говорить по-другому: другие люди, с других точек зрения, с другими целями. Само молчание, сам отказ говорить о чем-то или запрет это называть, сама речевая сдержанность, требуемая в определенных кругах, суть не столько абсолютный предел дискурса, не столько его отгораживание строгой границей от какой-то «другой стороны», сколько элементы, действующие рядом с открыто обсуждаемыми вещами, вместе с ними и в связи с ними в рамках общих стратегий. Дело не сводится к проведению бинарного раздела между тем, о чем говорят, и тем, о чем не говорят; нужно попробовать установить различные способы не говорить о чем-то, выяснить, как люди делятся на тех, кто может об этом говорить, и тех, кто об этом говорить не может, какого рода дискурс допустим для первых и какого рода сдержанность требуется от вторых. Нет одного молчания – молчаний много, и они входят как составная часть в стратегии, поддерживающие и пронизывающие дискурсы.

Возьмем французские средние школы XVIII века. При общем обзоре может показаться, что в них практически не говорили о половых вопросах. Но достаточно бросить взгляд на их архитектурную планировку, на их дисциплинарные уставы, на всю их внутреннюю организацию, как станет ясно: во всём этом учтен вопрос пола. Его вполне сознательно учитывали строители школ. Его постоянно учитывали их руководители. Всему начальствующему составу полагалось хранить неусыпную бдительность, которой содействовали различные приспособления, меры предосторожности, предусмотренные обязанности и взыскания. Пространство классов, форма парт, планировка дворов для прогулок, устройство спален (с перегородками или без, с занавесками или без), регламентация отхода ко сну и сна, а также надзор за ее соблюдением – всё это, в максимально подробных пояснениях, соотносилось с сексуальностью детей[26]. Внутренний дискурс учреждения, как мы могли бы его назвать, – дискурс, который оно адресовало самому себе, и дискурс, который циркулировал среди тех, кто обеспечивал его работу, – был во многом завязан на признании того, что эта сексуальность, ранняя, активная, постоянная, существует. Мало того, половая активность школьников – более характерным образом, чем подростков в целом, – стала в XVIII веке общественной проблемой. Медики обращались к директорам школ и к учителям, а также давали рекомендации семьям; педагоги писали проекты и представляли их на одобрение властей; учителя работали с учащимися: проводили беседы, составляли дидактические сборники с моральными и медицинскими примерами. Вокруг фигуры школьника и его сексуальности множилась литература: советы, мнения, наблюдения, медицинские рекомендации, клинические случаи, проекты преобразований в школах, их идеальные планы. Особый размах этот перевод подростковой сексуальности в дискурс приобрел в трудах Базедова[27] и в его «филантропическом» движении. Зальцман даже основал экспериментальную школу[28], где контроль над сексуальностью и половое воспитание были продуманы настолько тщательно, что полностью исключали случаи всеобщего греха юности. Причем все эти меры относились к ребенку не просто как к немому и бессознательному объекту забот, согласованных между собой взрослыми: ему самому в рамках своеобразной дискурсивной ортопедии предписывался разумный, ограниченный, канонический и правдивый дискурс о поле. Хорошей иллюстрацией может здесь послужить большое празднество, устроенное в «Филантропинуме»[29] в мае 1776 года. Это была торжественная помолвка подростковой сексуальности с разумным дискурсом в смешанной форме экзамена, литературного конкурса, вручения наград и заседания призывной комиссии. Чтобы продемонстрировать достоинства полового воспитания, которое давалось в этой школе учащимся, Базедов созвал весь цвет Германии (в числе немногих, кто отклонил приглашение, был Гёте). Перед собравшейся публикой Вольке, один из профессоров, задавал мальчикам вопросы о тайнах пола, о зачатии и рождении, предлагая им прокомментировать гравюры с изображениями беременной женщины, супружеской пары, детской кроватки. Учащиеся отвечали умно, без стыда и смущения; их речь практически не прерывалась ехидными смешками; посмеивался лишь кое-кто из взрослой публики, которая показала себя более инфантильной, чем сами дети, так что Вольке приходилось призывать ее к порядку. В конце слушатели приветствовали толстощеких мальчуганов, облекших крепкие познания в словесно-сексуальные гирлянды, рукоплесканиями[30].

Неверно было бы говорить, что педагогическая система подчинила половую активность детей и подростков сплошному режиму молчания. Наоборот, она с XVIII века множила формы дискурса о половой активности, устанавливала для нее различные точки прививки, очерчивала связанные с нею темы и определяла тех, кто вправе о них говорить. Разговор о детской сексуальности, побуждение говорить о ней воспитателей, медиков, администраторов, родителей, рассказ им о ней, побуждение говорить о ней самих детей, вовлечение их в сеть дискурсов, которые то обращаются к ним, то исходят от них самих, то внушают им канонические познания, то формируют с опорой на них знание, от них ускользающее, – всё это позволяет связать между собой интенсификацию властей и умножение дискурсов. Детская и подростковая сексуальность становится с XVIII века важной ставкой, вокруг которой складываются бесчисленные институциональные диспозитивы и дискурсивные стратегии. Вполне возможно, у взрослых и у самих детей отняли какой-то способ говорить о поле, заклеймив его как слишком прямой, грубый и резкий. Но это было лишь оборотной стороной, а может быть, и условием работы других дискурсов, множественных и пересекающихся друг с другом, образующих сложную иерархию и туго сочлененных друг с другом вокруг пучка отношений власти.

Можно было бы указать целый ряд других очагов, возникших в XVIII и XIX веках, чтобы пробудить дискурс о поле. Среди них – медицина, которая занялась нервными «болезнями»; психиатрия, которая искала этиологию душевных болезней в «излишествах», затем в онанизме, в неудовлетворенности и в «обмане деторождения», а главное – присоединила к своей области всю совокупность половых извращений; уголовная юстиция, которая давно имела дело с сексуальностью, в частности при рассмотрении «чудовищных» и «противоестественных» преступлений, но в середине XIX века открыла для себя неброскую юрисдикцию мелких распутств, оскорблений нравственности и незначительных извращений; и наконец – все те формы общественного контроля, которые, возникнув в конце того же столетия, начали применяться к сексуальности семейных пар, родителей и детей, опасных и подверженных опасности подростков, стараясь защитить, оградить, предупредить и всюду предостерегая об угрозах, привлекая к ним внимание, проводя диагностические мероприятия, накапливая рапорты, организуя сеансы терапии и окружая пол дискурсами, обостряющими сознание постоянной опасности, которое, в свою очередь, вновь подталкивало к разговору о ней.

Однажды в 1867 году сельскохозяйственный рабочий из деревни Лапкур, недалекий простачок, перебивавшийся сезонными заработками то тут, то там, питавшийся где придется по чьей-нибудь милости или за любой черный труд, ночевавший в амбарах и конюшнях, был уличен в получении на краю поля нехитрых ласк от малолетней девочки; так уже делал раньше он сам и делали, как он мог наблюдать, другие деревенские проказники, забавляясь у кромки леса или в канаве у дороги в Сен-Никола так называемой игрой в «скисшее молоко». Родители девочки донесли деревенскому мэру, тот передал нарушителя в руки жандармов, они отвели его к судье, и судья, выдвинув против него обвинение, показал его медику, а потом еще двум, которые составили и опубликовали отчет[31]. Что важно в этой истории? Ее ничтожность – то, что рутина деревенской сексуальности, мелкие шалости в кустах стали с определенного момента не просто общественно нетерпимыми, но подлежащими судебным действиям, медицинскому вмешательству, тщательному клиническому обследованию, целой теоретической разработке. Важно, что этого человека, до того бывшего обычным персонажем деревенской жизни, начали изучать: измерили его черепную коробку, исследовали его лицевой скелет и другие анатомические особенности, ища в них возможные признаки дегенерации. Важно, что его заставили говорить – допросили о его мыслях, склонностях, привычках, ощущениях, мнениях. Важно, что в итоге его освободили от ответственности и сделали чистым объектом медицины и знания – объектом, который было решено держать до конца жизни в больнице Маревиля, но при этом открыть для подробного анализа всему ученому сообществу. Наверняка в те же самые годы лапкурский учитель внушал школьникам необходимость следить за языком и не говорить о подобных вещах вслух. Но таково, очевидно, было одно из условий, позволявших институтам знания и власти наполнить этот маленький театр повседневности своими церемонными речами. Эти извечные проделки, эти удовольствия, которыми без особой утайки обменивались простоватые взрослые и начавшие созревать дети, наше общество – бесспорно, первым в истории – обложило целым аппаратом дискурса, анализа и познания.

Между английским развратником, решившим описать для себя все детали своей тайной жизни, и его современником – деревенским дурачком, покупавшим у маленьких девочек за несколько су нехитрые утехи, в которых взрослые женщины ему отказывали, есть, несомненно, глубокая связь: они обозначают два полюса, между которыми пол так или иначе становится тем, о чем следует говорить – и говорить исчерпывающе, приводя в действие разные, но всегда, пусть и каждый по-своему, принудительные дискурсивные диспозитивы. Доверительным шепотом или на официальном допросе половая активность, изощренная или безыскусная, должна быть высказана. Один могущественный и полиморфный императив движет как анонимным английским писателем, так и бедным лотарингским крестьянином, носившим по воле истории фамилию Жуи[32].

Своего рода всеобщее дискурсивное возбуждение не стихало вокруг пола с XVIII века. И дискурсы о ней множились не вне поля зрения власти, не вопреки ей, а именно там, где она действовала, и как средство ее отправления; всюду отыскивались побуждения к разговору, всюду возникали диспозитивы слушания и записи, процедуры наблюдения, выяснения и формулирования. Пол выслеживали и принуждали к дискурсивному существованию. На пути от одного, предписанного каждому человеку императива подвергать свою сексуальность постоянному изречению к множеству механизмов стимуляции, исторжения, организации и институционализации дискурса о поле в экономике, педагогике, медицине, юстиции наша цивилизация создала то, в чем почувствовала необходимость, – необъятное сексуальное многословие. Возможно, ни одному другому обществу никогда не удавалось скопить, причем за сравнительно короткий период, такое количество дискурсов о поле. Возможно, мы говорим о нем больше, чем о чем-либо другом; по крайней мере, мы всеми силами к этому стремимся; мы с удивительной совестливостью убеждаем себя, что говорим о поле недостаточно, что мы еще слишком робки и боязливы, что из инерции и покорности мы скрываем от себя самих ослепительную очевидность, что главное всегда ускользает от нас и нужно без устали продолжать его поиск. Возможно, наше общество – самое неугомонное, самое неуемное в любопытстве к полу из всех когда-либо существовавших.

И уже этот предварительный обзор показывает, что имеет место не один дискурс о поле, а множество дискурсов, которые порождает целый ряд механизмов, действующих в различных институтах. Довольно унифицированный дискурс сформировало вокруг темы плоти и практики покаяния Средневековье. Однако за последние несколько веков его относительное единство распалось, рассеялось, размножилось, разорвалось на мириады отдельных дискурсивных практик в демографии, биологии, медицине, психиатрии, психологии, морали, педагогике и политической критике. Больше того, прочные узы, которые связывали моральную теологию похоти и обязанность признания (теоретический дискурс о поле и его изречение от первого лица), если не порвались, то во всяком случае ослабли и диверсифицировались: между объективацией пола в рациональных дискурсах и движением, заставляющим каждого рассказывать о своем собственном половом опыте, начиная с XVIII века возникла целая серия напряжений, конфликтов, попыток пригонки друг к другу и взаимного согласования. А значит, это дискурсивное развитие неверно было бы понимать исключительно в терминах расширения; скорее, в нем следует видеть разнос очагов прикрепления дискурсов, диверсификацию их форм и сложное развертывание связывающей их между собой сети. Скорее, чем однозначным стремлением спрятать пол, скорее, чем общей стыдливостью языка, три наших последних столетия характеризуются многообразием и широким распространением аппаратов, изобретенных для того, чтобы говорить о поле, заставлять о нем говорить, заставлять его говорить о себе, а также слушать, записывать, расшифровывать и перераспределять то, что о нем говорится. Вокруг пола сплелась целая сеть различных, специфических, принудительных переводов в дискурс. Следует ли видеть в ней сплошную цензуру, выросшую из словесных приличий, установленных классической эпохой? Нет, скорее – отлаженное и полиморфное побуждение к дискурсам.

Должно быть, мне возразят: если для того, чтобы говорить о поле, потребовалось столько стимулов и принудительных механизмов, то не иначе как потому, что в целом действовал некий фундаментальный запрет; лишь четкие необходимости – неотложные экономические запросы, политические выгоды – могли снять этот запрет и открыть дискурсу о поле отдельные шлюзы, всегда ограниченные и тщательно закодированные. Если о поле столько говорят, если создают столько неотвязных диспозитивов, чтобы заставить о нем говорить, причем в строго определенных условиях, не доказывает ли это, что он держится в секрете и усилия направлены прежде всего на то, чтобы в секрете он и оставался? Нужно внимательнее присмотреться к столь часто высказываемому мнению, будто пол – вне дискурса, и только устранение ограды вокруг него, снятие секрета может открыть к нему путь. Не является ли это мнение частью императива, побуждающего к дискурсу? Не для того ли, чтобы побудить говорить о поле, вновь и вновь о нем заговаривать, его проблески опознают на внешней границе любого актуального дискурса, угадывая в нем секрет, который во что бы то ни стало нужно выманить, или вещь, которая незаконно принуждена к молчанию и говорить о которой одновременно трудно и необходимо, опасно и очень важно? Не следует забывать, что христианское пастырство, сделав пол главным предметом признания, всегда преподносило его как пугающую загадку: не как то, что упрямо обнаруживает себя, а как то, что всюду скрывается, как обманчивое присутствие, которое легко не заметить – так тихо и порой притворно оно говорит. Едва ли секрет вокруг пола является фундаментальной реальностью, по отношению к которой выстраиваются все побуждения к разговору о нем, что бы ни было их целью – устранить этот секрет или исподволь упрочить его самим тем, как о нем говорят. Скорее, секрет – одна из тем внутри механики побуждений к дискурсам, один из способов придать форму требованию говорить о поле, одно из необходимых иносказаний в рамках бесконечно разрастающейся экономии дискурса о нем. Особенность современных обществ не в том, что они обязали пол оставаться в тени, а в том, что они обязали себя всегда о нем говорить, тем самым подчеркивая его ценность в качестве секрета.

Предыдущая главаГлава 4 из 12Следующая глава