К книге
Русские у себя домаРаздел III НАРОД И ВЛАСТЬ. Глава 2 Сплошная коллективизация
83%
Раздел III НАРОД И ВЛАСТЬ. Глава 2 Сплошная коллективизация
30

Революция и гражданская война смели, перемешали в кучу многие социальные слои, группы населения. Отдельный человек, не понимая хода событий, ощущал часто просто смертельный страх и ужас перед лавиной изменений. Водоворот событий нес его, ничего не понимающего и беззащитного, новым страшным путем — путем революций и войн. Фаина Кузьминична Кошкина (1906) рассказывает: «Революцию помню. Шла война, а за что война — не знали. У нас была маленькая деревня, заброшенная. Мы ничего не знали. Плохое время было. Я жила без родителей. Нас было четверо детей. Я в школе не училась, с трех лет без родителей у чужих людей. У них было все свое. Этим людям не нужна была моя грамота. В общем, что в стране делается — мне недоступно было. В воскресенье никогда не гуляла, потому что скот нужно было пасти, заставляли работать. Я была как раб. В школу не ходила. Пошла в ликбез, когда уже вышла замуж».

Волна страха, хлынувшая на крестьян с войной и революцией, осталась в их жизни навсегда. Наступило «плохое время», когда человек ежедневно стал ждать изменений к худшему. А. С. Быщигин (1912): «Если взять, как мы чувствовали себя до революции — в смысле спокойно или беззащитно, то я не помню. А уж после революции мы постоянно боялись: вот придут уполномоченные, дадут задание. Особенно часто они приходили, когда обрабатывали лен. Дадут такой налог, что приходилось аж с прялки лен снимать. На хлеб давали налоги большие».

Страх прочно укоренился в новом стиле жизни — все дореволюционные ценностные ориентиры крестьян внезапно оказались сломаны. Большая крестьянская семья рушилась в эти годы. Ломалось уважительное отношение к хорошему труду, честно заработанному достатку. Н. А. Зубкова (1910) горюет: «Родители всегда гордились своим происхождением, своим достатком. Бедные считались лодырями: пить надо было меньше, а работать больше. К богатым относились с почтением. Но не столь волновало богатство, сколь относились с уважением и к умению работать. Семья наша была большая — четыре брата. Мать с отцом и я. Жили очень дружно. Но во время гражданской войны два брата воевали за белых, а два за красных. Двое из них пропали без вести. После раскулачивания я работала по найму, вязала шали, варежки, носки, а вскоре убежала в город».

Когда в начале 1920-х годов советская власть упрочилась, русский крестьянин, кряхтя, стал приспосабливаться к ней. Появилось уважение, смешанное со страхом. А. А. Феофилактова (1915): «Раньше старики, когда начиналась советская власть, Ленина не уважали и песни все про него пели хулиганские. Сначала все советскую власть не любили:

При Миколке, при царе,

Ели булки в молоке.

А советская-то власть

До соломки добралась.

Эти песни пели тайком — кто выслушает, так живо сцапают. Я была ребенком, так плохо помню, но рассказывали, что собирали в селе Верхосунье митинг. Коммунист вышел на трибуну, а старики набрали камней и стали бросать в него. Их сразу стали ловить. Одного поймали, его Миколой звали, яму вырыли и его тут же закопали. Повострей кто был — так убежали. Это вот в двадцатых годах было. Потом в деревнях, как колхозы стали, так взрослых в школах стали учить. Учитель там был Коля Илюнькин. Баб неграмотных вечером выгоняли учиться, а им прясть надо. Три дня не сходишь — давали принудиловку.

Принудиловку-то, девушки,

Нетрудно заслужить:

Не ходи три дня учиться —

 И пойдешь дрова пилить.

Когда Ленин умер, в деревне никто не плакал. Про Сталина меньше говорили плохо — к советской власти попривыкли уже».

Недоедание на протяжении многих лет, страшный голод начала 1920-х годов, постоянное балансирование на грани жизни и смерти лишили возможности сопротивления миллионы крестьян. Чудовищной была в эти годы детская смертность. М. В. Кайсина (1913) рассказывает: «Когда неурожаи были, тоже горе большое. Приходилось по деревням ходить собирать, жить-то как-то надо. Когда гражданская война шла, так по домам ходили, хлеб забирали. Все-все забирали. Кто смог спрятать, так спрятал. У кого мешок, у кого полмешка осталось. Мама с бабушкой к речке мешок с зерном увезли, закопали. Кто-то видел и показал, так и это зерно забрали. А бабушка у меня боевая была, никого не боялась. Ох, она и ругалась с теми, кто хлеб забирал. Когда у нас дома были и весь хлеб забрали, так военный на нее ружье выставил, а она идет на него и нас с Катей вперед толкает и кричит: «Забирайте все и их тоже забирайте. Чем я детей кормить буду?» А мы ревем вовсю. Ох, голод был сильный!»

Во многих случаях от большой семьи оставалось два-три человека — да и эти выживали случайно, чудом. К. И. Енина (1906) из Самарской губернии вспоминает о страшном голоде в Поволжье: «В 1917 году началась революция, гражданская война. В 1918 году 2 августа сожгли наше село, почти дотла. Наша улица была главной, ее всю сожгли, осталось на окраинах домов с полсотни уцелевших. Отец умер в 1919 году от тифа и одна сестра 20 лет, потом — неурожай. Страшный голод, люди умирали от голода, как мухи. Это уже в 1921 году. Даже некоторые ели мертвых. Хоронить людей было некому, люди были голодные, бессильные, тела дожили в казенные амбары (были два больших амбара на краю села, они были полны телами). Хоронили уже в начале апреля.

Пригоняли солдат. Мы уцелели ради нашего брата — он служил сверхсрочно в городе Самаре (это от нашего села 150 километров). Все старшие сестры были замужние, а брат с семьей жил в городе Самара. Он был хозяйственником, привез нам на санках мешок ржаной муки и несколько буханок солдатского хлеба. Нас, самых младших, жило с матерью четверо. Мне было полных 15 лет, а самой младшей — 7 лет. Брат двоих из нас увез к себе, скота уже никакого не было, осенью закололи последнюю корову и за зиму ее съели. Мать докормилась этой мукой с добавкой мякины и травы, а весной пошла свежая трава, и в саду появились яблоки. Мать и брат уже посеяли пшеницы и проса. Так и дожили до нового урожая все».

Голод и смерть потрясли души людей до основания — озлобили и сломали многих. А. Н. Меледичева (1910), хлебнувшая досыта горькой сиротской доли, вспоминает ту пору: «А зима пришла лютая. Ходить не в чем, кушать тоже нечего. На всех одни валенки были. Один гуляет, остальные в окошко глядят на него, охота же. Но голодно было — ужас. Для нас еще терпимо, а деревенские-то: не очень они привыкли. А ведь у них еще излишки изымали. Какие уж тут излишки? Старший, Михаил совсем похудел, ничего есть не мог. Я помню — лежит он под одеялом, одни глаза видать. Голубые-голубые. Да и волосом он в отца пошел. Любил его тот страшно. Целыми днями у постели просиживал. Через три недели Михаил умер, как свечка погас. На отце лица не было. Почернел весь. Тетя Настя тоже слез много пролила — первенец ведь. Ну вот, а через две недели Настенька трехлетняя слегла. Умерла она непонятно как-то, быстро. Шестеро нас осталось. Притихли все, не бегали. А по весне, ледоход на реке уже был, Митя Богу душу отдал. Господи, напасть словно какая! Трое своих да двое чужих у тети Насти с мужем осталось. Дядя Степан неразговорчивый стал, запил. А тетя Настя не любить нас стала, видно, нас винила в смерти ее детей. То не так сядем, то не так ответим. Как мачеха злая. А ведь она добрая очень раньше была».

Все это привело к тому, что к концу 1920-х годов крестьянство оказалось не способно к массовому отпору режиму, решившему уничтожить основы крестьянской жизни. Сопротивление было невозможно и по другой причине. На крестьянина обрушилась колоссальная машина государственной власти. Ничего подобного не было в истории. Рассказы о коллективизации многолики — мы услышим здесь голоса и тех, кого раскулачивали, и тех, кто раскулачивал, агитаторов-активистов, ссыльных, тех, у кого описывали имущество, и тех, кто описывал. Мне кажется, что величайшая трагедия народной жизни той поры еще и в этом: все, что делалось против народа, делалось руками народа.

Какое-то напряжение, ожидание перемен ощущались отчетливо еще в глухих пророчествах 1910—1920-х годов. Нередки рассказы, подобные этому: «Шел 1916 год. Мне, значит, было двенадцать. Жить мне стало плохо, сноха смотрела на меня как на лишнего едока. Как-то пришли к нам в избу ночевать два мужика. Один из них, помню, был совсем седой. Собрались все соседи, и вот седой стал говорить, что скоро у мужиков не будет узеньких полосок и вся земля будет общая и бесплатная. Что не будут венчать, детей крестить — и зарастут в церковь тропочки. На полях будут ходить кони стальные, а сохи забросят. Все слушали и удивлялись, я же вовсе ничего не понимал — мал был» (В. Ф. Загоскин, 1904).

Коллективизация началась с очень жестоких мер, проводимых на местах по-разному, порой в абсурдной форме, с массой извращений, очевидных нелепостей. «Да и на местах коммунисты-руководители — они же подчинены все. Им сверху спустили план в процентах по коллективизации, и надо им сделать. А не сделаешь, могут и расстрелять, хорошо, если только с должности снимут. И всех гнали в колхозы оптом. А в списках даже, бывало, грудных детей колхозниками считали. Или, например, стоит дом на границе двух колхозов — так хозяина и в тот, и в другой записывают, и землю тоже по разные стороны границы дают, чтобы задания обоих колхозов выполнял» (А. В. Семенов, 1910).

Из памяти многих людей не ушел тот факт, что первоначально на селе повсеместно пытались насадить коммуны. «Коллективизация началась с 1927 года. Сначала сгоняли всех в коммуны, которые потерпели крах; затем в колхозы силой. Хоть и не хочешь, а записывайся, не то считали — подкулачник. Агитация велась на собраниях всей деревни. Главы семей просиживали на них сутками, приходили домой только поесть. Я бывал на них. Мужики все время курили, так что дышать нечем, и в колхоз не шли — все боялись. А жены сидели дома и ревели. Ждали, что хозяин решит» (И. Г. Орлов, 1919).

Впрочем, беднота (пусть и не вся) с охотой записывалась в коммуны. Терять им было нечего, а тут на дармовщину можно было хоть как-то прокормиться. М. И. Носкова (1902): «Народ в Коммуну записывался, так как обещали людям хорошую жизнь, еду на тарелочке в окошечко подавать будут, одежду будут давать. Оказались там жители из разных деревень, в основном из Солдатской волости, и кто в коммуну записался, имущество свое в коммуну нес. Но много туда записывалось разных батраков, нищенок. Самый начальник там был Братчиков. А муж мой Никита один в коммуну записался: «Ты, Марийка, пока дома оставайся, а потом колхозы будут организовываться, мы в колхоз пойдем». Вот я и жила дома, а как Братчиков придет и скажет: «Ты, Носкова, когда в коммуну придешь, почему с мужем врозь живете?» А я ему говорю, что тку, а как закончу, сразу приду. Коммуна эта недолго держалась. Батраки курили и сожгли коммуну. На пожар весь народ собрался, тушили. Андрей Негорский (он мясник был, торговал, дом у них не больно важный был) сказал: «Пусть горит эта коммуна». Его за это арестовали, в тюрьму в Кирове посадили, изморили всего и расстреляли, а его жена Потом в няньках у меня была. Когда коммуна сгорела, все разбежались, растащили все».

Коммуна осталась в памяти у многих кратким эпизодом и порой не очень бедственным. Е. С. Штина (1910): «Жили очень раньше плохо, сейчас лучше. Нонче жить можно. Раньше было работисто, чуть маленько ослабнешь — не выживешь. Ничего не было хорошего. Мне в коммуне жить нравилось. Там мы дружно жили. А потом в колхозе тоже никакого спокою не было».

Много крестьян после революции, войн, голода пытались в годы нэпа наладить свою жизнь, встать на ноги, зажить крепким крестьянским хозяйством. Выбиться из нищеты удавалось многим, но крепко встать на ноги мало кому — слишком уж немного времени спокойного хозяйствования было им отпущено судьбой. Б. И. Фролов (1913) рассказывает историю своей семьи: «После гражданской войны родители у соседей взяли жеребенка, из него вырастили лошадь, приобрели сани, телегу (двухколеску) и начали строить стаю для скота, заготовили лес, вывезли его и с помощью соседей стаю построили. Потом приобрели телку и впоследствии стали жить с коровой. Перед коллективизацией около стаи стали строить дом, подняли до кровли сруб, средств не хватило, отец заболел, так дом и остался недостроенным, а после войны пустили его на дрова, так как отец умер рано, а мать прилежно работала в колхозе — ей было не до дома».

Сложны и многогранны были отношения внутри деревни между разными слоями крестьян. Иерархия и субординация были очень заметны. Вот два свидетельства из середняцкой и бедняцкой семей. Между ними есть существенная разница. П. С. Медведева (1906): «К богатым не ходили. Мы жили небогато. Наша семья средняя была. Больно бедными не были, и богатыми тоже. Родители довольны были, как живут. С богатыми не водились, боялись к богатым-то ходить». А. И. Петрова (1916): «К богатым относились не очень хорошо. Не любили. Если пойдешь хлеба занимать, заставит наперед два дня отработать. Гордиться у нас было нечем. Но все равно жили. Если был небольшой запас, радовались, что есть чего поесть». Но если в первом случае люди просто говорят об отстранении от стоящих выше их по общественному признанию в деревне, то во втором случае речь идет об открытой неприязни и зависти к богатым. Подтверждает это Н. С. Путышев: «К богатым была обида, то, что они жили лучше нас — богатства было полно. Но к богатым плохо не относились — только в душе завидовали. Порой будешь к ним поласковее, хорошо поговоришь — дадут тебе кусок хлеба. Богатых и уважали за их труд. Хоть и жили они в достатке, но очень здорово работали. Каждый старался побольше заработать».

Надвинувшаяся коллективизация смешала все прежние ценности, перевернула существовавшие отношения. Престижно стало быть бедняком, а не крепким хозяином. В одночасье вершителями деревенских дел стали зачастую самые неуважаемые прежде люди — лодыри и пьяницы. Их не уважали, но боялись. А. Я. Двинских (1919): «Бедных людей мы в то время боялись, чтобы они нас из колхоза-то не вычистили. Если скажешь чо, дак они ведь щас запулят, щас пойдут везде и наговорят правду и неправду. И песни пели-то такие: «Сторонитесь, богачи, теперя воля наша». Выжили мы только за счет работы не покладая рук. И раньше были такие мерщики — землю размеряли. Перемер был через три года. Дак мы так удобряли полосу — напущали скота, в общем, землю прибирали очень хорошо. А через три года перемер и эта полоса переходит опять к беднякам, которые ничего не делали и плохо работали. И родители снова корчевали целину, пахали, удобряли. Вот мои родители какие были. Бедняками были те, кто не хотел работать, а богатые, которых все прижимали, это были самые настоящие труженики, которые трудились не покладая рук.

И было что еще. Эти бедняки всю зиму играли в карты, а мой отец всю зиму в лесу работал, потому что он кулак — он труженик. И потом эти бедняки придут к моему отцу и говорят: «Купи у нас землю, у нас денег нету». Он купит эту землю, а весной берут лошадь и распахивают эту землю, и мы не смеем слово сказать. В деревне нас чтили. Гордиться достатком было нельзя, боялись мы».

В селах побогаче, где земля поплодороднее и народ был позажиточнее, противостояние бедных и богатых в начале коллективизации было нешуточное. К. И. Исупова (1931) из села Дубровка Нижегородской губернии рассказывает о обстоятельствах своего рождения: «В 1931 году в селе началась «мотыжная война». Что это за война была? В селе таком большом, конечно, были люди, которые жили и бедно, и богато. В период коллективизации весь бедный народ, мужики, первыми записались в колхоз. Мой отец вступил в колхоз одним из первых. Но недовольство кулаков коллективизацией проявлялось все сильнее и обостреннее. Начались стычки между кулаками и мужиками, шире-дале, пошли в ход кулаки и мотыги, а иначе — «мотыжная война». Для того чтобы кулаки не трогали жен и детей колхозников, нас вместе с матерью и с другими женщинами вывезли на конопляное поле. А 6 сентября 1931 года отца и других мужиков, кто вступил в колхоз, заперли в церкви. Вот в эту ночь меня и родила мать прямо на конопляном поле. Раньше была такая примета, что если в час рождения ребенка у кормилицы семьи — коровы — появляется приплод, то этот ребенок счастливый. А в ночь моего рождения наша корова не растелилась и к утру умерла. Так мы лишились молока. Вскоре мы вернулись в свое село. Мужиков выпустили, утихомирились и стали жить все в колхозе».

Сельская молодежь, прежде всего комсомольцы, была ударным отрядом партии в проведении коллективизации. Многие из них искренне верили коммунистическим идеям, некоторые просто приспосабливались. Комсомольцы подражали во всем коммунистам, они были военизированным отрядом партии, зачастую проповедовали аскетизм и фанатическую веру. В. С. Кондрашов (1910) вспоминает годы своей юности: «В 20-х годах комсомольцы носили простую форму — защитные гимнастерки с ремнями. Считалось тогда недопустимым для комсомольцев увеселения разные, танцы. Говорили, что это буржуазный предрассудок. В те годы была большая вера в Ленина. Верили в советскую власть, в партию. Когда в 1924 году Ленин умер, то все очень сильно переживали, плакали, все были потрясены».

Ощущение, что сила и власть за ними, позволяло комсомольским ячейкам и колхозной молодежи верховодить во всех практических делах деревни периода коллективизации. А. К. Коромыслова (1914) рассказывает: «В селе все меньше и меньше оставалось единоличных дворов. Вечером, когда мы собирались на гуляньях-вечерках, молодежь разделилась на два лагеря — из коммуны и единоличные, они держались обособленно и как-то робко. Те, которые были в коммуне, потом — в колхозе с первых дней держались нагловато, вызывающе, они верховодили на гуляньях. Помню, в то время пели мы частушки такие:

Эх, яблочко ананасное!

Не ходи за мной, буржуй,

Я вся красная!

И вот еще:

С неба звездочка скатилась

На советски воротá,

Обложили продналогом

По три пуда с едока.

А вот еще, когда были комсомольцы, коммунисты, то пели:

Мой миленок — коммунист,

А я — коммунарочка,

В Красну Армию пойдем

Отчаянная парочка.

Комсомол, комсомол,

Ты куда шагаешь?

На деревню за налогом,

Разве ты не знаешь?»

Право казнить и право миловать кружило головы молодым парням. Преданность власти стала важнее деревенских связей, подчинения родителям. Один из бывших комсомольских секретарей той поры вспоминает:

«Я был секретарем ячейки комсомольской в селе. Лозунг был — добровольно, но обязательно всем вступить в колхоз... Собираем собрания в «потребиловке» — лавка кооперативная такая была, товару много. Вот говорят, сопротивления не было. Да как же?.. Вот в 1928 году провожу я собрание, и у нас при лавке пристрой такой был — там собирали, в колхоз агитирую. Бабы в первых рядах, мужики на последних сидят, цигарки смолят. Я говорю: «Всем вам будет лучше жить, ведь машинами ваши узкие полоски не вспашешь». Мужики молчат, а Анисим Иванович Барабанов, был такой крепкий хозяин, мне и выкрикнул с места: «Да откуда ты знаешь, что лучше-то будет?» Дескать, молокосос ты. А ему: мол, в центре-то не дураки сидят. Он в спор. У меня, говорит, боевых наград больше, чем тут на стене жестянок навешано. А он и впрямь был полный георгиевский кавалер после мировой-то войны. Пол-Польши домой привез. Голова-то у него хорошо варила. Я на другой день записку в волость — в милицию. Забрали его, отправили на Беломорский канал. Так что ты думаешь? Он через несколько лет, когда канал-то построили, с орденом Ленина оттуда вернулся в деревню. А вот еще. Как-то вернулся я с собрания, далеко ходил, верст за семь в одну деревню. Сижу дома, пью квас, хлеб с солью ем. А поздно уже, темно. Окошки-то у нас больно низко были, чуть не в землю вросли. Вдруг с улицы большой булыжник бац в окно. Ладно, в переплет попал, отскочил, а то бы прямо мне в лоб. Убил бы ведь. Я на улицу выскочил — темень, а у меня фонарик был, маленький, а очень яркий, теперь таких нет. И наган был. Осветил, вижу — фигура у дома. Взглянул — это Ванюшка, мы с ним вместе всегда мальчиками играли. Ясно, подучили его, настроили. Подкулачник. Схватил я его, руки за спину, привел к себе в избу, посадил в подполье. Мне отец говорит. «Ты ведь все равно в деревне жить не останешься, в уезд уйдешь. Отпусти ты Ванюшку! Мне ведь с мужиками этими жить!» Я ни в какую. Утром увел его в милицию, составил протокол, дали ему сколько-то лет. Я точно не знаю, меня потом в уком перевели.

Или такой случай был. У нас мужики по зимам в Шую на заработки уходили, мастеровые были все, кто покрепче. И вот собрались как-то они в отход и сход сделали в «потребиловке». Дескать, мы уйдем, надо власть в деревне в хорошие руки, чтобы кто-то вел ее надежно. Пока нас нет. А председателя сельсовета незадолго до того выбрали — Ивана. Он бедняк был, и не больно-то его уважали в деревне. Но нам-то он подходил, мы его и выдвинули. А я у учителя сидел, у него был такой детекторный приемничек: пи-пи-пи. Речи Рыкова, Бухарина тогда слушали. Интересно, все комсомольцы вечером туда ходили. Вдруг Манька бежит, говорит, что вот мужики председателя сельсовета переизбирают. Я бегом в «потребиловку». А они уже вроде все решили, проголосовали. Я говорю: «Кто вам разрешил выборы? Завтра же схожу в волисполком — ваше собрание недействительно». А там лампа пятилинейная — кто-то дунул на нее, темень, и меня кто-то за загривок сгреб да носом в пол давай совать. И по бокам мужики давай меня метелить. Я «караул» давай кричать. Парни наши прибежали, лампу зажгли. Мужики отступились, видят, дело-то неладно. А я увидел того, кто меня за загривок держал. Это Семен был, лишенец, его всех политических прав лишили, он до революции полицейским был, таких лишали по конституции. Чего делать-то? Я ушел домой. А рано утром ко мне этот Семен идет, несет четверть самогона под мышкой: «Алексей Федорович, давай помиримся». Меня все Лешкой звали, а тут он так. Отец мой все на эту четверть смотрит, охота ему выпить, говорит: «Прости ты его, Леша!» А я ни в какую, говорю: «Я советскую власть на самогон не меняю! Сегодня же пойду в волость». Ушел он. А я Миньку послал верхом в волость со своей запиской в милицию. Приехал начальник, он потом здесь зам. начальника УВД в Кирове работал, забрали Семена, тоже дали ему сколько-то лет. Я потом вскоре из деревни уехал, дак не знаю, вернулся он или нет в деревню. Тогда ведь коллективизацию сплошную гнали. Из укома посылали в село и говорили: «Пока 100 процентов не дашь, не возвращайся в уком, нечего тебе тут делать!» А потом как Сталин то ловко вывернулся, все преступления на нас свалил. «Головокружение, дескать, от успехов». У моих же друзей в укоме головы полетели — назвали их перегибщиками. А мы же сами ничего не придумывали, нам все с центра спускали» (А. Ф. Каманин, 1908).

И все-таки начало коллективизации — это широкая агитационная кампания по вступлению крестьян в колхоз. Проводилась она на местах, как выше было метко замечено, добровольно-принудительно. Вот что рассказал И. И. Зорин (1918): «Для нас, малолетних, все происходящие события того времени были очень интересны, все мы ждали чего-то лучшего. Особенно нас, подростков, радовала коллективизация. Мы-то радовались, а большинство населения было против. Лишь небольшая часть населения, которая жила очень бедно, не имела тяговой силы, только она и приветствовала коллективизацию. Почти каждый день проводили сходы (с год, наверное), а иногда в день по два-три схода. Первый раз собирают сельсоветы, второй — из района кто-нибудь, третий раз — с области. Были случаи, я хорошо помню, прежде чем достать бумаги из портфеля, на стол для устрашения выкладывали наган. Под сильным нажимом проведут голосование, составят протокол, что большинством голосов постановили организовать колхоз. А большинства-то и не было. Как дойдут до обобществления лошадей, коров, инвентаря — так и все. Сводить-то некуда: ни складов, ни помещений, ни конюшен. Колхоз у нас все же был организован. И все семьи, что вошли в него, вынуждены были держать скот на своих дворах и кормить своим кормом. При этом сдавали продразверстку государству и как за личное хозяйство, и как за колхоз. А самим хозяевам, которые кормили-поили этот общественный скот, не оставалось ничего».

Ломался стержень крестьянской жизни, личностный интерес, менялась судьба нескольких поколений крестьян. Перебороть себя внутренне многим было просто не под силу. Многие заболевали с огорчения, случалось, умирали с горя. Е. А. Соколова (1910): «В колхоз заставляли вступать, ходили уполномоченные. Отец был против, не сдавался, даже прятался, а мать отвечала, что без хозяина ничего решать не может. Но ничего не помогло. Отобрали корову, лошадь. Конечно, жалко — семья-то большая. Отец очень расстраивался, заболел и умер. Вообще все были за индивидуальное хозяйство, спорили, но больно-то не поспоришь».

А. Я. Распопов, активист-агитатор тех лет, рассказывает: «Как происходила организация колхозов? А было так. Хозяина каждого дома приглашали на сход. Собирали в большую комнату, ставили стол, покрытый красным материалом, за которым сидели уполномоченный и депутат сельсовета. Крестьяне же в большинстве располагались на полу, так как скамеек не хватало на всех. И почти все курили махорку, и, когда откроешь дверь, дым валил, как из трубы дома. Вначале уполномоченный рассказывал о колхозе, задавалось ему много вопросов, а если все поняли, спрашивает он, то пусть желающие подойдут к столу и распишутся о согласии вступления в колхоз. Но часто в первый день целую ночь сидят, а ждут первого смельчака, кто распишется. Несколько дней уходило на агитацию, но колхоз создавался. Очень тошно было смотреть, когда собирали скот на общий двор. Было много слез, ругани, шума. В этот момент было много угроз в адрес уполномоченного, его грозились убить, искалечить, ругали матом».

Прощание с лошадью, с коровой было настоящей семейной драмой. «Когда в колхоз записались, коней сводили всех. У нас крестная была старая, и, когда тятенька повел лошадь — Лаской звали, — она ее похлопала по шее, всю обняла, всю обревела. И увел тятенька лошадь. Мне 13 лет тогда было. Вот, помню, мужик и женщина едут на телеге, и женщина воет, как по покойнику. Жалко ей лошади-то» (А. В. Сметанина, 1914).

«Отец и мать вошли в колхоз. Воронко, лошадь нашу, увели в деревню Серебряковы на другую бригаду. Родителям стало жаль лошади, они вышли из колхоза. Как Воронка привели обратно в деревню, родители снова вошли в колхоз. Трудились от всей души» (М. К. Казакова, 1905).

Местные власти применяли самые разные методы, чтобы заставить крестьян вступить в колхоз. П. Н. Русов (1897), председатель сельсовета той поры, под конец жизни занес свои мысли в тетрадочку: «Самообложение — этот налог выпущен в 1927 году Сам крестьянин должен обложить себя налогом, который и пришлось мне проводить в моем сельсовете... В сельсовет пришла инструкция на 10 листах, и требовалось в ней в три дня обойти все тринадцать селений и представить в райисполком протоколы собрания. Я пошел по деревням и стал пояснять, что пришло распоряжение и что мужик должен обложить сам себя налогом, который называется «самообложение». Мужики ничего не могли понять и говорили, что и так налогов много, и тех не можем выплатить, а им еще мало. Все селения отказались принимать этот налог, и я представил в исполком протоколы собраний. Меня в этом обвинили, хотя виновником всему был судья района, назначенный ко мне уполномоченным по проведению этого налога. Он не приехал, и мне пришлось проводить одному. Но я как человек свой считался, то мужики меня не боялись и говорили: «Ты скажи им, что мы сами себя обкладывать не станем». Отдали меня под суд. На суд я вызвал двух наших мужиков, которые пояснили на суде, что налог не прошел совсем не по моей вине, что я всеми средствами старался провести налог. Но в инструкции не сказано, что в добровольном порядке: хочешь — принимай, хочешь — нет. Я и сказал на суде: «Что же меня судить за это? Надо судить судью Санторина, который не приехал проводить налог».

Заседателями в суде были два моих товарища: один по школе, где за одной партой сидели, другой был председателем Коневского сельсовета. Оба они меня прекрасно знали. Суд ушел на заседание, и меня приговаривают на 6 месяцев условно. Я на это не соглашаюсь и подаю на обжалование. Но это все замирает, а я в это время отказываюсь от службы и передаю сельсовет другому лицу. Вести дело стало трудно, нужно было выявлять кулаков, а у меня их не было. Мой Спиринский сельсовет считался самым бедным. Мы даже не могли представить, что такое кулак, если человек не имел никогда работника или работницы. И как ты его будешь обкладывать?

После меня попал тот человек, который нашел кулаков и стал выгонять из домов самых трудолюбивых мужиков. Он был сыном одной слепой женщины. Он когда-то водил ее собирать милостыню по тем же деревням, где ему пришлось править. А от него тогда и двери запирали, и говорили: «Веди ты ее в другую деревню, что ты все время сюда приводишь?» Мать его все это помнила и знала все дома на память. И где его не так встречали — он там и давай искать этих «кулаков». В своей деревне пустил по миру человек 8. Я знал всех этих мужиков, но сделать ничего было нельзя. Все шло к тому, чтобы деревня обеднела и шла в колхозы. Так никто не шел. А больше взять мужика нечем — только обложить его индивидуально и выгнать из дому, чтобы другому вбить это в голову». И тогда все пойдут в колхозы!

Хозяйства стали распадаться, и мужики пошли по городам и лесным разработкам. В деревне, где было 50–60 хозяйств, осталось 10–15. Земля, как говорили мужики, остыла, родить не стала».

Торжество бедноты стало полным. Она могла не только унизить, разорить, выслать, посадить в тюрьму более состоятельных соседей, но и пользоваться их имуществом, домом.

А. С. Бусыгин (1912): «Были общие собрания, где агитировали за колхозы. Создавались советы. В них входила в большинстве беднота, у кого толку нет работать. Сход бедноты обкладывал налогом население. Сколько взбредет в голову, столько и скажут. За неуплату били розгами или садили в чижовку хозяина. Его надо было выкупить. Продавали последнее, что было, и выкупали. Были карательные отряды, которые отбирали хлеб. Крестьяне копали ямы, прятали хлеб. Вот и мы утром мешки с зерном прятали, увозили их в осинник, а вечером, если все спокойно, везли обратно. Муку тоже прятали в ямах, в малиннике. Вначале в колхоз вступило семнадцать дворов. А через год вступили все».

Чужое добро чаще всего было новым хозяевам не впрок. Вспоминает И. А. Морозов: «А бедняки въезжали в дома кулаков, и за 3–4 года обретенный таким образом дом снова превращался в бедняцкий: ни амбара, ни хлева, ни отгороженного отхожего места. А ведь было все. Не было только одного — привычки к труду».

Чтобы заставить крестьян вступить в колхоз, нужно было разорить для примера несколько более состоятельных односельчан. По всей России широко использовали наложение непосильного налога — «твердое задание». И. П. Улитин (1919) рассказывает историю разорения и гибели своей семьи: «Жили мы в селе Ключаново Рязанской области. Отец и мать крестьяне. Оба неграмотные. Было нас три сына и сестра. Дом у нас был каменный. Раскулачивание у нас началось в марте 30-го года. В деревне было 130 дворов. Около 30 семей раскулачили. Из волости наезжали люди с оружием. Проводили собрания. Просили вступать в колхоз. Тех, кто отказывался, иногда заставляли силой. Если не идешь в колхоз, давали задание сдать 50 пудов в течение недели. Столько мало кто мог сдать. Приезжали и отбирали все, а хозяев ссылали. Отца после раскулачивания отправили в Москву, в село Шатура. Сначала он сидел в г. Ряжске, в тюрьме.

В Шатуре была колония для раскулаченных. Семью и меня самого сослали на поселение в Казахстан. Когда везли в Казахстан, брат младший по дороге убежал. За это мать посадили в тюрьму, и там ее замучили киргизы, которые охраняли».

Страх раскулачивания менял атмосферу деревни, рушились нравственные устои, казавшиеся незыблемыми, процветало доносительство. Хлынул поток спасавшихся от раскулачивания людей в город, на стройки.

«Люди раньше были очень дружные. Но почему-то в коллективизацию все озверели. Мы сами раньше были образцом для всех, а в коллективизацию стали всем негодны. Все наше хозяйство разгромили. Семья сперва была большая, а потом вдруг измельчились как-то. Муж-то мой уехал на Урал, а я осталась одна с маленьким сыном да со свекром 80 лет и свекровью 60 лет. Я обложена была «твердым заданием». А выплачивать не могла, вот и забрали у нас все: и лошадь, и корову. Вот тогда мы и уехали из деревни в город» (А. Т. Сапожникова, 1910).

Главный вред коллективизации нынешние старики видят в том, что крестьянин был отлучен от земли, лишен радости свободного труда. «До 1930 года русский человек, пока колхозы не стали делать да нэп была, был предприимчивый. Люди умели работать, не хуже англичан бы жили, если бы вот так не дали по рукам и ногам. А тут отучили работать-то всех эти колхозы» (А. В. Клестов, 1918).

Открытые восстания крестьян против новой политики все же были. В. Н. Савинский (1908) рассказывает: «Вот говорят, до нитки их обирали, дескать. Ничего подобного. С обыском приходили, так ведь он, кулак, зерно закопал под пол. Оно гниет там, крыс множество, крысы даже под ногами бегают. Мы тогда с уполномоченным ГПУ ходили по домам — излишки забирали. И к таким вот применяли твердые меры. Лишали их только экономически. Не помню, чтобы у нас кого-то расстреливали. А те, которые к нам высланы были, работали и получали такую же зарплату, как мы. Так они в 1931 году подняли «сабантуй». В Лузе тогда ни войск, ничего не было, только отряд, охранявший железнодорожную станцию и мост. Они из единственного пулемета по крышам домиков дали очередь, ну тогда и прекратили.

Кто жил в 20–30 годы, тот знает, что такое классовая борьба. Вот в 1928 году появился у нас архиерей Ерофей. Это уж потом известно стало, что никакой он не священник, а во время гражданской войны был офицером царским, в банде Махно воевал. К нам он был послан для организации контрреволюционного мятежа. В апреле 1928 года им удалось поднять на восстание три сельсовета. Тогда ведь населения в них порядочно проживало.

На усмирение их нашего брата да военный отряд послали. А у нас только учебные винтовки были. Привезли нас, выгрузили — и по нам из обрезов. Ну нас полегло же, вернулись. Из Устюга были посланы войска: артиллерия, пехота и милиция. Ну их-то уже не потребовалось — артиллерии хватило. Банду ликвидировали, более 300 человек арестовали. Ерофею кто-то попал в лоб, так он часа три после этого жил, помер. Как-то на собрании я упомянул имя Ерофея, так меня с трибуны стащили и избили. Это в Никольске дело-то было. Почему? Так ведь здесь-то его все еще святым считали. Ну я им всю подноготную-то и рассказал о нем. Так ведь что интересно: крестьяне-то зачем на восстание пошли, зачем лезли-то? Выяснилось тогда, оказывается, у Ерофея план был поднять три сельсовета, соседние районы и двинуть к Белому морю с тем, чтобы захватить на море пункт для высадки англичан. У нас ведь тогда очень неспокойно было».

Комментировать этот рассказ не берусь, хотя идея «двинуть к Белому морю, чтобы захватить пункт высадки для англичан» вызывает у меня серьезные сомнения. Судя по всему, восстания были редкими, стихийными и неподготовленными.

Нередки были случаи заключения в тюрьму упорно отказывающихся вступить в колхоз крестьян. Многие в тюрьме и умирали. «Помню, нас, молодежь, призывали агитировать своих родителей за вступление в колхоз. Мои родители были против колхоза. Жаль было земли, скота. Уполномоченные дали указание раскулачивать, чтобы принудить крестьян вступить в колхоз. Раскулачивали за то, что дом неплохой, что есть мельница, кузница — хоть на них и никогда не было наемного труда Нас раскулачили: отобрали мельницу, масляный завод, даже самовар увезли. Отца объявили врагом советской власти, посадили в острог. Там он и умер через год. Раскулачили соседа Ивана Захаровича, он имел маленькую кузницу и работал в ней в обед. Чтобы купить лошадь, он продал хлеба, часть скота. За что его раскулачивали, не пойму. И дом у него был старый. Вот Андреевич тогда жил в старом доме, имел ветряную мельницу, которая почти всегда стояла. Семья была двенадцать человек. Он даже хлеба занимал у соседей, чтобы дожить до нового урожая. Помню, еще Илью Петровича раскулачили, он в каменном доме жил. У Филиппа Михайловича было пятнадцать членов семьи! И только перед образованием колхозов два его сына отделились. Им надо было по дому строить. Он имел кузницу, в ней работал сын, но доход от кузницы был маленький. Но это не учитывали при раскулачивании. Кулаков у нас в Лаптенках не было, а людей все-таки привлекали за что-то» (Ф. П. Втюрин, 1904).

Для острастки важно было порой наказать одного, чтобы остальные замолчали и подчинились. «Как образовался колхоз? Сделали сход деревни и объявили, что будет колхоз, все будет общее. Кому охота, кому неохота — все должны идти. А если не вступишь, то все отберут. На одной вечеринке один парень спел частушку (он был не колхозник):

Все окошечки закрыты,

Здесь колхозники живут,

Из поганого корыта

Кобылятину жуют.

На него кто-то донес, его забрали и увезли. Больше его никто не видел. Были и единоличники, которые не вступали в колхоз. Им дали немного земли. А потом они все равно вошли в колхоз. На них накладывали большие налоги, им было не под силу их выплачивать, и они вступили» (Т. Ф. Бахтина, 1919).

Зависть, недоброжелательство соседей были мощным стимулом к раскулачиванию. Достаточно было чуть-чуть чем-то выделиться из общего ряда — и могли раскулачить. Очень много похожих свидетельств, наподобие следующего: «Имели мы мельницу, кузницу, молотилку — работали хорошо. Нас всех раскулачили. Людей ссылали за труд». Рассказ И. А. Бажина (1918): «Жили мы средне: имели лошадь, двух коров, кур и другую живность. Когда у нас началось раскулачивание, люди все говорили, что нас надо раскулачивать. Это потому, что дом у нас очень красивый был, с верандой. Ну отец мой сломал веранду, так и все кончилось Мне в то время было лет 13–14, очень жаль было веранду — плакал».

Зачастую для выполнения спущенного сверху плана по раскулачиванию разоряли людей, уже вступивших в колхоз. Сотни тысяч семей были разобщены, многие судьбы покалечены.

Повсеместным было раскулачивание крестьян-середняков, имевших по одной лошади и корове и не использовавших никогда наемного труда. А. А. Феофилактова хлебнула много лиха, хотя была из середняцкой семьи: «Родители середняками были. Жили единолично. Стали у нас организовывать колхозы. Сначала нас взяли в колхоз, потом посчитали зажиточными — выбросили из колхоза. Обложили твердым заданием. Земли-то было, может, пять гектаров всего. Намолотишь — не хватает. За это отца судили, посадили в тюрьму. Потом его выпустили, купил он лошадь, его снова обложили заданьем. Один раз они с мамой уехали в Суну хлопотать насчет заданья, там и ночевали. Мы дома с сестрой Тасей. Приехали к нам председатель колхоза и член сельсовета, ну и вытащили у нас все окна, чтоб нас из дому выселить. А мы не ушли, заткнули окна тряпками, одеялами, матрацами, залезли на печь и просидели всю ночь. Это нам родители так велели. Когда приехали родители, эти окна заложили — тюлек напилили, оставили одно окно в сенцах, так и жили. Еще это у нас восемь домов раскулачили, и всех ни за что. Отец мой работал, не держал никаких работников. Были в деревне бедняки. Они собирали бедняцкие собрания, они все решали с этими раскулаченными людьми. Обыски устраивали, не появится ли чего ценного, чтоб забрать. Вот дед добрый один бедный, дед Вася, ходил все на собрания, придет с собрания, его жена идет к нам и говорит, что убирайте все, чего есть хорошее, а то обыск придет. Мама узел здоровый навяжет, я перепугаюсь, метну на плечо и бегом его в вересье. Вересье-то было за усадьбой. А обратно эти узлы уже не можем нести и делим узел пополам. Все забирали, что попало. Я вот все думаю: кабы я нашла дорогу, поехала бы в Москву жаловаться к Сталину, что нас раскулачивают неправильно.

Пришли к нам из сельсовета просить деньги за квартиру, а дом-то наш был, чего мы будем платить за него. Было сколько-то денег, мать их взяла и спустила за лавку. А Тася, сестра, схватила их и убежала на улицу — ходи ее ищи. Эти из сельсовета ходили, как хорошие жулики, отбирали и набить даже могли. А заступиться за нас некому, они же — советская власть. У нас была корова, лошадь и овечек, не помню сколько. Корову у нас в район увели, а мы с мамой ходили туда. Мы идем, и стадо уходит, узнали свою корову и закричали: «Малуха, Малуха!» Она к нам бегом прибежала, и мы ей хлеба кусочек дали. Пошли — она за нами идет, а мы ревем».

«В 4-м классе принимали в пионеры. Всех выстроили в шеренгу, встала и я. Учитель и говорит: «Козлова, выйди из строя. Ты — дочь лишенца, тебя не принимаем». Мне было так обидно, но пришлось выйти.

В 1930-м началась коллективизация. Согнали весь скот во дворы, у кого большие. У кого что было — все отобрали. Год в колхозе пробыли. Потом план сверху спустили — раскулачивать. На нашего отца и нагрянули. Кулачили тех, кто пуще работал. Безроботь вся в колхозе осталась.

В 1932 году отца выбросили из колхоза. Увели корову, был дом-пятистенок, увезли. У меня была сестра с 1928 года и тетка. Матери не было, умерла от воспаления легких. Выгнали нас на улицу. Куда хочешь, туда и иди. Вот нас подобрал дядя. Мы у него и жили до 1938 года.

Отца тогда обложили «твердым заданием». Заставили сеять на плохой земле. Дали задание единоличное. Нанимал лошадь в другой деревне. Посеял овес — вырос, выжали, обмолотили руками. Привезли домой, свалили в избу. Один нашелся комсомолец (одно название), привел двух баб, залезли в окошко. Весь овес выгребли и увезли. И не знаем куда. Первое задание отец выполнил. Его второй раз обложили, льноволокном. Он уже не мог выполнить. А уж больше нечего было. Все тряпки променяли... Ему подставили, что имел двухстаночную мельницу и сдавал землю в аренду. Не было ни того, ни другого. Он собирал подписи с населения, что ничего не было у нас. Он ездил в Нижний Новгород с этими подписями. Но там и говорить с ним не стали. Кто будет внимание на него обращать, простого крестьянина. Он два раза ездил, вернулся домой и стал ждать.

Но тут нашелся умный человек и посоветовал ему скрыться, не дожидаясь ареста. У отца отобрали паспорт и военный билет, чтоб не смог уехать. Несколько дней он прятался в дровах. Потом достали ему документ, и он уехал на Урал. Полтора года ничего мы про него не знали. После он послал соседям письмо. Написал, что живет нормально, устроился плотником, строил дома от шахты. Потом отец рассказывал, что в общежитии, где он жил, каждую ночь приходили, уводили — и ни пены, ни пузырей. Он ложился спать и все боялся, что и за ним придут. Написал, что если дадут паспорт на три года, то нарисует три крестика, если на пять лет — то пять крестиков. В 1938 году... он вернулся домой, в свою деревню. Как ни зорили, а душа все болела о своей земле» (Т. А. Кокоулина, 1922).

Местные власти знали, что наказать их могут только за недостаточную решительность, низкий процент раскулаченных, малое число колхозов. Чтобы объявить кого-то кулаком, нужны были хоть какие-то, пусть фиктивные, поводы (сельхозмашина, большой дом, кузница), но чтобы объявить любого крестьянина подкулачником, не требовалось и этого. Можно было сослать кого угодно, хоть бедняка, хоть середняка за агитацию против колхоза.

Страх и после коллективизации надолго сковал уста крестьян, ведь аресты по любым поводам продолжались. «Коллективизация такая была: уполномоченные сганивали, уговаривали всех. Если не шли в колхоз, дак им давали самую плохую землю на отшибе. Куда деваться-то, вступали в колхоз, выхода больше не было. Тогда было так — все боялись слова сказать! За слово садили. Отца посадили. Было так: на кого зол — на того напиши «враг народа», его и заберут. Отец был сторожем в колхозе, старовером. Написали, что он народ агитирует. Посадили его в 1937 году по 58-й статье.

И напарника его, 22-летнего парня, тоже увели. А тот-то какой «враг народа»? И не старовер, и ничего! Жена с ребятенком у него осталась. Никто не знал, что и где тятя сидел. Мать раз ходила в НКВД, дак ей сказали, что доходишь — сама попадешь. И брат Николай ходил — тоже ничего. Тысячи погибли народу. Так и не знаем, где отец погиб. Как жалко было. Из ближних деревень многих садили» (А. Н. Евдокимова, 1913).

Раскулачивание было реальной угрозой, заставлявшей крестьян вступать в колхозы. «Записывали насильно, не записался — значит кулак» (А. А. Жуйкова, 1904). Правда, и здесь вариантов было очень много: от сел, где большинство хозяйств раскулачивали, до сел, где вовсе не было раскулачивания. «У нас в деревне Чухватки из 12 дворов 10 раскулачили. Эти так называемые «кулаки» имели лошадь, корову или две, да и зимой ходили на приработки. Они и жили в достатке. А в двух хозяйствах не держали никого, и всю зиму печь давили, но имели по тальянке. Мужики-то се-ют-пашут, а Саня с Петей у себя на огородах на тальянках играют. Так соседи им потом и вспашут да из своих семян посеют. Выслали эти 10 семей, а те две семьи сами убежали» (И. Г. Юрьев, 1919).

Пусть редко, но встречались и благополучные колхозы. Как правило, они существовали в 30-е годы в дальних маленьких деревнях, где все были родственниками. Колхоз там был чем-то вроде патриархальной большой семьи. «Коллективизацию в нашей деревне встретили хорошо. В колхоз свели все по лошади, собрали весь сельхозинвентарь: телеги, сани, кошевки, тарантасы, плуги, бороны. Стали пахать коллективно, все весенние работы проводили колхозом. Все делали без разногласий. Пожилые с лукошками сеяли, молодежь заборанивала. Может, где плохо было, но нам коллективизация понравилась. В первый год коллективизации поехали на покос. У кого-то красный кушак был. Его прицепили на шест как флаг. Установили его на первую лошадь. Андреевна Егориха взяла подсвечники и била по ним всю дорогу как в бубен, аж все руки до крови избила. Ехали на работу с гармошкой, с песнями, и работа у нас спорилась. Пахали землю так, что она, как пух, была мягкая. На трудодень давали в хороший год три килограмма хлеба и 2–2,5 рубля. Колхоз наш делал кирпич и вырученные деньги давал на трудодни. В конце года от деревни по одному или два человека посылали в Москву, за одеждой. Хорошо жили вплоть до войны. Никто у нас не преследовался. Беднота была, да что с нее взять, кроме лаптей» (А. В. Вершинина, 1921).

Любопытно, что во многих рассказах упоминается некий временной промежуток, когда коммуны уже распались, а колхозы еще не были созданы. Г. Ф. Мусихин (1921): «Сначала была коммуна, но она мало просуществовала. Свезли все вместе, даже сделали общую столовую, но все почему-то ели дома. Когда вышла статья Сталина «Головокружение от успехов», мужики тогда уехали за семенами, и женщины посчитали, что все это хозяйство надо разобрать. Приехало начальство из района и стали всех снова загонять, но у них ничего не вышло, и год прожили без коллективизации. Через год собрали собрание. Половина деревни, в том числе и мой отец, записались в колхоз, а половина — нет. Колхозу дали ближние земли. Его назвали имени Яковлева, тогдашний нарком земледелия. Только тогда свели всех лошадей и собрали орудия труда. А кто не вступил в колхоз, называли подкулачниками. Много выселили из нашей деревни и куда-то всех увезли, мы так о них ничего и не узнали».

Характерно, что женщины-крестьянки были более резко настроены против колхозов.

Негативное отношение основной массы крестьянства вызывало и то, что во главе созданных колхозов встали бедняки. «Во главе колхоза ставили тех лентяев и выпивох, которые плохо работали на своем подворье. Люди это очень переживали. Хозяина во главе колхоза они не видели, а русский человек всегда уважал только работящего мужика. Восстаний, поджогов, убийств, как показывают сейчас в кино, в округе не было. Кто же будет уничтожать свое добро, нажитое годами труда и отданное на хранение в колхоз. Ведь мужик серьезно не верил в колхоз, он думал, что, мол, поиграют большевики и успокоятся. Но большевики не успокоились, началось раскулачивание. Настоящих кулаков в округе не было, было много хороших, работящих, настоящих мужиков. И вот новая власть в деревне в лице бывших лодырей стала грозить всем средним хозяйствам раскулачиванием. Особенно тем, кто не поил их самогоном или водкой. Начали заниматься вымогательством. Немало хороших хозяйств было ликвидировано: отбирали дома, мужиков с женами ссылали, стариков с детьми пускали по миру. Оставшихся детей и стариков обычно соседи брали по своим домам, кормили, поили, одевали. Один из домов, конфискованный государством, соседи собрали деньги и выкупили обратно, передав семье, в которой было десять детей» (И. Ф. Русов, 1904).

Коллективизация шла не одновременно и не равномерно на всей территории страны. Там, куда хлынули потоки сосланных и арестованных крестьян, народ был уже запуган. Вообще тактика запугивания, раскола крестьянства сработала в коллективизацию очень сильно. В ходе коллективизации происходило изменение норм общения в деревне. Вот что говорит о жизни в родной деревне Скрябине в период коллективизации М. В. Котельников (1921):

«Люди в одной деревне жили неодинаково по разным причинам. В некоторых семьях было много едоков, а мало работников. В других работали с прохладцей и вели хозяйство спустя рукава. Всегда они оставались в долгах, особенно в хлебе. Были и такие из всех деревенских, что жили совсем бедно. Их избушки крыты соломой, скот не держали и в основном сбирали по другим деревням. Им не укажешь, коль так задумали жить.

В 1928–1929 годах появилось много прохожих людей, собиравших по деревням милостыню на пропитание. Они рассказывали, что там далеко, на Волге, была засуха, хлеб не уродился, люди мрут от голода, да и есть указ советской власти в деревнях всех крестьян объединять в коммуны и колхозы, принимать в них будут только бедняков, а кто живет хорошо — у тех будут отбирать землю, и хлеб, и скот. Деревенские мужики и взрослые парни почувствовали большие перемены в жизни деревни. По железной дороге на Котлас почти ежедневно шли составы товарных вагонов, в которых везли людей целыми семьями. Эти вагоны-теплушки охранялись конвоирами с собаками. Люди говорили, что везут на север, на Печору «контру» и кулаков, которые идут против советской власти. Мальчишки моего возраста босиком бегали на разъезд посмотреть на эти охраняемые поезда с людьми.

Мужики и бабы стали сдержаннее друг с другом, даже сосед с соседом. Из деревни ночью выехали два брата: Степан и Иван с женами, а куда уехали, никто не знал. Уполномоченный из сельсовета приехал в деревню, передал скот беднякам, и два дома посреди деревни заколотили досками. Стали убывать из деревни молодые парни, которые не успели пожениться и обзавестись семьей. Шли слухи, что уезжали в Архангельск и Мурманск — там берут без паспортов и метрик на пароходы. Осень 1929 года принесла в жизнь деревни большие перемены. В деревню приехали уполномоченные с района и председатель сельсовета Кочкин. Собрали всех людей деревни «под липу», здесь обычно собирали деревенский сход еще в незапамятные времена, стали объяснять, что, мол, для лучшей жизни в деревне советская власть предлагает всем жителям деревни объединиться в коммуну. В коммуне все будут равными, не будет ни бедняков, ни батраков, земля и скот будут общими. Все будут питаться из одного котла, будет организована общая деревенская кухня и столовая. Несколько дней длилась канитель организации коммуны. Большинство деревенских семей подписались за организацию коммуны, однако ночами стали уничтожать, пускать под нож свою скотину, особенно овец, чтобы не сдавать в общее стадо.

Пустующие два дома и все дворовые постройки к ним использовались для столовой и красного уголка... Вся эта затея с коммуной шла подчас трагически. Несколько крестьянских семей отказались войти в коммуну, а престарелые, особенно старушки, сидели дома — никуда, ни в столовую, ни на улицу не выходили из домов, и, молясь Богу, причитали: что же это? Не преставление ли света? Появлялись деревенские ссоры, доходившие до драк. Иногда безлошадный мужик запрягал в сани чужого коня, или один меньше другого подвозил зерна к общему амбару. Куда-то исчезла прежняя крестьянская дружба и радость труда. Дети и подростки часто ругались и дрались между собой, меньше пели девчонки, и стал замолкать голос гармошки, хотя гармонистов в деревне было немало. Зима и начало 1930 года в деревне прошли спокойно. Я уже ходил в школу за полторы версты в деревню Тчаниково. Школа была в пятистенном доме зажиточного мужика Фильки Пугаря, который тоже, как и многие другие, перед организацией коммуны уехал Бог знает куда. Ребятишки и девчонки ходили в школу из шести деревень. Верхняя одежда: шапка, зипун — сшиты из овечьих овчин, рубашка, штаны — из сурового домотканого холста и покрашены черной и синей краской. Валеночки имели не все дети, остальные носили лапти и портяночки, обмотанные веревочками из липовой коры. Да и взрослые деревенские одевались небогато, для праздников хранилась одна рубаха и штаны, а в обыденную рабочую пору носили всякую одежду, даже сплошь штопанную заплатками. У каждого школьника была сшита сумка из холста на лямочке через плечо. Туда укладывали тетрадки, кусок хлеба и две-три картофелины и четушку молока — это провизия на обед. В деревне нам в столовой приходилось поесть только вечером, да и то после того, как поужинают взрослые...

Весна 1930 года была ранней, во второй половине марта снег убывал с невероятной быстротой, днями солнце так пригревало, что пришлось убирать остатки снега с крыш домов и других построек деревянными лопатами. В начале апреля, кажется, 11 или 13 числа, ожидали праздник — Пасху. В праздничные дни готовили что-нибудь вкусное из еды и обязательно варили яички куриные в луковых перьях в чугунке, тогда они получались светло- и темно-коричневые, а иногда с крапинками — это большая радость ребятишкам.

Однажды утром я проснулся, а на улице шум, крики, мычание коров, блеяние овец и еще что-то непонятное. Мы, дети, выбежали на улицу из дома и сначала не поняли, что случилось. Люди — мужчины, женщины, подростки — разгоняли коров, телок, овец по своим дворам. «Коммуна распалась!» — кричали все и тащили к своему дому кто сани, кто хомут, кто вел своего коня, приговаривая: «Будем жить по-старому! Зачем нам коммуна?» Больше двух недель мужики уточняли и распределяли сначала скот и зерно по дворам — в зависимости, кем и сколько было сдано в коммуну; потом делили сено, солому, фураж и всякую утварь — вплоть до ложки, ножа, топора и ведра. Несколько семей в деревне от коммуны не получили ничего — ведь они ничего туда и не сдавали, а прокормились всю зиму справно.

Уполномоченные из района и сельсовета снова определяли на каждое хозяйство налоги сдачи государству хлеба, молока, мяса. Шли разговоры, мол, коммуна распалась из-за кулаков. Кулаки идут против советской власти, их надо ликвидировать как класс. В газетах сообщалось, что где-то организуют колхозы — и это главная линия коллективизации сельского хозяйства. После встряски, которую дала коммуна, мужики снова по единоличному способу с ранней весны готовились к севу хлебов. В полях все полоски были прохожены каждым хозяином, поставлены в борозды тычки с «пятном» (знаком), присвоенным семье жителя деревни по родству из старины.

В душе радовались развалу коммуны, которая не обещала хорошей жизни крестьянину. По талому снегу на лошадках, запряженных в сани, мужики старались как можно больше вывезти навоза, каждый на свои полоски земли. Деревенские люди снова вставали с восходом солнца и любую работу выполняли с необыкновенным прилежанием. Дети бросали школу и помогали в работах семьям. Стали забываться обиды, но жизнь каждой семьи проходила по-разному. У некоторых мужиков не было ни зернышка, чтобы обсеять землю, и они пошли в «заем» к тем, кто не вступал в коммуну. В каждом доме с любовью ухаживали и за скотиной, ведь она стала своя, а не общая. За лошадкой уход был особый, на хорошем коне держалось все хозяйство в исправности. Посадку картофеля и все полевые работы закончили рано — до Троицы. Однако в полях после сева можно было встретить и незасеянную, пустовавшую полоску земли, о чем раньше грешно было и подумать...

Престольный праздник, Троицын день, встречали по-праздничному, ждали гостей, больших разговоров, готовили вкусную еду. В шести верстах от деревни, на разъезде Новый, на железной дороге строили лесопункт. В длинных деревянных бараках, обнесенных забором, жили и работали «высланцы», как их называли в деревне. Эти люди заготовляли лес, тесали шпалы и грузили их в вагоны. На подвозку шпал стали назначать мужиков с лошадками из ближних деревень по разнарядке из сельсовета. За зиму надо было выработать 40 трудонорм каждому мужику, направляемому туда. А направляли в основном тех, у кого лошадка упитанна, да и сам мужик справный. В народе пошел разговор, да и газеты писали, что в стране идет сплошная коллективизация, деревня объединяется в колхозы. Привезут, мол, трактора, косилки, молотилки и другие машины.

Осень 1932 года памятна всем, кто жил в это время в деревне. Приехали уполномоченные из района и сельсовета, собрания жителей деревни собирали с раннего вечера и при керосиновой лампе просиживали до утра. Предлагали организовать колхоз, в который входили бы три деревни: Скрябине, Грибачево, Тчаниково. Согласие записаться в колхоз дали 5–6 людей, которые и так жили, как говорят, из кулька в рогожку. Более толковые и трезвые мужики убеждали, что коммуна доказала, что это путь неправильный, а колхоз почти то же самое. Время шло, наши деревенские не записывались в колхоз. Они говорили, что будем платить налоги, сдавать государству хлеб, мясо, молоко: не нужно отбирать у мужика землю, скотину, инвентарь. Но в районе к концу 1932 года уже организовали несколько колхозов с названием «Свобода», «Восход», «Имени Молотова», «Красная Звезда» и другие. Это все описывалось в листовках и в районной газете «Знамя Севера», которая стала выходить с 1 января 1932 года. Стали искать виновников, кто саботирует организацию колхоза. В одну из зимних ночей из деревни вывезли две семьи на станцию Пинюг и отправили в вагонах на север. После таких мер собрания пошли сдержаннее, в большинстве случаев молчком. Люди говорили: «Язык иногда враг. Зачем Мише Митькину и Ване Петину понадобилось кричать на собраниях? Нашли себе дорогу на север». На одно из собраний уполномоченные привезли мужиков из деревень Грибачево и Тчаниково, которые сказали, что жители их деревень записались в колхоз. Один за другим под выкрики и плач баб мужики, подписывая согласие войти в колхоз, подходили к столу, где сидели уполномоченные власти. Общее собрание жителей трех деревень происходило в Тчаниково в доме школы. Организованный колхоз назвали «Комбайн». Председателя привезли из прихода Михаила Архангела Савина Михаила Офремовича, мужика лет 45. Контору определили в этой же деревне. Наметили строительство скотного двора для коров, телятника, склада под зерно и других нужных хозяйству построек. В каждой из деревень остались хозяйства, которые категорически отказались от вступления в колхоз. В нашей деревне таких было четыре хозяйства. Через года два их «затвердили» — определили каждому налог сдачи хлеба, мяса, молока, который они выполнить не могли, и все их пожитки сдали на торги с молотка (как кулаков), а самих вывезли на другие поселения».

Коллективизация привела к разгрому устоев русской деревни. Вспоминает студентка пединститута того времени: «Летом была два месяца на практике в селе Старая Тушка. В 1930 году не стало там загонов для коров за рекой, коровы были обобществлены, народ стал другой. На полях, на жатве можно было слышать похабщину даже от женщин. Был разгромлен старинный кирпичный завод, закрыты частная типография, печатавшая старорусские и старообрядческие книги, иконописная мастерская. Раньше семьи были патриархальные. Старший всегда почитался глава до конца жизни. С уважением относились друг к другу. Пойдешь в лес по ягоды, грибы, орехи — устанешь, присядешь у деревни. Из чужого дома позовут, угощать станут, хотя не знают. Постороннего человека нужно встретить, обогреть, накормить — и это норма жизни. Гадали часто на праздники. В Крещение в любой мороз девушка в кокошнике, в сарафане, девки шли к реке, к проруби с песнями, брали «святую воду» и заготовляли на целый год. Ничего этого не стало» (А. А. Жуйкова). Многие верующие считали колхоз делом дьявольским, нечистым. «В 1935 году у нас коллективизация проходила. Отец в колхоз записался, меня записал. А мама нет. Все мне говорила: «Ой, ведь ты в аду будешь». Тогда ведь считалось, что колхоз — это грешно» (Н. И. Трушкова, 1920).

Распад многих сот тысяч семей в годы коллективизации — это трагедия миллионов разом осиротевших детей. Вот рассказ Л. У. Даниленко (1924): «Да, о коллективизации я могу многое рассказать. Этого просто никогда не забыть мне, если даже хотелось бы. Неизвестно, как бы я жила сейчас, если бы не это. Мне было четыре года, когда нас раскулачили. Это был 28-й год. Семья была большая у нас: мать, отец, бабка, дед и пятеро детей. Самому старшему 12 лет было. Дом имели большой, две коровы, лошадь. Не было у нас никакого наемного труда, работать просто хорошо умели. А мать еще болела сильно очень. А тут только ночь начинается, все дрожат, зубами стучат. Я не знаю, но к нам несколько ночей подряд приходили какие-то, что-то искали. Громко разговаривали. Отец пропал куда-то, как в воду канул. Потом-то я уж поняла — скрывался он. Мать в тот же день, как выгнали нас из дома своего, умерла. Бабка умерла через два года. Дед-то мой еще до революции приказчиком был у лесопромышленника. Так его, конечно, за кулака и посчитали, сослали в Лесное, нас, пятерых детей, разобрали всех добрые люди. Пришлось столько ухищрений всяких проделывать, чтобы на всю жизнь клейма не осталось, что кулацкий ребенок. Но жили все мы хорошо, все получили высшее образование, хотя в результате у всех разные отчества. А отец мой объявился потом через несколько лет уже, он повесился».

«У нас раскулачивали всех, у кого были корова и лошадь. Обкладывали твердым заданием. У меня отца тоже посчитали за богача и отправили с матерью по разным местам на лесозаготовки, а нас, шестерых детей маленьких, оставили дома со стариком. Сталина раньше здорово одобряли. Портреты в комнатах висели. Я и сейчас к нему хорошо отношусь» (А. Н. Видякина, 1913).

До 1937 года многие тысячи крестьян, оказавшиеся между молотом и наковальней, не посаженные, но лишенные всех человеческих прав (в том числе и права на труд), были постоянно на мушке. «Завели нас в колхоз, потом выгнали, как негодных элементов. В 1929 году было три колхоза: «Хлебороб», «Искра» и «Партизан». Самый бедный был «Искра», посильнее «Партизан», самый сильный «Хлебороб». Беднякам землю дали близко, «Партизану» похуже, а нашему «Хлеборобу» землю дали дальнюю залежь. Поехала комиссия по полям, признала нашего «Хлебороба» лучше всех хлеб. Приехали оттуда и порешили нас всех выдворить из колхоза за то, что хорошо отработали в поле...

В августе приехал вербовщик из Первоуральска и завербовал на завод. Я работала там зольщицей, трубы прокатывала. Отец работал на Трубстрое плотником. Потом отец вызвал и мать на Трубстрой. Потом пришла справка, что его берут в колхоз. Он уехал в деревню и вступил в колхоз. Потом снова выгнали как кулака, не давали документы и никуда не принимали. Они уходили с матерью в поисках куска хлеба, а дети дома были одни. Так было до принятия Конституции СССР 1936 года. После этого их приняли в колхоз и дали в 1937 году на трудодень по 32 килограмма зерна, за 1938 год — по 16 килограммов на трудодень, а потом все хуже и хуже» (А. Ф. Шмелева, 1915).

Все зло мужики видели в конкретных лицах, организовавших колхоз у них. Грамотных в деревнях было немного, поэтому все мало-мальски грамотные люди обязаны были участвовать в организации колхоза. «Я в то время уже работала, считалась грамотной на селе, поэтому ходила агитировать на собраниях. Уговаривала, а то, мол, «твердое задание» дадут, с которым не справиться. Ходила по домам, когда описывали имущество. Я писала. Помню один случай. Пришли как-то описывать, а описывать-то нечего. Старик взял с заборки весы, да об пол. Я тихонько ушла. Неловко было перед человеком. В деревне Исакове было много кулаков. Эта деревня долго была против колхозов. Приехали в Исаково. Я, еще одна учительница и партиец-уполномоченный. Сидели всю ночь на собрании, все агитировали. После собрания пошли домой. А тут река и огороды рядом. У уполномоченного был фонарь электрический. Он как осветит туда, видны стали согнутые две или три фигуры, по огороду бежали вперед. Нам нужно было пройти через перелесочек. Уполномоченный держал их на фонарике, пока мы бежали до перелеска. Так он их задержал. А мы прибежали ко мне домой. Зажгли лампу. Если бы не уполномоченный, они бы с нами разделались. Богатая эта деревня была, уж очень много в ней кулаков было» (В. А. Ведерникова, 1911, учитель).

«У нас в доме жил уполномоченный по колхозам. Однажды он пришел весь замерзший. Бабушка напоила его чаем с малиной, положила ему на кровать еще один самодельный матрас, набитый сеном. А кровать стояла у окна. Ночью стреляли. Настолько все точно вымеряли, что если бы не матрас, то наш жилец погиб бы. А так — пуля застряла в матрасе. Помню, кулаков выселяли — и тут же продавали их имущество за бесценок. Помнится, отец купил мне тогда шелковый шарф за 15 копеек, а брату бостоновый костюм за рубль. Сколько было слез, крику! Среди них были люди и хорошие. Они своим честным трудом все нажили. К кулакам пристегнули и середняков — и всех выселили» (В. Ф. Губанова, 1919).

М. Р. Новиков (1911): «Раскулачивали всех подряд... Был в деревне Степан, у него даже лошади не было, он на жене пахал — тоже раскулачили. Все труженики, но все врагами оказались. Еще в деревне семья была: бабка с внуками, не шли в колхоз, так у них окна выбили, дверь с петель сняли, все, что можно, отобрали. Бабка лежит на печи под тулупом и плачет от бессилия, а внуки — от страха».

Власти умело разобщали слои крестьянства. На смену прежней иерархии внутридеревенских отношений пришла новая. Вот любопытный эпизод: «Когда я киномехаником был, помню приеду в село Караул фильм крутить, так они больше на меня смотрят, чем на кино. Говорят: «Как человек живые картинки делает?» Но мы себя выше не считали. Помню, билеты продавали на показ в кино: беднякам по 5 копеек, середнякам — по 10 копеек, подкулачникам — по 15, а кулакам — по 20 копеек. А на входе стоял член сельсовета и говорил, кому за сколько билет продавать. В каждой деревне был выборной член сельсовета. У них даже был опознавательный знак».

Есть, однако, рассказы и о том, как вся деревня выступала против раскулачивания: «Везем мы полную телегу раскулаченных, уж поздно вечером, а мужики из отряда самообороны того села нам дорогу загородили. «Оставляйте их дома», — говорят. Да все с ружьями. Думали уж — все, да как-то уломали их» (А. Ф. Каманин).

Несмотря на чудовищную жестокость и свирепые гонения, многие раскулаченные сумели остаться людьми, не озлобились, тянулись душой к родной земле, в которой у них были такие прочные корни. Т. А. Буторина (1907) как раз из таких людей: «В 30-е годы нас лишили голосу ни за что. Сочли нас за кулаков. Стали накладывать большие платежи, не под силу нам это было, сделали опись, дом у нас продали, имущество все увезли. Когда выгоняли из дома, люльку с ребенком выбросили на улицу и соседя показали, чтоб нас никто не пускал, а если кто пустит, то и с ними так же поступят. Кто выгонял — не знаю, коммунисты или кто другие, до сих пор не знаю. Нам было некуда деваться. В это самое время приехал вербовщик. Мы завербовались в город Уфу на строительство железной дороги. Жили на квартире, работали примерно около года, я очень стала тосковать о сыне, которого оставила у мамы. Мы снова приехали в свое родное место, увидели, что наш дом еще стоит, и мы с мужем ходили в сельсовет, стали упрашивать, чтоб нам его отдали обратно. Пришлось нам свой дом за большие деньги брать. Так и жили, звали нас лишенцами, но мы не обращали внимания, жили, работали, старались, опять помаленьку обживались и налоги платили непосильные, а куда деваться было — всю жизнь не будешь скрываться. А соседа одного так же раскулачили, ему некуда было деваться, так он повесился на березке. Золовка у меня жила в селе Крымыже, двор у них продали, лошадь взяли, послали на лесозаготовку, лошадь там у них пропала. А было у них четверо детей, все забрали. Детей кормить было нечем. Муж от такого переживания задавился».

Многие раскулаченные перед арестом, ссылкой передавали часть чудом сохраненного имущества родне, соседям, прятали имевшиеся в семьях ценности. Земля, как в годы великих смут и войн, принимала на хранение все. Затем их ждала дорога на Север, в Сибирь, Казахстан. Наиболее трудолюбивую и работящую часть русского крестьянства уничтожали сознательно. Целенаправленно и с бессмысленной жестокостью.

Вот свидетельство А. А. Феофановой (1918) из семьи спец-переселенцев: «Отец мой на чужой земле захоронен, там и мать. В тех местах, куда отправляли кулаков, до двадцать девятого не было никакой жизни: ни поселений, ни дорог. Для ссыльных прорубили просеку. Старики слабели, оставались среди леса помирать. Бабы рожали, оставались. На семью одна лошадь полагалась. На санях — пожитки. А сами шли пешком за санями. Вот и слабели. Переселялись зимой (летом здесь была хлябь и трясина — не пройти). Было и так: по весне или летом кто-то из ссыльных бежал с болот. Но, не зная дороги, будешь по тайге шарашиться, пока не сгинешь. Нанимали проводников — из местных, из охотников. Отдавали все, только выведи. А те обдирали да и бросали в болотах. И кто им был за это судья? Ведь не просто человека погубил, а кулака... Много, очень много погибало. Это было очень жуткое зрелище. Я до сих пор не могу вспоминать о нашем тогдашнем существовании без слез на глазах».

Величайшей трагедией, вызванной коллективизацией, был голод начала 30-х годов, от которого обезлюдели целые регионы Поволжья, юга России, Украины. Вот лишь одно свидетельство (А. И. Никонова, 1908): «Мы середняками считались, корова, лошадь, куры были. В колхоз не хотели. А пришли из правления, сказали: «Не вступите, по миру пойдете, вышлем как кулаков!» Дед покойный злиться стал, но мы его всей семьей успокоили. Всю ночь не спали, а утром голытьба пришла, все переписали, чтоб, значит, ничего не утаили. А через неделю мы и вступили в колхоз. Много таких семей, как мы, были. В колхозе вся голытьба была, ничего они не делали: не пахали, не косили — пьяные ходили. А когда мы надел свой вскопали, да и другие тоже, тогда и загнали в колхоз. Но потом прислали из района к нам председателя, умный мужик был — Тимофей Тимофеевич. Тогда он колхоз из пьянки стал вытягивать. Всех пьянчуг из правления и бригадиров выгнал, хозяев назначил настоящих. И хлеб у нас появился настоящий, и люди стали работать больше, разрешили домашнюю скотину держать. Теперь все с охотой работали, но недолго он пробыл у нас. Говорили, убился, когда с кручи упал. Да мы так покумекали и решили, что Даниловы его убили, сильно прижал он их. Тогда мы и написали письмо в район, чтобы выселили их от нас. Дед повез его в район, через пяток вернулся и говорит: «Сказали в районе, чтоб хлеб готовили, весь забирать будут. Бабы, готовьте грибы, травы, все, что можно».

Он тогда за председателя остался. А вскоре и подводы пришли хлеб увозить. Весь забрали, подчистую. Бабы голосили, мужики сидят, кто стоит — цигарки крутят. Дети притихли, поняли, что смерть идет. Осенью поздней картошку тоже забрали. Зиму мы еще пережили, а весной пухнуть стали. Малые кричат, хлеба просят. А я сама еле на ногах стою, шатает, и их уговариваю. Тогда весной 33-го года умерли Галя, Митя, Степка. Жальче всех было Степку, безобидный малый был, ласковый, тихий. И умер тихо. Живот вздулся, посинел весь, голова как шар на ниточке, все жилки видны: и умер.

Дед в город снова ходил, ехать уже не на чем было, всю животину съели. Собак, кошек — и тех поели. С месяц его не было. Вернулся, сказал, что в городе хлеб по карточкам дают. 700 грамм на рабочего, а в колхоз скоро пришлют зерно. А люди умирали, дети и старики сперва, потом мужики. Бабы выносливее оказались. Из 500 человек, которые жили, осталось 15 дворов... Хлеб привезли, а вокруг мертвые».

В народном сознании сегодня так или иначе оценивается весь путь русской деревни, начиная с нэпа. Есть защитники колхозов и коллективизации (их меньшинство), есть противники. Вот характерный рассказ: «Сталин весь народ разорил. Если бы крестьянство не разорили, то Россия была бы сейчас самая богатая. Ведь народ был работящий. Всю деревню разорили, дворы пообломали. Самых тружеников сослали в Сибирь. Те, кто похуже работал, остались. Земля была пустая целыми пашнями, а сеять запрещалось. Когда землю после революции отдали, народ начал хорошо жить. А потом все раскулачили. Всю Россию разорили этими колхозами» (Н. С. Куршакова, 1919).

И все-таки к середине 30-х годов колхозы были созданы по всей России. Они стали своеобразной формой тотального контроля над всеми сферами жизни мужика.

Предыдущая главаГлава 30 из 36Следующая глава