Я хочу начать с обзора. Я уже упоминал Соссюра. На самом деле, «Курс общей лингвистики» — собрание его заметок и некоторых лекций, прочитанных им в Швейцарии в годы, предшествовавшие Первой мировой войне. Соссюр умер в 1913 году. Он не публиковал эти работы. После его смерти вышла в свет версия курса, переизданная затем в 1960-е годы и вызвавшая такое огромное потрясение и ажиотаж. С тех пор все эти лекции были собраны, скомпонованы в издания, скажем так, более филологического характера. Остановлюсь еще лишь на нескольких моментах — в частности, на терминологии, поскольку, на мой взгляд, одна из особенностей структуралистского периода заключается в том, что в той мере, в какой структуралисты заняты открытием новых различий, новых аспектов вещей, они также обязаны их как-то обозначать. Кроме того, необходимо учитывать определенную сциентистскую ориентацию некоторых аспектов структурализма. Леви-Стросс, например, не претендует на то, чтобы основать антропологию, и, более того, я не уверен, что можно говорить о леви-строссовской школе, хотя в отношении некоторых лингвистов это справедливо. Существует структурная лингвистика, но потом на ее основе возникает нечто, известное как семиотика, наука о знаке. В итоге эти люди придумывают собственную терминологию, что может привести к путанице. Например, мы будем много говорить о мифах, но Ролан Барт в свой ранний период — в конце 1940-х годов — пишет замечательную серию газетных статей о том, что он называет «мифологиями», но последние не имеют никакого отношения к Леви-Строссу, который, кажется, в тот период еще не публиковался. В статьях Барт анализирует знаки в публичной сфере, и мы к ним еще вернемся; эти работы — их приятно читать, они очень «вкусные» — собраны в отдельную книгу, которая, как несложно догадаться, так и называется: «Мифологии». Это статьи раннего Барта, хотя он занимался такими вещами на протяжении всей жизни; тексты позволяют нам увидеть, как он работает, как потрясающе функционируют его ум и восприятие. Но мы не хотим путать эти мифологии — я больше не буду использовать для их обозначения это слово — с настоящими мифами (mythologiques), о которых говорит Леви-Стросс.
Итак, есть такие различия. Но есть и другие, технические. Не хочу вас ими пугать. Необязательно их все заучивать, но, с другой стороны, нужно запомнить не столько сами термины, сколько различия, которые они обозначают. Хотя, конечно, эти термины возвращаются вновь и вновь — они будут использоваться во всех работах того периода, и поэтому надо учить их, как учат иностранный язык; вы учите делёзианский, дерридианский языки. Но есть и более научный материал. То есть, доходя до семиотики, вы видите, что эти люди пытаются основать дисциплину. И как, приживается ли она? Во Франции есть кафедры семиотики. В Канаде, в Квебеке, есть кафедры семиотики. Насколько мне известно, в нашей стране есть лишь одна, в Вандербильте. Все пользуются многими из этих семиотических текстов, но амбиция основать дисциплину необязательно находит здесь поддержку. Отчасти работа над терминологией ведется именно для оснащения совершенно новой дисциплины, поскольку дисциплина требует терминологии. Ведь она должна отличаться от смежных дисциплин. И можно сказать, что эти вещи вышли из лингвистики, а также — что они порождают другие формы исследований; эти люди любят слово «исследование», но в этом отношении нам необязательно за ними следовать.
А что касается лингвистики этого периода, то я порекомендую вам одного автора (поскольку, скорее всего, вы не станете читать «Курс общей лингвистики», да и не нужно, ведь есть более продвинутые версии лингвистики, чем соссюровская), я неизменно его рекомендую, так как он всегда интересен и показывает, что бесконечно малые филологические детали могут быть захватывающими, — это лингвист Эмиль Бенвенист. У него есть двухтомник под названием «Проблемы общей лингвистики». Звучит примерно так же захватывающе, как «Курс общей лингвистики». Но небольшие эссе Бенвениста очень увлекательны, и я обращусь к одному из них позже. Впоследствии Бенвенист составил огромный словарь индоевропейских слов, который, конечно, вышел из всего этого, но он необязателен для наших занятий. Однако его небольшие очерки, посвященные лингвистическим вопросам, действительно очень интересны, и Бенвенист — один из величайших лингвистических умов, пусть даже его шедевр относится не совсем к нашей области, а скорее к области истории индоевропейских языков.
Таким образом, из лингвистики этого периода рождается три вида вещей. Во-первых, из нее возникает дисциплина, называемая семиотикой. С ней связано имя литовского ученого А. Ж. Греймаса, который оказался в Париже и жизнь которого была весьма интересной. Во время войны он работал в Турции; а в истории формирования дисциплины, известной как семиотика, был очень примечательный момент, когда французские и другие ученые встретились в Турции и оказали друг на друга влияние. Во всяком случае, некоторые из работ Греймаса переведены. Читать их нелегко, но они очень любопытны, а поскольку некоторые их аспекты весьма суггестивны, позже мы этих работ коснемся. Затем, наряду с семиотикой, из лингвистики вытекает еще одно направление исследований — и границы между этими направлениями подвижны — то, что сейчас называется нарратологией. Уже Леви-Стросс вносит огромный вклад в изучение нарратива — в его случае это мифы, — но этот вклад расширяется до нарратива в целом. Наконец, третья вещь, возникающая из лингвистики, — и я бы назвал ее не дисциплиной, а идеологией, причем лингвистика не является единственным ее источником, — это идеология коммуникации. Вы увидите, что в послевоенный период, в 1950-е и 1960-е годы, мало-помалу эта идеология в сочетании с компьютерами, кибернетикой и прочими вещами превращается в общее представление о том, что информация в каком-то смысле выходит на первый план, опережая производство и прочее; что коммуникация — это фундаментальная человеческая деятельность. Одним из результатов этого сдвига стала философия коммуникативной практики Хабермаса. Другие многочисленные теории информации и коммуникации, на мой взгляд, нам также следует определить как идеологии.
Другая ветвь, связанная с этими идеологиями — думаю, эти люди имеют к ней отношение, но не все из них ее принимают, — вырастает из антропологии и восходит к племяннику одного из основателей антропологии. Вы знаете, что социология и антропология были основаны примерно в одно и то же время в конце XIX века; и я бы сказал, что у социологии есть два отца-основателя: в Германии — Макс Вебер, а во Франции — Эмиль Дюркгейм. Их социологии возникли для того, чтобы разобраться в интересном и пугающем новом феномене: большом промышленном городе и пролетариате, его низших слоях. Что со всем этим делать? Социологи в целом должны придумать, что делать с городом и его современными эффектами. Что касается антропологии, то у нее другой источник, и это работа людей не в зонах современных городов, а в так называемых первобытных обществах. Не очень удачное выражение; я просто скажу «племенные общества», «докапиталистические» или «дофеодальные общества», «общества без письменности» или «без власти», если вам так больше нравится. И главным источником этого материала являются миссионеры: когда один из основателей антропологии — очень важная фигура для Маркса, американец Льюис Генри Морган — изобретает идею родства и важности родства в этих обществах, он рассылает письма, чтобы получить информацию, и кому же он пишет? Ну, он пишет миссионерам в различные колонии, и миссионеры сообщают ему, кто на ком может жениться, как называть брата вашей матери и так далее. Антропология — своего рода побочный эффект колонизации. Морган — грандиозная фигура. Если хотите, можно представить середину XIX века в виде трех взрывов с интервалом в десять лет. В 1859 году появляется Дарвин, в 1867-м — «Капитал» Маркса, а в 1877-м — «Древнее общество» Моргана. Из книги Моргана вытекает многое, и, конечно, Леви-Стросс признает его основателем антропологии по причинам, которые мы рассмотрим позже.
Но племянник Дюркгейма не был социологом; он стал антропологом. Наряду с учеными вроде Фрэзера, которые собирали материалы и мифы, сидя дома, то есть вообще не выходя в поле, некоторые смелые, но при этом ориентированные на науку умы отправлялись в поле и жили с племенными народами. В начале ХХ века, несомненно, самым громким из этих имен было имя Бронислава Малиновского. Но мы не будем о нем говорить. У Леви-Стросса немного отсылок к Малиновскому, но Малиновский изучал еще одну форму этой другой идеологии, которую я собираюсь упомянуть, а именно обращение раковин каури на Тробрианских островах. Эти раковины можно назвать формой денег. Благодаря исследованию Малиновского, а также исследованию племянника Дюркгейма Марселя Мосса (еще одно очень важное имя, хотя он почти ничего не написал, самая известная его работа — книга под названием «Le Don», «Дар»{29}), мы сразу получаем идеологию, которую я назову идеологией обмена. Это не товарообмен в капитализме; это докапиталистический обмен: форма обмена и коммуникации, основу которой, как считается, следует искать в так называемых первобытных обществах. Так возникает идеология дара или обмена, которая предлагает заменить капиталистическую жизнь чем-то другим, в пределе способным стать неким утопическим пространством, и мы вернемся к этому позже. Но, безусловно, существует идеология дара и обмена, которая несколько отличается от идеологии коммуникации, но связана с ней. А обмен — это ведь разговор, так? Мы обмениваемся словами. Конечно, этим антропологам пришлось изучать так называемые первобытные языки, многие из которых были куда сложнее наших, а другие и вовсе не были первобытными, и так произошло уже в начале XIX века с «открытием» санскрита. Это странная история, похожая на открытие Нового Света — как будто там до открытия не жили люди и как будто санскритская ученость не гораздо старше всего, что можно отыскать в Европе. Тем не менее в конце XVIII века, работая на британские компании, в конце концов завоевавшие Индию, ученые открывают санскрит и протоязык, который сыграет большую роль в развитии исторической лингвистики — о ней мы с вами говорили в прошлый раз.
В общем, таковы различные вещи, обязанные своим появлением лингвистике. Но, как я уже говорил на прошлом занятии, появились они благодаря тому, что Соссюр порвал с исторической лингвистикой и, вроде бы сделав в нее большой классический вклад, пошел по другому пути, который будет называться синхроническим. Полагаю, то, что мы склонны думать о синхроническом как о настоящем, а о диахроническом — как о некоем непрерывном прошлом, совершенно неизбежно. Это не совсем то, что имеется в виду, но все думают об этом именно так, когда не следят за собой. Я предлагаю рассматривать синхроническое скорее как поперечное сечение. Это не темпоральная идея. В поперечном сечении вы неким образом видите все элементы системы, застывшие перед вами, и можете собрать их вместе и понять, как они связаны между собой и как устроены их бинарные оппозиции. Это гораздо более приемлемый способ осмысления синхронии, ведь очевидно, что синхрония — не просто настоящее время, а скорее некий систематический феномен.
Однако в отношении диахронического существует множество версий. Безусловно, оно означает некоторую непрерывность. Означает ли оно каузальную историю? Да, фрагменты прошлого порождают другие, более новые явления, и всё это так или иначе выстраивается в цепочку причин и следствий. Но, возможно, с нашей точки зрения было бы лучше рассматривать причинность как форму повествования, то есть причинность производит некую постепенно разворачивающуюся историю, а истории и нарративы всегда должны включать в себя элемент непрерывности. Во всяком случае, хоть я и не думаю, что существует абсолютное согласие относительно того, чем может быть диахрония, она, безусловно, порождает новую проблему: если вы описываете вещи синхронически, в качестве системы, тогда что делать с прошлым и с историей? Вполне очевидно, что именно с этой проблемой и сталкивается Соссюр. У него есть диахрония младограмматической лингвистики — всего великого движения лингвистики XIX века, рассматривающего историю языков, — и он понимает, что это не связано с нашей речью, с тем, что мы имеем в виду, когда говорим, ведь, если бы мы начали думать об истории каждого используемого нами слова, у нас возникли бы серьезные проблемы и мы бы спотыкались о собственные ноги. На самом деле это невозможно в силу изменений — седиментации, которая происходит в этих этимологиях. Но, как вы видите, сразу же возникают вопросы. В частности: каково отношение синхронии к диахронии?
Если спроецировать эту проблему на другие области, например на литературу, то можно сказать, что определенный период характеризуется синхронической эстетикой; то есть в какой-то период — это могут быть 1920-е или 1960-е годы — существует определенное представление об искусстве, независимо от того, насколько по-разному этим искусством занимаются. По крайней мере, существует доминирующее представление о нем. Есть пережитки, есть то, что еще не воплотилось в жизнь, есть определенный вид подрывной деятельности. Хорошо, но как это связано с прошлым искусства? И вот один из способов осмысления диахронии, который так стремятся раскритиковать: есть ли в этом некий телос? В модернизме, например, есть телос модерна. Как только мы начинаем — с чего бы нам начать? — скажем, с Мане, мы видим, что последующие художники, которые действительно хотят изменить парадигму, должны, по выражению Паунда, сотворить ее заново. Сделать что-то новое. Таким образом, телосом модернизма будет телос инноваций и постоянных изменений. И когда с романом, поэзией и так далее ничего нельзя сделать, когда кажется, что все эти инновации себя исчерпали, тогда наступает кризис модерна, который принято называть постмодерном. Так что диахрония модерна, похоже, несет в себе некую телеологическую, то есть, если хотите, ложную идеологию: все эти художники работают в настоящем, но при этом хотят превзойти своих соперников и предшественников, создав нечто новое. В книге Гарольда Блума «Страх влияния» представлена другая версия этой идеи. Можно пойти дальше, и мы действительно немного продвинемся вперед, поскольку увидим, что Леви-Стросс, пусть и являясь своего рода революционером, проводит границу в области эстетического вкуса и считать его абсолютным революционером в эстетике нельзя. Об этом вы узнаете из замечательного введения к «Сырому и приготовленному», из увертюры о музыке, и, надеюсь, сегодня мы еще об этом поговорим.
Итак, у нас есть первый набор терминов, который появился благодаря разрыву Соссюра с диахронией и его открытию синхронии. Это открытие связано со знаком, и здесь я предостерегу вас от еще одного недоразумения. Французы часто используют слово «символический», особенно в этот период, но они необязательно подразумевают под ним «символизм». Думаю, нам стоило бы различать символы и знаки, как это делается в киноведении, где есть иконическое, миметическое, религиозный тотем, значимый образ и так далее. Но symbolique, символическое, не имеет отношения к символизму в старом фрейдистском смысле — точнее, в том смысле, который вкладывают в мысль Фрейда ее ортодоксальные интерпретаторы. Оно всего лишь связано со знаками и языком. Поэтому, переходя к Лакану и символическому, надо понимать: он говорит не о символах, а о языке.
Так вот, естественно было бы начать с вопроса о знаке и языковой структуре. Старое представление о знаке подразумевало двойственность: слово и его значение. Здесь же происходит смена парадигмы. Вместо того чтобы мыслить знак двояко, мы мыслим его трояко. Вот карандаш; есть также идея карандаша и слово «карандаш». Это вещь в мире, объект. Есть звук. Далее, этому означающему соответствует означаемое — идея карандаша. И наконец, в качестве третьего компонента выступает референт. Вот этот карандаш. Таким образом, если в старом мышлении о языке наблюдалась дуальность между словом и значением, то теперь мы видим три аспекта этих отношений: означающее, означаемое и референт. Если вы заинтересованы в логике означающего, референт исчезает, превращаясь в нечто вроде кантовской вещи-в-себе. Он, конечно, существует, но язык, по всей видимости, не может ухватить его напрямую — он ухватывает только значение. Но затем, благодаря Лакану, мы видим, что исчезают и значения и у нас остается лишь логика означающего. Это станет интересным поворотом, но пока мы до него не добрались.
Действительно, я уже жалею, что дал вам это эссе Делёза, в котором он в свойственной ему манере аннексирует весь структурализм и превращает его в нечто делёзианское. Но в основе этого эссе Делёза — лаканианство, а не соссюровская лингвистика. Это также может ввести в заблуждение, потому что Делёз разделит свои первые главки — те, что я просил вас прочитать, — на Воображаемое, Символическое и Реальное. Эти три измерения являются основополагающими для Лакана; по крайней мере, вы можете думать о них так, если хотите. Воображаемое — это дуализм. Символическое как бы выходит из отмененной троицы, но затем с помощью Реального Лакан в некотором смысле возвращается к единице. Реальное подхватит эту референцию, которая, похоже, была упущена, когда мы сосредоточились на Символическом. Но пока не стоит об этом беспокоиться. Мы разберем это гораздо подробнее, дойдя до Лакана.
Итак, мы начинаем со знака, но начинаем с его произвольности, и от этого многое зависит. В старых языках, в старых философиях языка и в старых мистицизмах считалось, что слово содержит в себе собственный смысл — возможно, благодаря ономатопее или чему-то еще. Например, если вы утверждаете мистический характер письменного языка, то в количестве букв или в их форме есть нечто такое, что содержит смысл слова. Соссюр настаивал на том, что язык абсолютно произволен. Нет никакой связи между, скажем, le lait и Milch, то есть между словами разных языков, обозначающих одно и то же вещество, которое мы называем «молоко». Но, с другой стороны, не стоит это переоценивать, ведь на другом уровне язык уже не произволен. Этот другой уровень — фонетический, уровень системы. Поэтому мы должны различать фонетику и фонематику, чистые звуки языка и слоги, в которые они превращаются, становясь словами. Нужно понимать, что лингвистика — область, ограниченная, по словам Бенвениста, с двух сторон. Во-первых, она ограничена наукой о звуках. Он говорит: да, конечно, в это можно углубляться в лаборатории, но это ничего не вносит в активное использование языка отдельными людьми, тогда как различие между звуками вносит. И это — бинарные разграничения, разделяющие различные виды звуков, которые может издавать рот, на значимые противоположности, маркированные противоположности, и мы используем эту терминологию маркированного и немаркированного для передачи некоторых нюансов реальной системы, каковой является фонетика. В некотором смысле речь идет о более глубоком уровне лингвистического значения. Но это подразумевает, что для нас как для говорящих звучание слова в нашем конкретном языке и диалектах этого языка является произвольным. Эти звуки ничего не говорят нам о значении; они условны. Но тот факт, что они произвольны, побуждает нас искать более глубокую систему, и в этом смысл идеи произвольности знака. Бенвенист отмечает, что лингвистика как дисциплина ограничена с двух сторон. С одной стороны, она ограничена фонетикой и фонетическими системами, звуковыми моделями и оппозициями, которые она исследует, но с другой стороны, она ограничена самим предложением. Предложение — абсолютный предел того, на что способна лингвистика. Она может попытаться выйти за рамки предложения, попасть за его пределы. Очевидно, что любой вид письма — это набор предложений, но, как говорит Бенвенист, к сожалению, стоит выйти за рамки одного предложения, и что вы обнаружите? Лишь еще большее число предложений. Так что в некотором смысле это верхний предел лингвистики, но необязательно семиотики или того, что возникнет на этой основе в других областях. В прошлый раз я говорил, что дает нам эта система и в какой форме это происходит у Соссюра: различия без положительных моментов. Дело не в том, что другие моменты негативны; дело в том, что они лишь условные обозначения для фундаментальной вещи, каковой является бинарная оппозиция.
Очень многие из вас в своих работах выступали против бинарных оппозиций, и поэтому я хочу кое-что сказать в их защиту. Это не дуализм. Дуализм — различие и отношение между положительными моментами, но в языке, например, сами звуки ничего не значат, и поэтому лингвистическая дифференциация, лингвистическое понятие бинарной оппозиции будет относиться к области отрицания, дифференциации, в которой значима сама дифференциация, а не два отдельных момента. Я считаю, что на самом деле это диалектично, хотя у Гегеля всё куда сложнее, и не думаю, что гегелевские представления о языке особо интересны, как, впрочем, и сартровские. Этим людям присущ некий лингвистический оптимизм: можно сказать всё что угодно, нет такой зоны опыта, которую нельзя выразить. Это довольно забавно, ведь, как вы, наверное, помните, мы говорили, что с точки зрения экзистенциалистов в каком-то смысле можно говорить о сущностях, но нельзя ничего сказать о существовании. Это невыразимый опыт, для него нет слов, и поэтому сказать о нем можно лишь то, что сказать о нем ничего нельзя. Мне кажется, что это отправная точка для лингвистического оптимизма. То есть существует негативная энергия, где вы действительно можете говорить о том, чего вы не можете сказать, объясняя, почему вы не можете это сделать. Ладно, это уже другой вопрос…
Мы подходим к другой форме бинарной оппозиции. Здесь, на мой взгляд, суть в том, что через нее можно посмотреть на строительные блоки смысла. Дело не в том, что язык не способен выразить всё, а в том, что нам надо разглядеть его атомарный и субатомарный уровни, чтобы понять, как он вообще что-то выражает. На мой взгляд, поднимаясь по лестнице семантики (а не чистой семиотики), мы обнаруживаем, что это оказывает полезное воздействие на идеи; то есть предполагает, что всё, о чем вы думаете как об идее как таковой, в некотором смысле определяется ее отрицанием. Как в известном изречении Спинозы: определение есть отрицание. Это означает следующее: чтобы сказать, что такое вещь, нужно сказать, чем она не является. Итак, бинарная оппозиция предполагает нечто большее. Она предполагает, что в нашем мышлении все идеи, ценности и смыслы, представляемые как самостоятельные, на самом деле включены в системы и предполагают отрицания; и один из способов исследования идей — это как раз прохождение через скрытые оппозиции, в которые эти идеи вплетены, через целую идеологическую паутину, которую можно изучить. У нас не просто есть некая идея; мы втянуты в целую серию сложных бинарных оппозиций, и порой нам удается перестроить их и из них вырваться. В своей книге о структурализме я, кажется, упоминаю немецкого филолога (Йоста Трира), показавшего, что в какой-то момент Средневековья List было включено в бинарную оппозицию с Kunst. Но затем, в следующем веке, внезапно появляется третий элемент (средневерхненемецкое Wizzen), поэтому вся парадигма слегка сдвигается, и теперь новая парадигма занимает место старой[39].
Так что изучение бинарных оппозиций тоже может привести к сдвигу парадигмы; а еще мне кажется, что именно по этой причине меня всегда поражал исторический переход от экзистенциализма к структурализму — процесс, в ходе которого люди, считавшие себя сартрианцами, обращались к семиотике, и на самом деле я могу отнести себя к их числу, ведь тогда я был и до сих пор остаюсь кем-то вроде попутчика семиотики и не-просто-бывшим сартрианцем. Но почему для сартрианских экзистанциалистов было естественно двинуться именно в этом направлении? Что касается марксизма, то, как вы понимаете, во Франции все уважающие себя интеллектуалы после Второй мировой войны — и примерно до 1980 года, а может, чуть дольше — были марксистами, что бы они под этим ни понимали. Марксизм был базовой идеологией этих людей, если, конечно, они не являлись кем-то совсем другим: в конце 1950-х годов в свет начали выходить некоторые старые фашисты и стало заметно присутствие и другой идеологии. В этом нет ничего удивительного. Но движение от философской позиции экзистенциализма к позиции структурализма очень интересно, и я думаю, что сартровские феноменологии настоящего, способы, которыми тело вовлечено в ощущения, мысли и так далее, взывали к семиотическому анализу. Дело не только в том, что люди вдруг опомнились: а куда у Сартра делся язык? Где он в сартровском экзистенциализме? Почему у него нет никакой теории языка, кроме мысли о нем как о некоем en-soi, некоем объекте, над которым нужно работать, или как о некоем прозрачном отношении к другому? Что ж, благодаря соссюровской лингвистике вдруг становится возможным наметить феноменологию этих вещей в гораздо более осязаемых и конкретных лингвистических и систематических терминах, и я думаю, в этом кроется одна из причин таких интеллектуальных эволюций. Вдобавок лингвистика опирается на понятие системы, которое проецируется бинарными оппозициями, а они могут принимать самые разные формы, и некоторые из них мы, вероятно, увидим. Другими словами, в перспективе, которую я очертил на днях, спор с чем-то означает, что вы всё еще втянуты в его проблематику. Он предполагает бинарные оппозиции, и идея, противостоящая другой идее и пытающаяся ее скорректировать, всё равно искажается в результате своей борьбы с этой другой идеей. На мой взгляд, всевозможные соприкосновения плодотворны, если избавляют нас от представления о том, что есть отдельные идеи и люди мыслят определенную вещь. Это мнение, а мнение — самостоятельная система, doxa, которую мы также можем назвать «идеологией». Конечно, добравшись до публичной сферы, мы обнаружим уровень мнений, к примеру, в мифологиях Барта, которые можно исследовать семиотически, но лучше всего думать о позициях в этом более глубоком смысле.
Теперь надо рассмотреть некоторые другие вещи. Где всё это происходит? Эти идеи трудно перевести, ведь у нас разные слова для их обозначения. Во французском языке есть два слова: langue и langage, и оба означают «язык». Если бы мы захотели получить второй термин на английском, нам пришлось бы сказать «tongue» — ваш родной язык (native tongue) и язык (language), которым вы пользуетесь, — но это не совсем то, что нужно. Скажем, в структуралистском французском языке существует фундаментальная оппозиция между langue и parole. Parole означает разговорную речь, а langue — систему языка; и вы сразу видите, как Леви-Стросс проецирует эту оппозицию на свои мифы. Если бы вы были лингвистом, вряд ли кто-нибудь пришел бы к вам и сказал: «Вы изучаете синтаксис? Как можно этим заниматься, если вы не зафиксировали все различные предложения в той форме, которую позволяет составить этот язык?» Никто, очевидно, на это не способен. Язык креативен — всегда можно составить новый вид высказывания, новый вид предложения, — но сам язык как система отделен от этой продуктивности. Если хотите, да, это сконструированный объект. Никто не может его увидеть. В былые времена сказали бы, что всякий иностранный язык обладает своим особым гением, но мы в крайнем случае можем сказать, что у каждого свой стиль, своя манера. Философы обнаружили это совсем недавно и опять-таки во Франции. Они опубликовали так называемый словарь непереводимостей[40]. И это отражает тот факт, что, в то время как переводчики философской литературы беспечно ищут эквиваленты и справляются с этой задачей, философские термины занимают разные места в разных языках. Возьмем, к примеру, такое слово, как Vorstellung. «Мир как воля и представление», «Die Welt als Wille und Vorstellung». В немецком Vorstellung — то, что вы ставите перед собой. Что это — «идея» или «представление»? Платон не думал о визуальности или чем-то подобном, когда изобретал свое учение об идеях. Поэтому даже перевод Канта или Шопенгауэра на французский или английский искажает их тексты, поскольку между любыми из этих терминов нет точного соответствия и в лучшем случае мы должны исследовать значение терминов через бинарные оппозиции, находя в этих языках, из какой системы они происходят, во что вписываются. Отчасти это этимологический вопрос. Как я уже говорил, Хайдеггеру нравилось копаться в этимологии, исследуя феномены с этой точки зрения.
Идея непереводимого позволяет нам представить, что каждый langue — каждый язык как система — обладает своими собственными параметрами, собственной логикой. Но есть еще и parole — высказывание, формулируемое в процессе разговора. Таких высказываний может быть бесконечное множество. Они непредсказуемы, и поэтому лингвистика не занимается отдельными высказываниями. Она должна изучать систему языка. Со времен Соссюра у нас появилась целая индустрия речевых актов, а также Хомский и индустрия успешных предложений (felicitous sentences). Существует много работ, посвященных тому, как создается отдельное предложение, но в соссюровский период великим открытием стала идея о том, что langue, язык как система, обладает собственной уникальной объективностью, которую можно изучать саму по себе.
И вот мы подходим к тому, что имеет огромное значение для всего, что мы здесь рассматривали. Подумайте о Леви-Строссе с его мифами. У вас есть некая система, а затем каждое из племен создает свои собственные мифы, и каждое поколение этого племени немного эти мифы переделывает. Таким образом, в каком-то смысле каждый отдельный миф — это как parole, как «дискурс» — одно из слов, используемых для перевода parole, но это неправильно, поэтому мы будем продолжать говорить «parole» или «enunciation», — тогда как система мифов очень отличается от ее отдельных воплощений, так что изучать отдельный миф будет не совсем то же, что изучать мифическую систему в целом. Леви-Стросс выдвигает абсолютно скандальное и странное предложение о том, что всякая более поздняя версия мифа должна быть добавлена в корпус. Итак, у нас есть миф об Эдипе. Софокл создал свой вариант гораздо более древней легенды, но Фрейд переписал и его. Поэтому мы добавим сюда Фрейда, и фрейдовская версия — Эдипов комплекс — также станет частью мифа об Эдипе. На самом деле всё, что возникает в связи с этим материалом, становится его собственным вариантом, но при этом оригинал отсутствует. Оригинального мифа об Эдипе не существует. Его нет у Софокла. Значит ли это, что не существует первой письменной версии? Нет, скорее, это означает, что оригинала не существует. Представление о копиях в отсутствие оригиналов в каком-то смысле очень стимулирует. Оно, безусловно, ставит проблемы. Что мы изучаем, если нет оригинала? Можем ли мы просто изучать вариации? В этом случае можно было бы начать говорить о современной музыке с ее вечными вариациями. Но мне кажется, идея в том, что мы изучаем именно систему конкретного мифа, его форму, а не содержание или отдельные версии.
Но теперь мы переходим к тому, что будет иметь для нас еще большее значение. Речь о понятии двойной артикуляции или двойной записи. Вы помните, я говорил о фонетике и фонематике. Фонетика — низший уровень языка, а для Бенвениста — его предельный физический уровень, состоящий из звуков и их оппозиционных отношений друг с другом, поскольку каждый звук позволяет отличать слова и формулируемые нами высказывания от других. Но затем этот фонетический уровень порождает другой — фонематику, то есть способ образования слогов. Благодаря слогам мы уже на пути к узнаваемому понятию слова, а поверх этого уровня предположительно будет находиться синтаксис. Синтаксис недооценивается, пока мы не доходим до Хомского, которого мы не будем изучать в рамках этого курса. Но у нас есть уровни организации этих вещей. Есть более низкие уровни, которые затем организуются в более высокие, и предположительно самым высоким из них будет уровень предложения. Ладно, тогда как насчет историй (stories) и нарративов — подобны ли они предложениям? Так думают Барт, Метц и нарратологи. Запомните эту идею. Как говорили в кинотеатрах эпохи немого кино, мы к этому вернемся.
Но для нас важно, что наряду с этими уровнями существуют также горизонтальные и вертикальные отношения. Это и есть форма, которую принимает двойная запись. И это еще одна оппозиция, подобная противоположности диахронического и синхронического: оппозиция синтагматического и парадигматического. Если вы, как и я, используете много таких оппозиций, бывает, что уже не получается определить, какая из них какая. Мы с вами рассмотрим известную оппозицию метафоры и метонимии у Якобсона, которая также очень важна для Лакана. Но было отмечено, что в одном из главных эссе Лакана, где он говорит о метонимии, оказывается, что это отнюдь не метонимия, а метафора. Лакан их просто перепутал! Вся суть идентификации бинарной оппозиции заключается в том, что в другом, диалектическом, смысле они все одинаковы. Они связаны друг с другом, так что вы заранее прощаете себя, допуская ошибки вроде тех, которые часто допускаю я.
Синтагматическое и парадигматическое. Мы уже встречали слово «парадигма», так что оттолкнемся от него. Парадигма — это нечто, сменяемое другой парадигмой. Так, когда вы используете существительное — хотя парадигмы не всегда должны быть существительными, — можно заменить его другими объектами. Вы можете сказать: «Я погнался за собакой», а затем парадигматически, вертикально, заменить «собаку» на «кошку», «ребенка» и прочие объекты. А вместо «гнаться» сказать «найти», «пасти», «пилить». Все эти замены относятся к парадигматическому уровню предложения, к вертикальной оси высказывания. Но другой — горизонтальный — уровень будет, таким образом, явно представлять собой последовательность типов слов в вашем предложении, или, иначе говоря, синтаксис. Так что это горизонтальное, и его можно заменить другими видами предложений, но вопрос не столько в замене, сколько в смежности, в том, как одно слово связано с другим в горизонтальной последовательности.
Теперь давайте остановимся и вернемся к Роману Якобсону, великому русскому лингвисту и филологу, который оказался в Соединенных Штатах. На пути он останавливался в Праге, где познакомился с системой фонетики. Трубецкой — так звали фонолога, открывшего эту систему; Якобсон привез ее с собой в Нью-Йорк, где повстречался с Леви-Строссом, или наоборот, и в этой конфронтации что-то завязалось. Искра между этими двумя людьми в некотором смысле положила начало структурализму. Одно из важных замечаний Якобсона заключается в том, что, обращаясь к тропам, мы всё время говорим о метафоре. Метафора — отличительная черта гения; это либо Аристотель, либо Пруст, либо и тот и другой. Все считают, что самая суть поэтического дара — в умении придумывать поразительные, чудесные метафоры. Но, говорит Якобсон, мы забыли о другом тропе, о другом способе использования образного языка, не менее известном, но вечно оставляемом без внимания, поскольку это не поэтический троп, а прозаический: метонимия. Метонимия говорит о том, что находится рядом с вещами. Метафора — о том, на что эти вещи похожи. Метафора — сходство, а метонимия — смежность. Думаю, это уже присутствовало в ассоцианизме XVIII века, когда люди пытались разобраться, как работает разум, но не использовали эти лингвистические термины. Как помыслить эту новую оппозицию? Якобсон говорит, что метафора — сущность поэзии (необязательно всей, конечно), тогда как метонимия свойственна прозе — например, великим романам. А теперь подумайте о двух придуманных примерах, связанных с Бальзаком. Бальзак любил сравнивать своих героев с животными, поэтому он говорил: «Этот человек был львом», или «куницей», или еще кем-нибудь в этом роде. Вы можете сравнить персонажа с тем, на кого он или она похожи. Но, предположим, вы вместо этого скажете (и Бальзаку такое тоже понравится): «Этот персонаж был очень неряшлив. На нем было старое, потертое пальто. Его ботинки были изношены и не начищены. Он часто бывал в трущобах Парижа. Его собственный дом был ветхим и нуждался в покраске». Это описание метонимично, поскольку мы не говорим, каков персонаж; мы описываем то, что находится рядом с ним. То есть персонажа характеризует его одежда, его непосредственное жизненное пространство, район, где он часто бывает. Даже телесные описания метонимичны, ведь тело не является сущностью персонажа, но мы склонны представлять себе персонажа исходя из тела и телесных описаний. Стало быть, истинное поле романа не связано со сравнениями или метафорой как таковыми. Оно связано с метонимией.
Как Якобсон это доказал? Он рассмотрел клинический феномен афазии — состояния, влияющего на человеческую речь. Не буду вдаваться в подробности, но он обнаружил, что существует два типа афазии, которые соответствуют двум типам языка или двум тропам, и эти тропы — метафора и метонимия. Один вид афазии — парадигматическое нарушение, а другой — синтагматическое. Соответственно, в этом анализе клинических патологий реальной речи мы обнаруживаем некоторые из функций или механизмов самого языка.
Итак, вопрос о синтагматическом и парадигматическом позволяет нам сразу проследить их работу. Парадигматическое — область метафоры и замещения, синтагматическое — метонимии или смежности, порядка, непрерывности. И можно продолжать и множить свои отношения с этими вещами. Конечно, нужно вернуться к Фрейду, и мы узнаем, что это основополагающая форма анализа сновидений и что логика сновидений — это логика Verdichtung и Verschiebung, сгущения и смещения. Сгущение — это метафора. Смещение — метонимия. Сны создают свои собственные частные языки посредством этих двух процессов, равно как и шутки, остроумие и тому подобное. Таким образом, это основополагающий способ мышления и анализа языка, или, по крайней мере, это дает нам дуальную организацию языковых процессов.
На основании сказанного вспомним об анализе мифа, проведенном Леви-Строссом. В чем этот анализ заключается? В том, чтобы взять различные эпизоды, составляющие историю об Эдипе, и найти в них парадигмы. Помните, он сравнивает ее с набором игральных карт, а затем говорит, что надо разделить эти мифы в соответствии с их сходствами и различиями. И мы увидим, что его анализ мифа опирается на отношения парадигматического и синтагматического. В этом анализе одна линия связана с другой, как C с D. Понятно, почему можно вписать сюда сколько угодно версий, ведь дополнительные части встраиваются в каждую из линий и становятся похожими на красные и черные игральные карты. Вот почему особенно забавно, когда в увертюре к «Сырому и приготовленному» Леви-Стросс пишет о марсианах, прибывших на Землю. Сначала они находят что-то вроде знаков — возможно, предназначенных для чтения, — и они идут слева направо; а может, и справа налево. Вы знаете, что такое бустрофедон? Бустрофедон — это узор из борозд, которые бык оставляет на поле. Вы позволяете быку тянуть плуг до конца поля, а затем он разворачивается и тянет плуг в противоположную сторону, оставляя следующую борозду. Есть такая форма письма, в которой вы читаете слева направо, а доходя до конца строки, читаете следующую справа налево, и так далее. Учитывая наши современные привычки, было бы весьма обременительно бегать за этими быками слов взад-вперед по странице. Как бы то ни было, это первое, что находят марсиане. И тут вдруг они замечают — и, учитывая интересы самого Леви-Стросса, вы этому не удивитесь, — что новой рукописью, которую они разглядывают, является музыкальная партитура, оркестровая партитура. Здесь и в самом деле есть синтагматическое — развитие темы, а под ней — оркестровка этой темы и всех нот. Как это читать? Это образ или метод анализа, предлагаемого Леви-Строссом, и он делает вид, будто этот анализ вдохновлен музыкой — хотя я не уверен, что так и есть, — но, очевидно, он мыслит в этих терминах, и, как бы то ни было, его анализ полностью покрывается этой осью парадигматического и синтагматического. Конечно, он по-прежнему, как и в юности, увлечен Вагнером. В конце XIX века Вагнер был во Франции религией эстетов. В конце XIX — начале XX века о Вагнере было написано больше книг, чем о ком-либо другом, кроме Иисуса Христа. У музыкального критика Алекса Росса из The New Yorker вышла новая огромная книга под названием «Вагнерианство», которую я вам очень рекомендую, если вы интересуетесь подобными вещами, потому что в ней прослеживается, как изучение Вагнера (хотя и не только его) развивалось вплоть до наших дней в самых разных областях. Разумеется, Леви-Стросс — великий вагнерианец, и, думаю, в каком-то смысле ключевым у Вагнера должен быть эпизод из «Парсифаля», когда, не имея современных технологий, Вагнер заставил своих героев идти без реальной ходьбы. Они должны идти к замку Грааля не двигаясь, и тот, кто ведет Парсифаля, говорит: «Zum Raum wird hier die Zeit». «Здесь время превращается в пространство». Когда мы обратимся к чрезвычайно важному вопросу о геологии у Леви-Стросса, надо помнить: здесь время превращается в пространство, и для геолога дело обстоит так же.
Может, к этому нам и стоит перейти. Вы знаете, что такое водоразделы? Водораздел образуется там, где вся вода из разнообразных ручьев постепенно стекает в центральный водоем — океан, море и тому подобное. Полагаю, многие из вас — да и я сам, в духовном плане, — живут в штате Северная Каролина, поэтому вы должны знать, что один из грандиозных водоразделов — континентальный разлом, расположенный в Смоки-Маунтинс. Линии водораздела соответствует шоссе Блю-Ридж-Парквей. Всё, что находится по одну сторону этого водораздела, стекает в Атлантический океан, а всё, что по другую, — в конечном счете впадает в Миссисипи и Мексиканский залив. Таким образом, это абсолютное разделение. Растения, животные и, возможно, насекомые, встречающиеся по одну сторону, не встречаются по другую. Эта невидимая линия сама по себе является своего рода структурной границей, ее определяет то, что находится под ней: геологические образования, изменения в почве, движения тектонических плит. Именно этим и занимается Леви-Стросс, анализируя, например, роспись на лице бороро. Существует некоторое поверхностное образование, в котором несколько осей движутся определенным образом. Что служит этому причиной? На лице татуированного человека ничего такого нет. Нет, говорит Леви-Стросс. Внизу, в некоем тектоническом бессознательном, имеет место несовместимость двух типов социальной организации — дуальной формации и тернарной формации. О том, что это значит, мы с вами поговорим в следующий раз. Но для Леви-Стросса это очень важная, интересная проблема, и на самом деле эта проблема — классовая. Это вопрос о классах и власти.
Что мы хотим об этом сказать? Хотим ли мы сказать, что искусство, выступающее симптомом этого глубинного противоречия, это противоречие выражает? Может быть, оно это противоречие скрывает. А возможно, говорит Леви-Стросс, оно дает художникам этого племени ощущение, что противоречие разрешено. Они не могут разрешить его в реальности, поэтому разрешают формально. И это своего рода формализм, но формализм, в котором есть базис и надстройка, эстетическая система, так или иначе отражающая противоречие, хотя слово «отражает» очень неполно описывает это явление. Но в том-то и дело, что эстетическая система отражает противоречие. Она не отражает статичную систему. Эта оппозиция двух и трех в племенной деревне, например, является глубинным противоречием, которое как бы формально разрешается в искусстве или смягчается им, дает утопическое ощущение, что это противоречие может быть разрешимо.
Таким образом, мы имеем дело с эстетикой, в которой искусство возникает из противоречий, но не банальных противоречий на поверхности вещей, а глубинных тектонических плит, движущихся под поверхностью. Это категории. Вы знаете, что слово «категория» в греческом языке означает «камень преткновения». То есть некую проблему. Так что категории, лежащие в основе этих вещей, сами по себе являются противоречиями. По Гегелю, наверное, можно сказать, что противоречие никогда нельзя разрешить, его можно лишь превзойти (transcend). То есть на практике вы его разворачиваете. Гегель не имеет ничего общего с тезисом-антитезисом-синтезом. У Гегеля нет синтезов. Есть только развертывание базовых противоречий, и мы видим это в истории. Сегодня наши противоречия развернуты до самого глобального уровня, до мирового рынка, поэтому всё, что было неразрешимо раньше, теперь разрешимо путем расширения. То, что было невозможным для греческого города-государства, разрешается новыми противоречиями Римской империи и христианства, а затем противоречия империи разрешаются ее распадом и возникновением системы феодов, а потом и национальных государств, и теперь мы имеем совершенно новый набор противоречий, увековечивающих эти вещи в глобальной системе и ее возможностях.
Как бы то ни было, именно так работает лингвистическая спекуляция. В этом смысл двойной артикуляции: у нас есть артикуляция, которая формально выражается в татуировках на лице, но есть и другой уровень: двойки и тройки, бинарной и тернарной социальной организации. Принято говорить об этом исходя из бессознательного. И в этом нет ничего страшного, при условии что вы знаете: эти вещи не совпадают; они артикулируются друг в друге. Это двойная запись. Они не могут друг друга разрешить. И даже не могут друг друга выразить. В каком-то смысле они отличны друг от друга и тем не менее друг с другом связаны. Как называть эти связи? Опосредованиями? Лакан зовет их «points de capiton», «точки пристежки» (quilting points). Я ничего не смыслю в квилтинге, поэтому предпочитаю другой перевод — «обивочные гвозди». Вы обиваете мебель тканью. Так вот, опосредования — это и есть точки пристежки или обивочные гвозди. Это происходит в конце эссе о структуре мифов, когда Леви-Стросс переходит к мифу зуньи о творении. Эту проблему он и поднимает. Могут ли опосредования служить для концептуализации творения? Истоков? Начал?
Что ж, думаю, здесь нам придется остановиться.