К книге
Motherfuckers. Уличная банда с анализомПриложение Воспоминания Оши Ноймана[232]. Motherfuckers тогда и теперь: мои шестидесятые[233]
100%
Приложение Воспоминания Оши Ноймана[232]. Motherfuckers тогда и теперь: мои шестидесятые[233]
44

Впервые опубликовано в сборнике Cultural politics and social movements. Temple University Press, 1995

В шестидесятые годы я был членом группировки, называвшейся Motherfuckers (если быть точнее: Up against the wall, Motherfuckers). Такая вот тема.

* * *

Motherfuckers были маленькой группой хипповавших активистов, действовавших в Нижнем Ист-Сайде в Нью-Йорке в период между 1966 и 1969 гг. Нижний Ист-Сайд – это, преимущественно, пуэрториканское гетто. Но до пуэрториканцев там обитали евреи, работавшие на Cooper Union Square[234] на промышленных предприятиях по производству одежды и табака. Я переехал туда в 1962-м, бросив обучение на историческом факультете Йельского университета, чтобы стать художником. Ко времени моего переезда евреи уже убрались оттуда, оставив множество всяких вкусностей. Старые украинцы заполоняли скамейки в Tompkins Square Park, а проголодавшись, перемещались в ресторан «Одесса» поесть свекольный борщ, заедая его черным хлебом, – и все-то удовольствие: тридцать пять центов.

Летом на улицах пахло гниющими помоями, отслоившейся краской и цветастым сладким сиропом с ледяной стружкой, которым торговали бродячие торговцы с тележками. Зимой гетто становилось серым от грязного снега и разносимого ветром мусора.

Мое прибытие совпало с новой волной иммиграции в этот район. Наплыв в Нижний Ист-Сайд новых поселенцев знаменовал собой путь, совершенно противоположный направлению их предшественников. Теперь в гетто поселялись те, кто спасались бегством от Америки, а не пытались в ней как-то устроиться. Они бежали от эмоциональной засухи их семей, их школ, их родных городов, их работ. Они переезжали, потому что плата за жилье здесь была невысокой, и никто вокруг не собирался им говорить, чтобы они подстриглись или нашли работу. Замерзая по ночам, они заглядывали в окна бакалейных лавок, видя, как мышь снует между связок зеленых бананов и грудами вкусного картофеля. Они осознавали, что они не в Грейт-Неке и не в Гленс-Фоллсе[235], и не в Пеории[236]. Осознавали, что дышат одним и тем же воздухом – воздухом пособия по безработице. Газеты называли их «хиппи».

Я попал в Нижний Ист-Сайд не за тем, чтобы стать Motherfucker’ом. Будучи художником, я жил, в общем, одиноко, халтурил, где придется, и учился в Школе изящных искусств при Бруклинском музее. Рисовал я на кухне моей квартирки общажного типа, ходил на антивоенные демонстрации, но не состоял ни в одной организации. Наплыв хиппи начался спустя где-то год или два после того, как я переехал. Их присутствие вывело меня из добровольной изоляции, укрепило в мысли, что роль уединенного художника не для меня. Я начал писать эссе о смерти авангардного искусства, сжирающего себя заживо, запутавшегося в бессмысленной игре с больше никого не интересующими устоями. Обещание искусства об освобождении теперь осуществлялось в творческом преображении реальности. Я так и не закончил то эссе.

* * *

Мое погружение в контркультурную политику началось в 1966-м, когда я участвовал в срыве мессы в соборе св. Патрика, протестуя против поддержки кардиналом Фрэнсисом Спеллманом начала войны. Нас было двадцать три человека, и мы незаметно пронесли в церковь плакаты с изображением детей, пораженных напалмом. На каждом плакате сверху была выведена заповедь «не убий», а внизу: «Вьетнам» – выглядело это довольно смачно. И вот, мы одновременно встали, развернули плакаты. Как на грех, кто-то уже позвал ментов, нас тут же окружили и повязали люди в штатском. Вдруг один из нас начал распевать «Харе Кришна, Харе Кришна». Мы все присоединились, и вскоре я почувствовал приятную расслабленность. Я пребывал в ужасном умиротворении, и даже лампочка в тюремной камере, казалось, все проясняла в ином, более ясном свете.

Эта выходка оказалась кульминацией «Недели рассерженного искусства», недели искусства протеста, уличного театра, акций, проводимых художниками из Нижнего Ист-Сайда. Motherfuckers родились во время подготовки «Недели» и мы продолжали встречаться после ее окончания. Наше название произошло из стихотворения Амири Барака (Лероя Джонса) о восстаниях в Нюарке, когда полицейские останавливали негров с воплями «Лицом к стене, ублюдки!». Мы бросали им в ответ тот же эпитет, которым они награждали нас. Мы были для них сущим кошмаром, мы нарушали их самые священные табу. Даже наше название нельзя было произносить. Оно защищало нас от лишних людей. И наша революция не была похожа на революцию Эбби Хоффмана[237]. Кто-то назвал нас «уличной бандой с анализом».

Мы одевались в темные, грязные кожаные куртки, и у нас всегда при себе были складные ножи, которые умело открывались одной рукой. Вскоре у нас появилась репутация защитников и зачинщиков всех самых маргинальных и фриковых проявлений контркультуры. Наш уличный анализ был прост: дети цветов – слабаки. Их наивная вера в любовь и положительные эмоции не пригодны для выживания на улицах. Любовь нужно защищать. И она должна защищаться сама. И мы были, как провозглашала одна из наших листовок, детьми цветов с шипами.

В контркультуре, болтающей о любви как о какой-то абстракции, повергшей культуру хиппи в теплицу, мы заявляли о ярости – о той, которая в нас, и о той бешеной злобе, что испытывало общество по отношению к нам.

Одной из наших первых акций было что-то вроде уличного представления около Линкольн-центра, огромного комплекса в Верхнем Вест-Сайде в Манхэттэне.

Нижний Ист-Сайд представлял из своих вонючих улиц одну громадную свалку мусора. Огромные кучи пластиковых мешков, наполненных всякой дрянью, валялись прямо на тротуарах. Бесконечный праздник для крыс. Мы поступили просто: собрали мешки, прошлись с ними по улицам, спустились в метро, доехали до Верхнего Вест-Сайда и возложили все это на безукоризненно чистые мраморные ступеньки Линкольн-центра. Я сочинил свою первую листовку для Motherfuckers:

МЫ ПРЕДЛАГАЕМ КУЛЬТУРНЫЙ ОБМЕН

(мусор на мусор)

АМЕРИКА ПРЕВРАЩАЕТ В МУСОР ВЕСЬ МИР

ОНА ПРЕВРАЩАЕТ В МУСОР СВОИ ГЕТТО

ОНА ПРЕВРАЩАЕТ В МУСОР ВЬЕТНАМ

ВО ИМЯ ОБЩЕЧЕЛОВЕЧЕСКИХ ЦЕННОСТЕЙ (ДЕМОКРАТИИ, ПРАВ ЧЕЛОВЕКА)

ВО ИМЯ ОТЕЧЕСТВА

(СОБАК ПОРОДЫ КОЛЛИ, АНГЛИКАНСКИХ ЦЕРКВЕЙ)

ВО ИМЯ ЧЕЛОВЕКА

ВО ИМЯ ИСКУССТВА

ВО ИМЯ ДЕНЕГ

АМЕРИКА ПРИБИРАЕТ К РУКАМ

ВСЕ СЪЕДОБНОЕ, ВСЕ ЦЕННОЕ, ВСЕ ПРИНОСЯЩЕЕ ПРИБЫЛЬ

И НАЛАГАЕТ НА ВСЕ СВОЕ ВЕТО

ВЕСЬ МИР – ЭТО НАШ МУСОР, КОТОРЫЙ БОЛЬШЕ НЕ НУЖЕН

МЫ ВОЗЛЕЖИМ НА ЗЕЛЕНЫХ ПАСТБИЩАХ,

А ОСТАЛЬНОЙ МИР ВЫБРОШЕН НА ПОМОЙКУ

ДАЖЕ ПОСЛЕ НАШИХ ИГР ОСТАЕТСЯ МУСОР

БЕТХОВЕН, БАХ, МОЦАРТ, ШЕКСПИР -

ЭТО ВСЕ ПРИКРЫТИЯ НАШЕГО МУСОРА

И МЫ ВЫНОСИМ МУСОР ИЗ НАШИХ ДВОРЦОВ КУЛЬТУРЫ

И МЫ НЕ ПОЗВОЛИМ НАШИМ ДОЧЕРЯМ

ВЫЙТИ ЗА МУСОР ЗАМУЖ

И МЫ НЕ БУДЕМ ИМЕТЬ С НИМ НИКАКОГО ДЕЛА

И НЕ ПОЗВОЛИМ ЕМУ УВЕСТИ НАШИ КОРАБЛИ

НО НА НАШИХ ГЛАЗАХ

ПРОИСХОДИТ ВОССТАНИЕ МУСОРА

КУЛЬТУРНАЯ РЕВОЛЮЦИЯ

ИСПОЛЬЗУЕТ МУСОР КАК УДОБРЕНИЕ

ПОКАЗЫВАЕТ СЕБЯ В НОВОМ КАЧЕСТВЕ

И МЫ РЕШИЛИ ПРИНЕСТИ КУЛЬТУРНУЮ РЕВОЛЮЦИЮ

ИЗ НИЖНЕГО ИСТ-САЙДА В ЛИНКОЛЬН-ЦЕНТР – В МЕШКАХ

СТОИТ ЛИ ЕЩЕ НА СВОЕМ МЕСТЕ ЛИНКОЛЬН-ЦЕНТР?

За этой акцией последовали многие другие. Мы приносили мешки с коровьей кровью госсекретарю Дину Раску и его гостям из высшего общества. Мы принимали участие в забастовке в Колумбийском университете. Мы были впереди во время столкновений с мужланами и мажорами, пытавшимися блокировать «захваченные» здания университета и препятствовать доставке пищи для бастующих. Мы участвовали в поднятии на воздух Пентагона в 1967-м и проникали внутрь, чтобы быть зверски избитыми охраной. Мы были в Чикаго в 68-м. В Нижнем Ист-Сайде мы организовывали бесплатные магазины и ночлежки, а также пирушки во внутреннем дворике церкви св. Марка. Мы противостояли Биллу Грэхему, требуя свободного прохода для членов коммуны в его рок-дворец «Fillmore East». Один из наших пуэрториканских беспризорников вмочил ему цепью, когда он пытался дать нам от ворот поворот, и так нам позволили провести несколько бесплатных вечеринок, на которых для анархической толпы зажигали МС5, White Panthers во главе с Джоном Синклером, the Living Theater. Мы печатали сотни всяких листовок на сломанных мимеографах, воевали с полицией за контроль над территорией, не сдавались перед Девятым участком, бегали от Tactical Patrol Force, били стекла в банках напротив Gem Spa на углу St. Marks Place и Second Avenue.

* * *

Длинноволосый, бородатый, немытый Motherfucker, я смотрелся в зеркало и с удовлетворением рассматривал в нем кошмар моей матери.

Мои родители были из круга еврейских левых интеллектуалов, покинувших Германию в конце 1930-х гг. Во время войны мы жили в Вашингтоне, где отец со своими сослуживцами работал в OSS[238] (впоследствии ставшем ЦРУ), собирая информацию по Германии. После войны он получил должность преподавателя политологии в Колумбийском университете. Жили мы в Верхнем Вест-Сайде

Бронкса в комфортном загородном двухэтажном доме. По другую сторону улицы находился Nip Nichen Tennis Club, куда, по слухам, евреям и чернокожим вход был заказан.

Мы жили на тихом холме, куда не доносились шум городского транспорта и деловая суета. Мой дом был анклавом интеллекта. Мне казалось, что мои родители знают абсолютно все. Мои убеждения формировались, когда я слушал их застольные разговоры. Передо мной представал мир, разделенный великой войной, манихейской битвой между фашизмом и антифашизмом. Фашизмом было мощнейшее восстание иррациональности, когда все дозволено, когда теряют смысл понятия меры и причины. Это триумф глупости и конформизма. Борьба против фашизма была войной угнетенного против угнетателя, борьбой причины против беспричинности. И мне казалось: чтобы стать антифашистом, необходимо всегда на все иметь причины. Страсть, хаос, даже мускулистость – отвергались. Вот, что было в голове у ребенка.

Внешнее спокойствие нашей буржуазной жизни перечеркивалось ужасными ссорами между мной и матерью. Мы ругались из-за бардака в моей комнате, из-за того, что я не умыт, неряшлив, все теряю. Эта брань обычно заканчивалась ее слезами. Я не понимал, в чем дело. Мой младший брат старался быть от этого подальше и воспитал в себе все то, что я не смог. А мой отец скрывался за своими учебниками. Он мог часами разгадывать кроссворды в «Нью-Йорк Таймс». А я в бешенстве уходил к себе в комнату. Меня всего трясло. Я все глубже убеждался, что я вообще здесь никто. Я был тем пятном в моем чистеньком и благообразном доме, которое никак не получается смыть. И если антифашизм был борьбой причины против беспричинности, то я являл собой второе.

Однажды я осознал, что супружеская жизнь моих родителей не была счастливой. Я не замечал между ними привязанности, и спали они на разных кроватях. Мать была моложе отца на десять лет, волевая женщина себе на уме, вынужденная воспитывать детей и нести крест профессорской жены, но желавшая хотя бы в этой области не ударить лицом в грязь.

Я рос, погруженный в невеселые думы, довольно рано начал читать Достоевского, представляя себя этаким человеком из подполья, с наслаждением утопающего во грехе. В подростковом возрасте за мной водились рукоблудство, замкнутость, постоянное рассматривание прыщей в зеркале. Однажды, когда мне было четырнадцать, возвращаясь домой, я нашел на улице вырванную страницу из порножурнала. Это была черно-белая фотография обнаженной женщины, привязанной к столбу. Увидев это, я возбудился до умопомрачения. Как будто это фото было радиоактивным изотопом, облучившим все тело. Я принес его домой и спрятал в глубине своей книжной полки. К стыду моему, в моих фантазиях стали появляться элементы садомазохизма. Часто я больно царапал себя расческой, утихомиривая причиняемые матерью душевные страдания физическими. Напротив нас жила еврейская семья, где тоже было два сына. Их отец был хирург, работавший по ночам в одной из крупнейших клиник в городе. У него были волосатые руки, которые он распускал на своих детей, постоянно их побивая. И мне хотелось быть на их месте. Я говорю об этом, так как мне кажется, что это имеет такое же отношение к моему будущему Motherfucker’а, как и боливийские оловянные рудники к партизанской войне в Боливии.

Когда мне было тринадцать лет, произошло несколько событий, которые круто изменили жизнь нашей семьи: они были похожи на землетрясение, которое вдруг обнаружило тайную комнату в доме, где ты жил много лет, – выявилось то, что раньше было скрыто. Я жил на верхнем этаже нашего дома, и вот однажды ночью я проснулся, услышав, как внизу плачет моя мать. Утром она сообщила мне, что они с отцом разводятся. Сказала, что он ушел от нее к своей студентке. Я был совершенно ошарашен этой новостью, и не в последнюю очередь потому, что отец мой, оказывается, тот еще парень. Я-то думал, что он – евнух: весь такой жирный, пассивный, асексуальный, тугоухий, лысеющий и близорукий. Когда мать сообщила мне об этом, он как раз колесил по Европе с лекциями. А спустя несколько месяцев, как-то утром, она позвала меня на кухню, чтобы сказать что-то очень важное. Попросила присесть и налила мне стакан молока. А затем сказала, что отец погиб. Машина, в которой он находился, упала в пропасть в горах Швейцарии. Причину несчастного случая установить не удалось.

Я помню, подумал тогда, что должен что-то чувствовать. Но я ничего не почувствовал. А через несколько недель, делая уроки, я вдруг ни с того, ни с сего разрыдался. Я даже сам удивился, ведь в тот момент у меня и мысли не было об отце.

Все те годы, что мы жили в Бронксе, с нами в одном доме жил также старый друг семьи, чья жена умерла от рака. И прошло, мне кажется, совсем мало времени после смерти отца, как мать объявила мне, что выходит замуж за этого друга. Она даже рассказала, что у него с отцом был как-то разговор на эту тему и отец был не против. Все было очень цивилизованно. Лишь много лет спустя я узнал, что они стали любовниками почти сразу, как он поселился у нас, и с тех пор их связь была неразрывна. И уже нельзя было понять, знал ли об этом отец. Да, вещи не всегда то, чем кажутся[239].

В 1957-м году я окончил школу и поступил в Свартсмор, маленький квакерский колледж недалеко от Филадельфии. Городок был известен своими рододендронами, но я не замечал всей этой красоты и бродил замкнутый и обособленный, как черепаха в террариуме. Студенческого движения там не было. Мой курс был последним из аполитичных и прозябавших в бездействии. Я закончил учиться в 1961-м, и уже в следующем году идиллический ботанический сад превратился в главную арену студенческих протестов, всколыхнувших всю округу. Уже не застав этого, я разочарованно поступил в Йельский университет, но свалил оттуда уже через год, так как больше интересовался рисованием, чем учебой. Ни в школе, ни в университете не происходило ничего такого, что могло вывести меня из моего уединенного состояния, ничего, что интересовало меня больше, чем моя внутренняя, сокровенная жизнь.

С Motherfucker’ами я познал веселье и восхищение. Ненависть к войне и выступления против злодейств системы были абсолютно реальны. Йо ярость эта, в своих истоках, была отражением глубоких личных страданий.

Став Motherfucker’ом, я переборол свою болезненную замкнутость. Я выбрался из порочного круга своей застенчивости, распрямился во весь рост. Словно сквозь густую чащу я пробирался к чему-то, как я полагал, реальному. Я мечтал об этом всю свою жизнь. Целью было проникнуть за фасады, сбросить маски, рвать и метать, преодолеть. И если общество было олицетворением женственности, то метафоры, которые я использовал, вертелись несознательно, а иногда и сознательно, вокруг изнасилования. Я записал в своем дневнике после неудачи в соборе святого Патрика: Я представляю кардинала Спеллмана – раздетого донага перед его паствой, избитого, оттраханного, обосранного, поставленного на колени в окружении так же затраханных до крови и зажаренных заживо мальчиков из хора певчих и заставленного есть их плоть, а затем на века замороженного в дерьме.

И паства его в наказание будет смотреть на это, а затем также раздета донага и заставлена избивать друг друга плетьми. Их детей прямо у них на глазах поженят на удол-банных наркотой чернокожих проститутках. И их супружеские обязанности будут исполнены на месте.

А после акции у Линкольн-центра я записал вот что:

Линкольн-центр

Это трусики Жаклин Кеннеди

Без пятен крови,

Деланное, чванливое искусство парикмахеров.

Современное искусство,

Крикливое барахтанье на поверхности,

Безрезультатное топтание на месте —

Вот, что удовлетворяет Линкольн-центр,

Как удовлетворяет рука в трусиках Жаклин Кеннеди —

Рука ее парикмахере[240].

Ярость, которую я всегда носил в себе, нашла теперь свой выход. Пугливого и возбужденного, меня будоражил звон разбивающегося стекла. Я бегал по улицам, дрался с полицией, был преследуемым и арестованным, но все равно чувствовал себя свободным, даже оказываясь в обезьяннике.

Motherfuckers никогда не были многочисленной группировкой. Постоянного состава было человек пятнадцать-двадцать. Мы были выходцами из разных классов и – за исключением нескольких пуэрториканских беспризорников и Альфонсо Тексадора (хромого из-за полиомиелита пуэрториканского поэта) – белыми. И среди нас почти никогда не было женщин, тем более – детей, кроме одного яркого исключения: Чарли и Мамы Кэрол со своим малышом Чачей. Мама Кэрол прославилась тем, что однажды на углу Second Avenue и St. Marks Place приподняла майку и забрызгала избитого копа грудным молоком. Еще была Сумасшедшая Бернадетта, которая наскоро сколотила девчачью банду и назвала вдогонку к нам – Father Rapers, хотя это был скорее прикол, чем реальная организация. Все же мужское начало в группе превалировало, и женского там не было ни на грош.

Нашим харизматичным лидером был Бен Мореа, итальянский беспризорник и бывший джанки. Он был невысок и крепок, его взгляд, выражавший неизрасходованную энергию, был значителен и смел, чем и приковывал к себе внимание любого. Его походка была легкой и довольно развязной, а еще он имел привычку, вступая в драку, смешно хорохориться, чем сбивал противника с толку. Но Бен воспринимал все всерьез. Он воплощал собой опасность, риск, готовность поверять слова делами. И под его влиянием стиль нашей группы проявлялся в напряженном противостоянии всему и вся. Бен требовал безоговорочной преданности. Он, не терпевший никаких митингов, единственный, кто был Motherfucker’oM днем и ночью. Он пообещал, что никогда нас не предаст. Его могли приводить в уныние наши слабости, он зло упрекал нас за малодушие, но если все получалось, то он окружал нас необъятной заботой – самым ценным, что было в наших отношениях.

Наш стиль был импровизаторским, сюрреалистическим, анархическим. Когда Валери Соланас совершила покушение на Энди Уорхола, Бен забросал все местные галереи листовками в ее поддержку. А я собирал пожертвования на наши начинания, разгуливая с пустым унитазом по St. Marks Place и выкрикивая: «Америка просирает деньги. Сри сюда!» – до тех пор, пока взбешенный коп не разбил унитаз своей дубинкой. Мы не были теми студентами из колледжей, что ведут интеллектуальные теоретические дебаты. Мы присоединились к «Студентам за демократическое общество» не за тем, чтобы обсуждать идеологию, но чтобы подвергнуть суровой критике, поставить на место, да и просто обстебать этих студентов за полное отсутствие у них смелости. На одном из их митингов, посреди бесконечного разговора с Прогрессивной рабочей партией, я схватил микрофон, приспустил штаны и, потряхивая членом, уличил их в интеллектуальном онанизме. В другой раз мы задолго до конца покинули скучное собрание, наловили голубей, которых выпустили, вернувшись обратно, внутри помещения, показав, каким бывает настоящее освобождение.

Motherfuckers просуществовали сравнительно недолго. Время любви, гнева и сумасбродных надежд закончилось прежде, чем мы это заметили. Изменилась сама культурная ситуация. В 1969-м тяжелые наркотики вытеснили ЛСД с улиц Нижнего Ист-Сайда. Молодые хиппи оказывались в тяжелейшем положении. На Третьей улице появились байкерские банды. Бен имел стычку с одним из их лидеров – дрались на ножах, но все закончилось рукопожатием, засвидетельствовавшим обоюдное уважение. Мы продолжали оставаться маленькой группой, легко попадавшей на мушку полиции. Неряшливые секретные агенты в кожаных ботинках, выдававших их с потрохами[241], прикармливались в наших бесплатных общинных столовых. Мы организовывали эти места как ночлежки для бомжей, а они заполнялись пьяницами, которые с похмелья дрались между собой битыми бутылками. Эмоциональная составляющая Motherfucker’oB становилась все более темной. Казалось, мы притягивали к себе всякую дурь. Оптимизм сменился молчаливой борьбой за выживание. Я чувствовал, что баланс нарушен. Наши новые рекруты были в основном хулигански настроенные ребята, которых больше привлекала в нас риторика насилия.

Я же относился к насилию как к маскарадному костюму, фигуре речи. Во время одной из моих явок в суд тамошний судья назвал меня «смесью Рэпа Брауна и Гитлера». Меня? Как не смог он разглядеть за маской Motherfucker’a лица доброго еврейского мальчика?

Я не осознавал, что движение, чьей целью было сбросить все маски, само стало маской. За маской бравады и насилия скрывался страх вперемешку с желанием спастись, обрести чувство уверенности. Да и границы между маской и реальностью не было. Судя по риторике движения, буржуазные ценности американцев – это варварство. Но в моем случае варварская внешность идейного Motherfucker’a скрывала приверженность к этим самым буржуазным ценностям.

Абсолютно точно, что, став Motherfucker’ом, я решал свои личные проблемы и свою жизнь видел как стратегию самосохранения. И я разложил все это по полочкам, когда у меня завязались отношения с Лесли, девушкой, не имевшей с Motherfucker’ами ничего общего. Она жила в хорошем доме с лифтом, с видом на тихое кладбище при церкви на Десятой улице. И работала организатором коммун в службе по борьбе с бедностью в Нижнем Ист-Сайде.

Мои предыдущие связи с девушками были тягостными, закомплексованными и сексуально ничем не примечательными, или это были случайные одноразовые перепихи с незнакомками. Но теперь сексуальные отношения с настоящей женщиной стали реальностью, хотя и совершенно противоположной тому миру насилия, где пребывали Motherfuckers. И я лгал ей в постели, думая о том, что место мое на St. Marks Place.

Я был раздвоен и увиливал от выбора. Я разбрасывал листовки с воспламеняющими призывами, дразнил полицейских, провозглашал свободу воображения, но бежал от этой свободы в объятия женщины. Дошло до того, что я стал осторожничать, бояться, что меня арестуют. Эта женщина была, как Далила[242] с ножницами наготове. Я боялся своей неуверенности, своей загнанности, изолированности в прелестной маленькой квартирке в Вест-Виллидж, где мы могли сидеть за кухонным столом, макать круасаны в кофе и томно шуршать страницами воскресного выпуска Times. Там, на улице, я играл роль культурного террориста, пророка высвобождения инстинктов, безжалостного и мстительного. И, возвращаясь из неистовства улиц, я обнаруживал свое бессилие в постели. Лесли лгала мне, убеждала, что все в порядке, успокаивала и нежно смеялась над моими страхами.

Эта раздвоенная жизнь длилась несколько месяцев, но в конце концов полочки рухнули. Пожар уничтожил две Motherfucker’ские ночлежки на Четвертой улице, и на следующей неделе вся орава переместилась в квартирку Лесли. Они просто зашли, сбросили со стен репродукции, а вместо них нанесли пульверизатором слоганы. С тех пор каждый день эта шпана попадалась на глаза управдому-пуэрториканцу, которому такое положение дел совсем не понравилось. Сначала он сделал им несколько замечаний, но, когда это не подействовало, он взбесился. Мне позже рассказали, что однажды вечером он поджидал их в подъезде и, когда ребята зашли в лифт, попытался плеснуть им в лицо щелочью. На следующий день они его зарезали, прямо у дома.

Мы кричали «Смерть свиньям!», но первый, кто умер, был управдом-пуэрториканец. Этот случай не получил огласку, никого из нас не арестовали и не допрашивали. И между нами, во всяком случае – в моем присутствии, это не обсуждалось. Мои попытки что-то выяснить натыкались на грубые и односложные ответы: это было необходимо; живя на улице, нельзя не защищаться, когда нападают…

Мы продолжали важно расхаживать по улицам, но я единственный чувствовал, что пространство вокруг нас сужается. Мы прорыли узкий проход, и он закончился тупиком: мы все еще оставались глубоко под землей, неуверенные друг в друге и в том, что эта шахта вскоре не обвалится. Маленькая канарейка начала кашлять и чихать. Пришло время мотать удочки.

Бен устроил нам побег. В Нью-Мехико намечался крупный слет хиппи, и мы туда подписались. С помощью хипповской коммуны Hog Farm Бен выхлопотал старый школьный автобус, и Motherfuckers, собрав пожитки – у кого они были, – двинулись через всю страну, воруя в попадавшихся на пути магазинах. Лесли и я поехали на собственной машине, присоединившись к ним уже на месте. Бен со своей репутацией революционера обеспечил нам жилье в Канжильоне, маленьком городке на северо-востоке штата.

Канжильон был центром «Альянсы» – движения под руководством Райеса Тийерины, выступавшего за возвращение собственности на испанские и мексиканские земли их коренным жителям. В июне 1967 г. Тийерина со своей группой дерзко, в сапатистском стиле, напали на здание администрации Терра Ама-рилья, что, как они надеялись, будет началом восстания. Они освободили заключенных, застрелили полицейского и тюремщика, и исчезли, взяв в плен секретаря и шерифа. На них началась охота, и Канжильон заполонила Национальная гвардия. Тийерину поймали, судили и отправили в тюрьму. А коренные жители Канжильона вернулись, чтобы жить в округе национализированного леса, который, по их мнению, был несправедливо отнят у них правительством.

Местечко для нас было что надо. Мы ездили в Эспаньолу получать льготные талоны на покупку продуктов, купили стволы, охотились на оленей в лесу, разводили коз и даже украли корову, когда захотелось мяса. Еще мы раскопали киву[243] на заднем дворе, читали Black Elk Speaks[244] и начали превращаться в индейцев. Но постепенно наша изолированность приводила к вырождению. Барри Motherfucker был убит из-за того, что кинул наркоторговцев в Альбукерке. Рик Motherfucker, повредив ногу, захотел вылечиться сам, запустил гангрену и умер. Да и работать никто из нас не собирался.

Год спустя Лесли подхватила гепатит и уехала лечиться со своей сестрой в Ла Иоллу. Я навестил ее. Мы занимались любовью. Она забеременела. Объявила, что не собирается возвращаться к Motherfucker’aM. И мне нужно было выбирать: она или они. Я выбрал ее.

* * *

Мои шестидесятые – это Motherfuckers со всем, что в них было хорошего и плохого. Я думаю, что есть резон попытаться осмыслить тот раскол в обществе, всю ту двусмысленность и взбудораженность, которыми насыщались революционное буйство и любовь того времени. Мне не хочется предаваться ностальгии, которой и так в избытке в воспоминаниях, подобных этим.

Мои поступки во многом были следствием того психологически некомфортного отрочества белого человека, жившего при материальном достатке. Хотя мне трудно судить о том, что двигало теми, кто был рядом со мной и кто имел совсем другое происхождение.

* * *

Будучи Motherfucker’ом, я чувствовал себя свободным, но что это такое? В 1968 г. французские студенты на баррикадах провозглашали: «Вся власть – воображению!» Но воображение не было дискриминировано. Хотелось ли мне высвободить мою жестокую сексуальную садомазохистскую фантазию? «Вся власть порнографическому воображению!» – может ли такое быть революционным лозунгом? А как насчет чувства вины, страха и желания при таком воображении? Чарльз Мэнсон претворил в жизнь то, что я оставил на бумаге. Бернадин Дорн[245] на одном из собраний уэзерменов подняла вверх три пальца, напоминая о вилках, которыми Мэнсон и его сообщники протыкали своих жертв: Шэрон Тейт, Лено и Роземари Ла Бьянка. И если все общество было бесстыдным, то какое отношение имело мое неприличие к такому похабству? Вьетнам был настоящим изнасилованием. Как тогда быть с моими фантазиями?

* * *

В шестидесятые и в среде хиппи случались конфликты. Motherfuckers проводили политику ярости и объединения бунтующих, политику детей цветов с шипами. Мы вели борьбу на идеологическом фронте с теми, кто не видел разницы между «ними» и «нами», кто превозносил аморфное – по типу «все включено» – бытие, комфортабельно оцепенелое разжижение личности. Они называли это любовью. И такую любовь они выказывали солдату со штыком, запихивая цветы ему в дуло ружья. Они говорили полицейскому, что любят его, как и цветок, заплетенный в их волосы. И эту любовь они выставляли как подлинную альтернативу всему тому беспределу, что творился вокруг. Они восхваляли ее танцуя: полуголые, с немытыми длинными волосами. Они приглашали присоединиться к ним всех тех безликих, застегнутых на все пуговицы прохожих на площадях. Нам тоже нравились эти танцульки, но мы помнили, что они ни к чему не приведут, а те танцоры как раз об этом забыли начисто. Они не были способны создать альтернативное культурное пространство. Они могли лишь быть подавлены и раздавлены.

В той довольно прямолинейной контркультуре хиппи было мало леваков. Она исчезла, и от нее остался, что называется, один отстой из пустяшных диковин вроде цветастых футболок, психоделичных постеров и состарившихся рок-звезд – наследие, скажем так, производящее самое гнетущее впечатление. С наследием Motherfuckers получилось чуть лучше. Мы слишком быстро самоустранились, став жертвами собственной риторики, несясь по направлению к своей собственной смерти с таким наслаждением, что всякая дрянь просто не успела к нам прилипнуть.

* * *

У нас был девиз: «Личное – это политическое». Назвался груздем – полезай в кузов: такие слова на наших знаменах ко многому обязывали. Мы стремились разрушить все барьеры между личной жизнью и политикой, и эффект получался поразительный: чем больше личное становилось политическим, тем более оно (личное) становилось видимым и осязаемым. Мы осознавали, что вкладываемое нами в политику было частью нашего личного. И мы были движимы своими нуждами не менее, чем моральным долгом. Смыть все различия, чтобы не потух огонь, поджигавший нашу страсть, и чтобы в нашей личной жизни оставалась возможность перемен.

«Личное – это политическое» – такой подход был побуждением политизировать наиболее интимную часть повседневной жизни. Старые отношения встали на пути революции. И мы экспериментировали с новыми. Образовывались коммуны, борьба была направлена на то, чтобы уничтожить моногамию, «купейность», гетеросексизм, семью. Сфера личной жизни сводилась на нет, личное преисполнялось общим. Все было на виду: от чистки зубов до ебли.

Но, несмотря на это, оставались секреты. Было кое-что, что мы хранили в тайне, порой даже от самих себя, – недопустимые противоречия. Провозглашая свое свободное течение в потоках революции, мы скрывали якоря, что держали нас в прошлом. Провозглашая коллективизм, мы сажали на отдельных участках семена будущего возвращения к исходному состоянию. И когда секретов стало слишком много и ослабела хватка идеологии, люди довольно скоро вспомнили об отложенных в долгий ящик личных планах жениться и иметь детей.

Сейчас я живу в Беркли, в пригороде, повидавшем революцию. Портреты Мартина Лютера Кинга висят на фонарных столбах, освещающих улицу, названную его именем. Администрация заседает в центре имени Мартина Лютера Кинга, недалеко от общеобразовательной школы имени Малькольма Икс. «Что посеешь, то и пожнешь» – так Малькольм прокомментировал убийство Джона Кеннеди, но теперь эти слова, как и многие другие его цитаты, украшают фасады школы, названной в его честь. Таков удел. Невзирая на анахронизм инициативы, мы продолжаем здесь высказывать протест против гонки вооружений, интервенции в Центральную Америку, возрастания расходов на войну. А стоимость недвижимости продолжает расти. Многие дома по обеим сторонам моей улицы в последние годы покупаются молодыми парочками, которые за недолгое время уже успели обзавестись обширным потомством. Гетто превратились в лакомые куски для застройщиков. Все обувные мастерские на Sacramento Street, Sugar’s Den и Monkey Shine были закрыты ради нового городского переустройства. И хотя СМИ до сих пор балаболят о «народной республике Беркли», дух шестидесятых здесь на положении кастрированного кота, счастливо греющегося на солнце, беспрестанно умывающегося и чешущегося от блох.

* * *

Перелом, наступивший в шестидесятых, по-разному отразился на разных слоях общества. Для белой Америки это был бунт детей, порвавших связь поколений в сфере культуры.

Молодость – это традиционно время страдания от осознания пропасти, лежащей между тобой и теми надеждами, что возлагает на тебя общество. В шестнадцать лет я по ночам комкал простыню в постели, держал комнату в хаосе, высокомерно брезговал обществом отца. Когда он о чем-то просил, я все делал нарочито медленно, заранее готовый огрызаться на его замечания. Я демонстрировал всепоглощающую неприязнь не просто к тому, что он меня отвлекает, а к тому, что он просто ко мне обращается, что он вообще существует.

Стабильность в обществе сохраняется до тех пор, пока молодость находится в узде, пока ее недовольство не выливается на поверхность. В шестидесятые это недовольство превысило все нормы. Дети стали видеть в семье ячейку общества – фундамент, на котором строится политическое угнетение.

Молодежь стала выступать с протестом группами. Они отбросили меню из предложенных им ролей во взрослой жизни: пушечное мясо, домохозяйка, подхалим на лакейском поприще. Время было экономически устойчивое, и, запугивая нищетой, нельзя было заставить их свернуть с намеченного пути. Распевая «Черта с два! Мы не пойдем!», они ставили обществу ультиматум: или мы переиначим смысл взросления, или мы не будем взрослеть вообще.

Я не замечал репрессивности всего общественного устройства, потому что был материально обеспечен. И взбунтовался я не оттого, что кто-то имел больше меня, не оттого, что познал голод и холод. Боль, голод и холод – это все телесное. Когда тело пронзает боль, оно чувствует ее реальность и знает ее причину. Я же ощущал свою угнетенность как невозможность найти реальную точку опоры за пределами своего «я». Все вокруг меня было бессодержательным, неестественным.

Эта оторванность от жизни засасывала меня, заточала в бесшумной и темной комнате. Я взрослел и познавал окружающую действительность именно таким образом: не имея связи ни с внешним миром, ни с внутренним. Я жил в мире масок. На заре моей туманной юности присущая мне замкнутость сыграла свою роль. В семье я был как отрезанный ломоть. И дом наш находился в величественном отдалении от соседей, обнесенный рвом и окруженный аккуратной лужайкой. Никакого вынужденного соседства с бедностью. А так как положение нашей семьи не подразумевало ничего подобного, то и наш благоприятный район находился в таком же надменном отдалении от третьего мира нищеты, расизма и насилия. Белая Америка была отгорожена от бесчинств, творящихся в трущобах третьего мира. Моя жизнь за стеной притупляла чувство реальности, и такое восприятие окружающего приукрашивало истинный смысл происходящего.

Восставая против этой оторванности от жизни, я, как и многие другие дети из белых «хороших» семей, пришли к мысли о бунте, воспылав решимостью вынудить систему показать свое настоящее лицо. Чтобы ее бессодержательность повернулась своей жестокостью во всей полноте – в виде полицейской дубинки и стальных прутьев тюремной решетки, чтобы ощутить на себе эту войну. Маленьким я мечтал о строгом отце, который поколачивал бы меня, что для меня было бы наслаждением по сравнению с психологическими пытками в моих отношениях с матерью. Уже став Mother-fucker’oM, я записал в дневнике:

Наша жизнь – это некая невоспроизводимая нулевая отметка, заключенная в скорлупу знаков. Этими образами поддерживается неспособность восприятия реальности. Бессодержательной жизни нужно все более знаков.

Сущность Америки – тот самый нуль. Сущность уничтожена. Война закончилась. Выходя на улицу и вступая в противостояние с ментами, мы создаем своего врага. Мы создаем то, против чего будем бороться. И это мы называем жизнью. Жизнь незаметна, пока не существует Америка. И мы победим лишь тогда, когда воссоздадим своего врага, воплотим его. И для этого нет иного пути, как насилие. То же самое с нами. Насилие воплощает и нас. Наше тело ощущает себя, только когда его бьют. Лишь то тело – живое, которое бьют или которое предчувствует свое избиение.

Мы были, как груша для сноса зданий, разрушающая фасады, скрывающие вредную и тлетворную реальность. Фасады, за которыми находятся семьи, являющие миру маски благоприличия, но скрывающие их настоящую мерзость. Фасады повседневной законопослушности гражданского общества, скрывающие жестокость и грубую силу своего фундамента. Жертвы этого общества скрывались, а бесчинства осуществлялись повсеместно. А мы заставляли ощутить войну во всей ее полноте, силой выбивая правду из пастей святош.

Здравый смысл был фасадом. Но ни в чем здравом не было смысла. Мы посягнули на привычные понятия и употребляли наркотики как горючее для достижения «с лица необщим выраженьем» мира, скрываемого, подобно чувствам, невозможным в мире элементарном и материалистическом.

Мы были погружены в эту бессодержательность, как эмбрион в зародышевую оболочку. И нам нужно было прорваться через эти фасады, чтобы заново родиться, но теперь – из пасти зверя. Мы были детенышами этого зверя, загрызающими свою мать, раздирающими ее в клочья при рождении. Мы, Motherfuckers, трахали ее изнутри. Контркультура вообще подразумевает состояние, близкое к экзальтации. Motherfuckers же рвались и пробивались наружу, как заключенный рушит стены своей тюрьмы, как младенец рвется наружу из чрева. Это вторжение насильника, жестокое и отчаянное. Революция как изнасилование.

В странах третьего мира и в трущобах первого враг, нападающий на тело семьи, – это и враг, нападающий на тело государства. Колонизация – это враг Родины и Матери. Революционеры третьего мира борются за возможность взрослеть и стать мужчиной или женщиной, унаследовать хозяйство. Захватчик – это осквернитель дома, осквернитель Родины. Он приходит извне грабить и насиловать. Он ведет за собой полчища ублюдков, готовых исполнять его приказы и воевать против восставших.

В Центральной Америке революционеры боготворят своих матерей. Сандинисты печатали плакаты, где изображался защитник, обнимающий свою мать, призывающие к уважению матерей революционеров. «Матери Пропавших Без Вести», «Матери Революционеров-Мучеников»[246] – богини в революционном пантеоне. Партизаны-подпольщики, скрываясь на явочных квартирах или в горных пещерах, помнят о своих матерях, и самое сильное у них желание – обнять свою мать еще раз. Биение сердца матери-некой любви – это барабан, зовущий революционеров на бой против бессердечности империализма и злодейств диктаторства.

Революционеры Центральной Америки защищали свою мать. Мы, белые американские хиппи-радикалы, стремились ее уничтожить. Ее любовь придавала им силы и освобождала от сомнений в их борьбе против отцовской власти диктатора. Мы же восставали против нее, отягощенные непомерным чувством вины. Мы возродились в полной страха детской ярости. И, стремясь уничтожить ее, мы жаждали ее материнской защиты. Как бы я мог объяснить революционерам Никарагуа или повстанцам в Газе, что группа, к которой я принадлежу, называется Motherfuckers?

Суть традиционных революционных движений – это восстание против экспроприации, против отнятия имущества. И эти движения олицетворяли для нас революцию. Это движения бедняков по всему миру, восстающие против своей материальной нищеты. Но контркультура хиппи была порождением материального избытка. Motherfuckers были частью движения, взбунтовавшегося против материального избытка. Это бунт, направленный на «иметь», а не на – «не иметь». Он вспыхнул в гнетущей атмосфере относительного материального достатка. Нищета, на которую воспротивились хиппи, не была материальной. Это бессодержательность среды изобилия, нищета духа. Их голод отличался от голода эфиопов, однако это был не меньший голод.

* * *

Политизированная контркультура, вышедшая из новых гетто шестидесятых, строилась на некоторых константах, по которым мы ориентировались на врага. Мы соотносили себя с теми, кого общество угнетало более нас. Чернокожие в сельских и городских трущобах, вьетнамцы на своих рисовых полях и кубинцы на своих сахарнотростниковых были настоящими; мы же дрались, чтобы стать настоящими. Вскоре все сферы нашей жизни непроизвольно, бессознательно, стали идентифицироваться с жизнью гетто: чья-то подлость – с грязными улицами, буйство кого-то против своих родителей – с опасностью, подстерегавшей на каждом углу, наша ярость – с яростью угнетенных.

И вместе с этими угнетенными у нас была одна общая константа. Для нас бунт заключался в непрерывном процессе воплощения нашей угнетенности, чтобы, поймав ее за хвост, вышвырнуть из жизни.

Но, несмотря на заявления о солидарности по отношению к угнетенным по всему миру, существовали определяющие различия, характеризовавшие нашу борьбу. Мы выблевывали свой кусок пирога, в то время как остальные рвались к столу. Мы всегда «выпадали», другие искали возможности «впасть». Наша приверженность революции была выбором, их – необходимостью.

Безусловно, ни у кого и язык не повернулся бы сказать, что борьба чернокожих, вьетнамцев или бородатых кубинцев была «показухой». Но то, что двигало ими, постепенно двигало и против нас. Наше покаре-женное существование представало в их свете какой-то личиночной стадией развития, которая, по прошествии времени, перейдет в стадию скучного конформистского оперения, по мере взросления индивидов. Мы неистово пытались опровергнуть то убеждение, что наш бунт был менее настоящим, чем бунт колонизированных народов, солидарность с которыми мы так провозглашали. Но как нам было избежать этих нападок?

Мы были убеждены, что в некоторых своих проявлениях наш радикализм превзошел их. Обнищавшие и обездоленные восставали против своего ухудшающегося экономического положения. Они голодали. И не однообразие пищи вызывало их недовольство. Это однообразие вызывало наше неудовольствие.

Это трудная тема, сложно утверждать что-то однозначное. Доминирующая культура проникает повсюду и везде встречает сопротивление. Из-под прохудившихся крыш где-нибудь в трущобах и гетто, из партизанских палаток Азии, Африки и Латинской Америки торчат телевизионные антенны. И внутри них, находясь в унынии, бедняки смотрят ТВ и видят картинки здоровья, счастливые семьи с их мягкими креслами и приятными дверными звонками, видят девушек, автомобили, газоны, новые модные джинсы, дезодоранты, ванные комнаты, выложенные плиткой и где висят чистые полотенца. Там, на улице, время идет медленно или своим чередом, а вся деревня затаила дыхание. Гламурные музыкальные видеоклипы мелькают яркими кадрами, шумят, возбуждают. В третьем мире те, кто эксплуатируются как производители, соблазнены потреблением. Реклама повсюду, даже там, где ослы щиплют травку и свиньи роются в поисках желудей. Запад высасывает жизнь из третьего мира и культивирует там мечту о недостижимом образе жизни. И вот уже сопротивление принимает форму фундаментализма, неприятия прогресса, модернизации, западной рациональности. Это неприятие «не имеющих» культуры «имеющих». А самокритика имеющих, как показала культурная революция шестидесятых, также подразумевает и неприятие устаревших аргументов и привычного хода истории. И если фундаменталисты третьего мира славили возвращение к традиционным ценностям, то для хиппи не было того, к чему они могли бы вернуться. Мы творили свою контркультуру из того, что было под руками, и всякий раз получалось что-то необыкновенное. В других культурах мы искали то, что можно перенять. Мы представляли себя индейцами двадцатого века, организовавшими свою племенную общность, местами – по книжкам, местами – самостоятельно. Мы непоколебимо двигались назад в будущее. И с помощью наркотиков мы исследовали пещеры нашего самосознания, ища необычайных, странных и удивительных возможностей, открытий новых пейзажей. И порой мы блуждали и падали с высоких крыш.

* * *

«Свобода немедленно!»

Политическая культура шестидесятых в своих требованиях освобождения не допускала отсрочки. Свобода не представлялась нам результатом долгой борьбы порабощенных. Свобода уже была частью борьбы, тем, что любой здесь и теперь мог переживать. На том и стояло все движение.

Ключом к этому запертому, но объединяющему ощущению в борьбе за освобождение было гражданское неповиновение. Акты неповиновения государственной власти позволяли моментально перемещаться на территорию свободы. В повседневной жизни факторы угнетения вездесущи, но замаскированы. Гражданское неповиновение – это тот атмосферный осадок, что смывает репрессивные наросты с бесструктурных маневров в нашем однообразном существовании. Это вынуждает их выходить из тени и ставить свои границы. А раз появляются границы, то становится ясно, куда переходить. Там, где кто-то находится в противостоянии (будь то в закусочной «только для цветных», в военкомате, перед лающей собакой, перед машущим дубинкой ментом, перед отлучением от церкви), – там и есть территория свободы. Свобода расцветает на месте столкновения, ведь именно там репрессивные силы срывают свою маску.

В тюрьме, за решеткой, на нас нисходило умиротворение, и там мы ощущали всю полноту реальности. Распевая песни свободы, как будто и в самом деле у нас на руках цепи, мы ощущали свое объединение, ощущали свою радость. Ясное и не требующее доказательств прозрение. Это как наркотик.

И ясность такого прозрения породила антивоенное движение и движение за гражданские права. Это открытие свободы было как дар с неба. Но этот дар лишь на первый взгляд не требовал отдачи – явление нужно было еще объяснить. Движение не могло предложить народу лишь мгновения свободы, и не более того. Народ на это не пойдет. Жажда освобождения дает силы, но разрушает форму. Некоторые организации шестидесятых дожили до наших дней. Но у нас же никогда не было стратегий для исполнения каких-либо обещаний. Настоящее освобождение требует наступления по всем фронтам – на все общественные устои. А значит, претворение в жизнь некоторых частностей придется отложить, оставив на повестке дня лишь главное. Мы так и не создали движения, способного «навести мосты» – мосты между поколениями, мосты между ощущениями мгновений свободы и реализацией обещаний этих мгновений. Такое движение не появится вдруг. Нам удалось только породить такую политическую культуру, что помнила о своем обещании, но смогла сохранить только само желание свободы в силе и напоминание о том, что лишь его исполнение – мерило любого успеха. Мы не могли одновременно кричать «свобода немедленно!» и «нам не хватает свободы!».

Белое антивоенное движение, как и движение за гражданские права, переиначило смысл обещания немедленного освобождения. Ведь смысл был в том, что измениться может любой человек. Освобождение подразумевает раскрепощение от старого, от презрения к себе. Оно подразумевает возможность новой личности, наподобие бабочки, выбравшейся из кокона, и змеи, сбросившей старую кожу. Такой образ обновленной личности можно обнаружить повсеместно. Движения за гражданские права на Юге США – это одно, а партизаны Латинской Америки – это другое. Че Гевара и Фидель Кастро ушли в горы, отказавшись от домашнего тепла. В горах новый человек закалялся в боях. Вернувшись, они – бородатые, с сигарами – выглядели по-другому и были не такими, как раньше.

В странных сочетаниях эти образы перерождения человека перемешались в представлении многих с образами власти и остались в истории. «Лучше жить под химией» – так гласил ироничный постер того времени. ЛСД растворил ветхую личность и способствовал появлению новой. Для нас открылись новые границы. Изменяясь каждый по-своему, сбрасывая с себя типичное американское высокомерие, мы верили, что можем быть кем угодно: дзенскими монахами, мексиканскими колдунами, шаманами сиу[247]. Мы были революционными героями Горацио Алгера[248]. Его герои без посторонней помощи выходили из грязи в князи. И мы думали, что можем измениться, пойдя по нехоженой тропе – с высот привилегий и связанных с ними ограничений – прямиком в будущее. Все это было необходимостью, желанием приключений.

Провозглашенное нами изменение личности имело свои потрясающие примеры, но, к сожалению, считанные. Не все были способны остаться в таком упертом движении, признающем только бескомпромиссную отдачу. Не всякий был готов превратить свою спальню или ванную комнату в поле боевых действий. Но все решало меньшинство – те, кто мог и не гнушался идти навстречу жестким требованиям нашего революционного проекта. Самыми настоящими революционерами оказывались те, кому нечего было терять, у которых была куча времени и никаких привязанностей. Наше движение было всем в жизни тех, кто в нем укоренялся, кто вычеркнул из своей жизни будничность обыкновенных людей с их работами, семьями и детьми.

Расширив границы определений того, что есть политическое, мы попутно прокладывали новые тропы, придумывая неизвестные ранее способы политической активности. Уже существовавшие тактики устарели и не отвечали жизненным требованиям. Все, что не было рискованным, оказывалось безнадежно компромиссным. Выборы, открытые письма, мирные демонстрации, шествующие под надзором полиции, мягко выражаясь, были абсолютно бесполезны. Гражданское неповиновение становилось все менее гражданским.

Перемены начнутся только при абсолютном переустройстве общества. Лишь одна группа была верна до конца этой идее о тотальном переустройстве, члены которой начинали перемены с себя. Остальные группы постепенно превращались в секты, держащие своих членов в повиновении и изолирующие их от общества.

* * *

Нельзя всю жизнь быть движимым юношеской яростью. Это такое топливо, которое скоро выдыхается. Лишь тот стержень, который может быть и в личности, и в организации движения, укрепляется с течением времени. Нам необходимы организации, конечно, имеющие некий центр управления, но в своих структурах не повторяющие авторитарные модели преобладающего большинства. Нам нужны организации, которые свяжут поколения и в которых вырастут новые Питеры Пэны. Под «вырастут» я имею в виду и биологию, и идейность.

Движения шестидесятых расширили зоны политической активности по всем направлениям: критике подверглись личность и повседневная жизнь. Система являет собой всеобъемлющее и деструктивное проникновение во все сферы бытия. И перемены в этой системе позволят изменить глубочайшую структуру общества и сознания. Сойдут фальшивые улыбки товаров потребления, и появится настоящее лицо мира, умытое своими возможностями. Наш взгляд был затуманен. Его прельщало сумасшествие так же, как блестящие побрякушки привлекают сороку, как пламя свечи тянет к себе мотыльков и бабочек.

И мы пугаемся, видя, как в этом пламени сгорают революционные мотыльки. Все идет к тому, что пламя шестидесятых гаснет, и нежные крылышки этих красавцев остаются в сохранности. Мы освободились от своих юношеских заблуждений как от воспаленных фантазий о грядущих перспективах. Но взгляд не потух. Горизонты, намеченные контркультурой шестидесятых, реальны. И кто захочет их достичь, будет творить чудеса.

Оша Нойман

Предыдущая главаГлава 44 из 44К книге