В начале V века до н. э. Афины посетил знаменитый философ Парменид. Можно сказать, что он изобрел онтологию, а значит, в некотором роде был первым настоящим философом. В небольших Афинах все знали, кто он такой. Поскольку Парменид был знаменитостью, он встречался со многими людьми, в том числе, возможно, и с юным Cократом, который мог быть еще подростком. У них состоялся долгий разговор. Это случилось около 450 года до н. э., и если верить имеющимся сведениям, то, пожалуй, именно эта встреча положила начало афинской философии. В 407 году до н. э. Сократ встречает молодого Платона. Платон бросает драматургию и входит в окружение Сократа, а после казни последнего за богохульство в 399 году до н. э. начинает писать диалоги, многие из которых являются вымышленными, включая, возможно, и диалог о встрече Сократа с Парменидом, ставший одним из самых сложных произведений Платона. Произошла ли эта встреча на самом деле? Кто знает? Как бы то ни было, Платон превратит круг своих учеников в своеобразную школу — Академию. Примерно в 367 году до н. э. к этой школе присоединится молодой человек с севера — он не афинянин и поэтому никогда не войдет в ближайший круг Платона. Этот человек, Аристотель, родом с македонского побережья, и в 343 году до н. э. царь Македонии Филипп II приглашает его для обучения своего сына, который (после того как Филиппа II убивают) становится царем, известным как Александр Македонский. Затем Аристотель возвращается в Афины и в 335 году до н. э. основывает свою собственную школу — Ликей, практикующую определенный вид критики платонизма.
Так появляются два основных философских течения, которые сформируют средневековую философию, а затем и западную философию в целом. Речь, конечно, идет о неоплатонизме и аристотелизме, и это уже отдельная история. Но если следовать этим датам, если действительно начать отсчет этого периода с 450 года до н. э. и закончить его основанием Ликея, то выйдет почти столетие взаимодействий и интеллектуальных стимулов. Конечно, происходит и множество других событий. Идут две мировые войны. Едва закончилась Греко-персидская война, как начинается великая гражданская война греческих городов-государств — Пелопоннесская война. По сути, это горячая война между Спартой и Афинами, которая завершится поражением афинян. Итак, есть начальный момент, когда афиняне побеждают персов и начинают гражданскую войну со Спартой, завершающуюся поражением Афин. Почти сразу за этим следует мировой завоевательный поход Александра Македонского и начало всё еще греческого, но главным образом эллинистического периода, который представляет собой двуязычный греко-персидский мир, в котором интеллектуальный центр постепенно сместится из Афин в Александрию. Как бы то ни было, этот период, похоже, обладает определенной связностью, и имеет смысл рассматривать его как самостоятельный.
Если теперь перескочить к другому философскому периоду, Германии XVIII века, то окажется, что это время не городов-государств, а княжеств. Реальной немецкой столицы не существует. Берлин — только прусская столица, это лишь более крупный город, чем некоторые другие. И вдруг в 1781 году на одной из окраин немецкоязычного мира, которая позднее была названа Восточной Пруссией, но теперь полностью исчезла, в городе под названием Кёнигсберг выходит в свет «Критика чистого разума», которая внезапно становится началом совершенно новой философской школы. Из этого вытекает всё остальное. Я не буду вдаваться в подробности, но отметим, что книга публикуется сразу после Американской революции и перед Французской революцией, то есть в период огромных исторических потрясений.
Таким образом, можно отсчитывать этот период немецкой философии с 1781 года и до смерти Гегеля в 1831 году. Гегель, Шеллинг и Гёльдерлин — соседи по комнате в Тюбингене. Фихте перемещается туда-сюда по немецким землям; он предпринимает ставшую чрезвычайно влиятельной попытку переписать Канта, а затем выступает первым великим защитником немецкого национализма во время наполеоновского вторжения. В это время в Йене существует группа так называемых романтиков, немного позднее туда приезжает и Гегель, безработный аспирант постарше. Веймар находится совсем рядом с Йеной, и именно Гёте восстанавливает Йенский университет, где Гегель завершает работу над «Феноменологией духа» как раз в тот момент, когда Наполеон выигрывает битву при Йене. Говорят, Гегель, дописывая последние страницы своей книги об абсолютном духе, слышал вдалеке грохот канонады и даже видел самого Наполеона, которого любезно окрестил «мировым духом верхом на коне». Во всяком случае, этот период сопоставим с греческим, и здесь прослеживается еще более тесная связь между различными участниками и монументальной внешней всемирной историей.
Что это за связь? История философии — это не история идей: это история проблем. «Критика чистого разума» — это собственно критика, причем критика типов познания. Она поднимает всевозможные проблемы, которые внезапно приводят к расцвету философской мысли. После Канта появляются гегельянские школы, к одной из которых принадлежит Маркс, а к 1850 году всё гегельянство неожиданно оказалось в тени очень старой книги, написанной практически в то же время, что и ранние работы Гегеля, автором которой является Шопенгауэр. Работа Шопенгауэра, а также «История материализма» Ланге внезапно затмевают собой всё, что было до них, и приводят нас к новому периоду немецкой мысли, в котором доминирующую роль играет Ницше.
Всё это говорит о том, что, на мой взгляд, существует такая вещь, как периодизация философской проблематики. Problématique — слово, используемое Альтюссером для обозначения комплекса переплетающихся проблем, имеющего определенные ограничения, поскольку наступает момент, когда вы видите, что эти типы мышления неспособны выйти за определенные рамки; когда сама проблема становится своего рода смирительной рубашкой; когда творческая сила философского поиска теряется и вы получаете период, который немцы называют Epigonentum. Вы знаете, что эпигоны — это люди, родившиеся слишком поздно, чтобы поучаствовать в великой эпохе. Молодые французские писатели (среди которых наиболее известен Мюссе), достигшие зрелости после Наполеона, испытывали ностальгию по тому моменту при Наполеоне, когда в двадцать пять можно было стать генералом. Этому приходит конец, и представители следующего поколения считают себя, справедливо или нет, эпигонами этой великой эпохи.
Я предложил вам прочитать книгу Алена Бадью «Приключение французской философии», где он стремится теоретически осмыслить понятие современной французской философии как периода[4]. Это довольно пестрый сборник его собственных материалов, но в предисловии он пытается рассмотреть понятие «приключение» французской философии, и я думаю, что эта попытка весьма суггестивна. Это не совсем то, что сделал бы я, и не то, что я собираюсь сделать в рамках этого курса, но это сгодится в качестве отправной точки. Другой текст, который я, кстати, отложил для вашего развлечения, — интервью с Джейн Гэллоп; в 1960-е годы она была студенткой в Париже, и интервью описывает этот период с ее точки зрения[5]. Она училась у Деррида в то время, когда французский феминизм, тесно с Деррида связанный, еще только развивался, и интервью помогает почувствовать волнительность того момента во французской философии, который мы собираемся рассмотреть. Так что ее свидетельство, не столь важное для нас в практическом плане, тем не менее интересно.
Бадью пишет, что…
… внутри философии существуют яркие культурные и национальные особенности. В пространстве и времени есть то, что мы можем назвать моментами философии. Таким образом, философия — одновременно и универсальная цель разума, и то, что проявляется в совершенно конкретные моменты. Приведем в пример два особенно ярких и хорошо известных философских случая.
А затем вы получаете то, что я только что описал. «Во-первых, классическая греческая [я бы скорее сказал, „афинская“. — Ф. Дж.] философия от Парменида до Аристотеля — с V по III век до н. э.: в высшей степени изобретательный основополагающий момент, но в конечном счете весьма недолговечный», хотя и длившийся чуть дольше других обсуждаемых нами моментов.
Во-вторых, немецкий идеализм от Канта до Гегеля, через Фихте и Шеллинга: еще один исключительный философский момент, с конца XVIII по начало XIX века, полный творческих идей и сжатый в еще более короткий промежуток времени. Я выдвигаю еще один тезис национально-исторического характера: существовал — или существует, в зависимости от того, куда я себя помещаю [потому что Бадью, разумеется, еще жив и продолжает писать и философствовать. — Ф. Дж.],— французский философский момент второй половины ХХ века, который toute proportion gardée{5} выдерживает сравнение с примерами классической Греции и просветительской Германии[6].
Думаю, что так оно и есть. Этот период весьма примечательный, и я предлагаю его в качестве темы нашего семинара в этом семестре.
Как долго длится этот период? Думаю, все согласятся, — того же мнения придерживается, разумеется, и Бадью, — что он начинается внезапно, в 1943 году, с «Бытия и ничто» Сартра. Эта книга сродни метеориту, падающему посреди эпохи, которая, по крайней мере во Франции, представляет собой странную приостановку истории: это время немецкой оккупации Парижа. Оккупация закончится в следующем году, в августе 1944-го, с освобождением Парижа, и, конечно же, после этого, в 1945 году, закончится Вторая мировая война. Сартр называет период оккупации Парижа «республикой молчания», и я прочту вам первые строки его рассказа о ней. Это очерк из сборника под названием «Жизнь одна» — лучшего английского сборника сартровских эссе, написанных с 1939 по 1975 год и разбросанных по разным изданиям. Вот с чего начинает Сартр:
Мы никогда не были так свободны, как во время немецкой оккупации. Мы были лишены всех прав, в том числе и права говорить, нас оскорбляли в лицо каждый день, и мы должны были молчать, нас всех ссылали: и рабочих, и евреев, и политических заключенных; везде: на стенах, на страницах газет, на экране — мы видели это грязное и бледное лицо: захватчики хотели, чтобы именно такими мы себя сделали. Именно поэтому мы были свободны. Нацистский яд проникал в наши мысли, и каждая мысль о справедливости была завоеванием. Каждое слово было на вес золота, поскольку вездесущая полиция пыталась заставить нас молчать. Каждая речь становилась ценной как декларация, каждый жест становился обязательством[7].
И слово «обязательство», конечно, является знаменитым сартровским engagement. Во всяком случае, именно так Сартр и его друзья относились к этому странному периоду. Первую пьесу Сартра, «Мухи», разрешили поставить. Немцы были очень озабочены (или, по крайней мере, на тот момент культурный атташе нацистского оккупационного режима был озабочен) тем, чтобы Париж воспринимался как очень живое культурное пространство, находящееся под защитой Германии, поэтому они поощряли все виды публикаций (включая первую пьесу Сартра), которые не были откровенно антинемецкими, антинацистскими. До этого Сартр написал «Тошноту» — один из самых важных романов ХХ века. Его нет в нашем списке, но однажды, если вас хоть немного интересует философия, вы должны его прочитать. В каком-то смысле это единственный успешный философский роман. Но развивать эту тему можно долго. Как бы то ни было, мы начнем с «Бытия и ничто», поскольку с него начинается и весь этот период. Так что придуманный мной для этого курса подзаголовок со словом «послевоенный» слегка неточен.
В своем эссе Бадью говорит о четырех различных операциях, характерных для этого периода. Четыре процедуры представляют собой примеры способа философствования, которым определяется этот момент: первая — немецкая, это французское движение, ориентированное на немецких философов; вторая связана с наукой, с теми французскими философами, которые пытались вырвать науку из монопольного ве́дения философии знания; третья — политическая, предпринятая теми мыслителями периода, которые стремились к глубинному вовлечению философии в вопросы политики; четвертая связана с модернизацией философии в смысле совершенно отличном от жаргона политической и социальной журналистики. Здесь мы видим стремление к трансформации не только философской мысли, но и философского языка как такового. И думаю, можно сказать, что в каком-то смысле Франция — одна из последних западноевропейских стран, вступивших на путь модернизации — правда, теперь уже в американском смысле, и многие называли этот процесс américanisation. Во Франции он начинается с де Голля, в момент его возвращения к власти в 1958 году. Так что за исключением военной разрухи в начале этого периода Париж не сильно отличается от бальзаковского. То, что произойдет с Парижем потом, в последующие десятилетия, значительно приблизит его к статусу обычного мирового города.
Я упоминаю об этом — как упоминал и о политических событиях в Древней Греции, и в эпоху Канта и Гегеля, — чтобы объяснить, почему нам также придется набросать, пусть и грубо, нечто вроде истории современной Франции. Мы должны увидеть, какое влияние этот чрезвычайно динамичный период французской истории оказал на философию, или, скорее, наоборот: как философы пытались отреагировать на эти исторические события. Франция, возникшая после войны, оставалась колониальной державой. Она вела колониальную войну, в которой, как вам прекрасно известно, она потерпела поражение, передав ее нам{6}. Затем французы столкнулись с еще большей катастрофой, закончившейся возвращением к власти генерала де Голля, началом Пятой республики и независимостью Алжира. Что можно сказать после всего этого? Можно сказать, что оппозиция растворилась в некоем институционализированном пространстве и что Франция включилась в формирующийся Европейский союз, утратив при этом часть своей национальной идентичности. И поэтому сегодняшняя Франция — совсем не голлистская и не автономная Франция того периода, которая оказала воздействие и на самих философов, поскольку, в конце концов — и я говорю об этом вовсе не как националист, — национальный факт, рамки нации, в которых вы пребываете, — это коллективная часть вашей индивидуальности. Безусловно, первенство Афин — часть древнегреческой философии. Например, утопии Платона, несомненно, являются ответом на перманентный кризис афинского государства с его империализмом. В Германии тенденция заключается прежде всего в принятии — благодаря усилиям Фихте — немецкой национальности, а затем в попытке, как и в Италии, объединить земли, и эта попытка увенчается успехом только благодаря Франко-прусской войне 1870 года. Трудно говорить об отдельных философах очень подробно, но такова общая история, которую я собираюсь вам рассказать, история всего движения этого периода, которая начинается с вопроса об индивидуальном действии — как мы только что услышали от Сартра, писавшего о немецкой оккупации, — и заканчивается попыткой разобраться с более крупными институциональными и даже транснациональными структурами, в которых ваши собственные политические позиции, ваши собственные слова являются актами, имеющими смысл внутри очень ограниченной ситуации.
Теперь я перехожу к четырем разделам наших семинаров, поскольку, исходя из заданных ими перспектив, я и собираюсь рассказать историю современной французской философии или современной французской теории. Во-первых, это собственно послевоенный период, начиная с оккупации и заканчивая началом Корейской войны и холодной войны. Я определяю его как период Освобождения; libération — важнейшее французское слово для обозначения этого исторического периода. Это период возможности индивидуального действия и индивидуальной идентичности, и он пронизан фундаментальным политическим движением антиколониализма, которое завершится Алжирской войной. А поскольку Алжир официально — не колония, а провинция французского государства, Алжирская война является не только национально-освободительной, как ее называли в тот момент, это еще и гражданская война, и эта война — самая глубокая гнойная рана колониализма во Франции. Как вы знаете, 50-е годы — великий период деколонизации по всему миру. Британские колонии становятся независимыми. Но это не значит, что с колониализмом покончено. Сейчас мы используем слово «неоимпериализм». У Франции до сих пор есть колонии. Существует так называемая Françafrique — Франсафрика, негласное партнерство Франции со всеми ее бывшими франкоязычными колониями. Вы, наверное, видели в газетах, что, когда какая-нибудь группа исламских террористов похищает кого-нибудь во Французской Африке, на следующий день прибывают французские парашютисты и выслеживают их. Так что в экономическом и военном плане Франция сохраняет власть над бывшими колониями.
Помимо антиколониализма, который, на мой взгляд, является основополагающим импульсом того времени, в этот период начинается холодная война. Очень важно понимать, как воспринимают себя западноевропейцы, даже в Англии, но прежде всего во Франции и Италии, поскольку Испания остается франкистской. Они чувствуют себя зажатыми между двумя сверхдержавами. И Корейская война неожиданно это подтверждает. Официальная холодная война, если можно так выразиться, начинается во Франции в конце 1940-х годов. Первое голлистское правительство — это правительство национального единства, в состав которого впервые в современной истории Франции вошла Коммунистическая партия. Холодная война во Франции начинается, когда в мае 1947 года коммунисты покидают правительство.
Оказавшись между двумя великими державами, Франция и Италия, где левые партии очень сильны, понимают необходимость утверждения собственной национальной идентичности, независимой как от советского коммунизма, так и от американизации и плана Маршалла. План Маршалла включает в себя самые разные экономические условия. Возможно, вы думаете, будто план Маршалла — это замечательный, безвозмездный, щедрый акт в отношении европейцев, и в каком-то смысле так оно и было, но он также в значительной степени включал в себя условия, касающиеся, например, импорта американских фильмов. Французское национальное правительство любит вводить квоты на иностранные фильмы, защищая собственную национальную киноиндустрию от уничтожения этим несметным потоком из Голливуда. План Маршалла включал пункты, которые ограничивали возможности исключения голливудской продукции из национального проката. И в этом смысле план Маршалла можно рассматривать как проект по уничтожению национальных киноиндустрий. В целом он оказался довольно успешным, но во Франции — в значительно меньшей степени, благодаря как «Новой волне», так и сопротивлению голлизма этому виду американского империализма.
Во всяком случае, Франция оказалась между двумя этими сверхдержавами. Ее интеллектуалам приходится задаваться вопросом, на чьей они стороне. И вы увидите, что одна из причин, по которой американцы не любят Сартра и, в определенной степени, Бовуар, связана с позицией последних. В романе Бовуар «Мандарины», который уже не так часто читают, но в котором замечательно описан собственно послевоенный период, интеллектуалы постоянно спрашивают себя: «Если стоит выбор между американцами и Советами, что нам делать?» — «Ну конечно, Советы, — говорят они. — Социализм». Они знают о ГУЛАГе, но тем не менее не хотят американизации. Так что они не совсем «попутчики». Речь идет о попытке утвердить автономию французской культуры, если можно так выразиться, перед лицом постепенного поглощения европейских стран. Вы видите это на примере Brexit. Некоторые европейские государства всё еще ощущают гнет Европейского союза, призванного противостоять сверхдержавам, но можно сказать, что сам Европейский союз — попытка создать европейскую сверхдержаву между этими двумя полюсами, хотя, конечно, Советского Союза больше нет.
Так или иначе, это первый период, в котором доминирующую роль играет Сартр, сартровский экзистенциализм и феноменология. Внезапно — в конце 1950-х — начинает происходить нечто иное: поворот к коммуникации и языку, названный «структурализмом». Думаю, это самый простой способ описать всю эту ситуацию. Внезапно возникает новое философское течение, исходящее не от философа, а от антрополога Леви-Стросса, поворот к структурной лингвистике и размышлению о языке, о нарративном анализе. Структурная лингвистика начинает колонизировать различные дисциплины. И я бы сказал, что она оказывает глубокое влияние на дисциплины не только во Франции, но и в других странах. Так наступает структуралистский период, в котором доминирует понятие языка (мы с вами его рассмотрим). А с точки зрения антропологии вдруг возникает очень интересный феномен — племенные утопии, попытка проанализировать общества без власти. Работа Леви-Стросса вносит фундаментальный вклад в это движение.
Затем размышление об обществах без власти диалектически приводит к размышлению о власти. Я бы сказал, что именно в этот момент французская философия перестает фокусироваться на индивидуальном сознании, что было характерно для первого периода, и входит в период доминирования идеи трансиндивидуальных сил. Я бы сказал, что в этом смысле она слегка напоминает досократическую философию или даосизм; она больше не хочет фокусироваться на индивидуальном сознании, которое будет называться «субъектом». Фокусироваться на субъекте в этот период означает быть ограниченным, подобно Сартру, индивидуальным сознанием или картезианским субъектом. Этот старый подход получит презрительное название la philosophie du sujet{7}. Новый период стремится выйти за пределы индивидуального субъекта к великим супрандивидуальным силам — в психоанализе с его понятием влечений (pulsions). Поэтому, на мой взгляд, в этот период господствуют две великие фигуры: Делёз с его идеей философии концепта и Фуко с его идеей власти. С Деррида всё немного иначе. Деррида стремится подорвать как философию субъекта, так и лингвистику структурализма. Можно ли сказать, что у Деррида есть какая-то положительная программа относительно этих сил? Вряд ли, но тем не менее его проект с ними соотносится. Это не значит, что все эти люди работали вместе. Фуко и Деррида ненавидели друг друга. Они ожесточенно спорили. Делёз держится поодаль, хотя с Фуко его связывала дружба.
Мы увидим, что этот третий период характеризуется большей силой благодаря воздействию того, что я называю опытом поражения, ведь на самом деле я упустил важнейший момент в современной французской истории, основополагающий для любого рассмотрения Франции даже сегодня: май 68-го — великое восстание против… да против всего на самом деле. Все шутили, что бастовали даже те, кто работал на себя. Против кого они бастовали? Против самих себя. Все вышли на улицу; царило ощущение всеобщего братства. Если хотите, можно рассматривать это событие как кульминацию утопического напряжения, о котором я говорил. То был великий момент утопии, и он провалился. Он не привел к революции. И в этом винят коммунистов. Вместо этого май 68-го привел к голлистскому угнетению (хотя генерал де Голль в тот момент покинул правительство) и в итоге — к корпоратизации Франции. Я рассматриваю акцент на супраиндивидуальных силах как отражение корпоратизации — процесса, результатом которого стало появление великих транснациональных монополий. То же верно и применительно к Соединенным Штатам. Иначе говоря, Никсон затянул Вьетнамскую войну до такой степени, что, когда она закончилась, революционная сила антивоенного движения была утрачена. Когда осела пыль и рассеялся туман войны, перед нами предстал не преображенный мир и даже не мир деколонизации и независимых наций, а мир транснациональных корпораций, зарождающейся глобализации и конца индивидуализма и бунта. Таким образом, друг на друга как бы накладываются два периода: период структурализма, лингвистического поворота, и период бунта, Алжирской войны, мая 68-го и так называемого постструктурализма.
Четвертый период можно было бы назвать периодом эпигонов, но мне не нравится это выражение. Мы рассмотрим некоторых авторов этого периода. Безусловно, это период глобализации. И в это время происходит возвращение к дисциплинам, от которых французская философия освободилась, о чем я расскажу чуть позже. В этом смысле речь идет о возвращении к институционализации и, конечно, о постмодернизме, поскольку это действительно первое глобальное американское культурное движение. Эстетику Фуко, например, всё еще можно считать модернистской. С Делёзом в этих вопросах всегда немного сложнее, но в некотором смысле вывод делёзовской книги о кино — не постмодернистский, а модернистский. В этот период, однако, модернистская эстетика постепенно теряет значение, и возникают зачатки чего-то иного. Зачатки чего? Я также называю это концом теории.
Теперь давайте посмотрим на это с другой точки зрения. Мы говорили, что каждый из этих философских периодов (греческий, немецкий, а теперь и французский) определяется проблематикой, но эта проблематика меняется, речь идет о производстве новых проблем. В этом, по сути, и заключается вся философия Делёза — в производстве проблем. Но если так рассуждать, если говорить, что задача философии — производство проблем, то какие могут быть проблемы, если философия закончилась? Проблематики всегда завершаются производством некоторого предела, по ту сторону которого они больше не продуктивны.
Моя мысль заключается в следующем: дело не в том, что все эти люди знали друг друга, не в том, что они напрямую выводили собственные теоретические проблемы из текстов друг друга, как Шеллинг, Гегель и Фихте будут выводить свои проблемы непосредственно из «Критики чистого разума», а в другом — в том, что касается так называемого влияния. Люди думают, что влияние — это воспроизведение чего-то. Когда, например, говорят, что Симона де Бовуар, Франц Фанон, Мерло-Понти и даже в определенной степени Камю испытали влияние Сартра, мне этот способ выражения кажется не совсем верным. Однажды я брал интервью у одного восточногерманского романиста, довольно интересного в то время, и мы задали ему очевидный на тот момент вопрос: «Насколько сильно на вас повлиял Фолкнер?» Как вы знаете, после войны во всём мире именно пример Фолкнера послужил толчком к развитию всего — от латиноамериканского бума до нового китайского романа. В какой-то момент Фолкнер оказал определяющее влияние на мир. Но что это значит — «влияние Фолкнера»? И восточногерманский писатель ответил: «Нет, я ничему не научился у Фолкнера — за исключением того, что можно писать страницу за страницей своего романа курсивом».
Что это значит? Находиться под чьим-то влиянием — не значит писать как он или она; скорее, чья-то работа вдруг открывает новые возможности, о которых вы раньше и подумать не могли. Вам никогда не приходило в голову, что можно выделять курсивом страницу за страницей. И вдруг вы свободны. Вы открыты чему-то новому, непредсказуемому — тому, что может пойти в совершенно неожиданном направлении. Сартр, который был не только философом, но также драматургом и романистом, внезапно открыл возможность писать философию совершенно по-новому. Вы вдруг можете избавиться от всех традиций академической философии. Можете превратить философию в нечто вроде романа — нечто такое, что на самом деле является частью романа. Появилась новая свобода, которую все эти люди (быть может, за исключением Деррида, который заявлял, что никогда не интересовался Сартром) так или иначе почувствовали — Делёз, например, пишет, что Сартр был «моим учителем», mon maître{8}, — до определенного момента это влияние было освобождающим, но затем перестало быть для них продуктивным, и они его отбросили. Но и тогда они сохраняли определенную свободу, которой научились.
Я думаю, что переход в этот период от философии к тому, что мы называем «теорией», составляет часть этого освобождения. Внезапно философия освобождается от своих системных амбиций. Вот вам анекдот. Одним из ближайших школьных друзей Сартра был Раймон Арон — консервативный проамериканский политолог. В те времена французское правительство предоставляло стипендии для обучения в различных зарубежных странах. В Бразилии была открыта французская школа. В ней преподавал Леви-Стросс, и его ранние работы — результат этого контакта с Бразилией. Ролан Барт преподавал по этой программе в Египте — у французов была преподавательская стипендия в Каире. Была еще и в Берлине, и, когда Арон только вернулся, он сказал: «Есть штука под названием „феноменология“. Что это значит?» — в этот момент он сидел в кафе с Сартром и Бовуар и сам же ответил на свой вопрос: «Это значит, что можно философствовать о кружке пива». Внезапно сама идея о том, что феноменология позволяет думать, писать и философствовать об элементах повседневной жизни, изменила всё. Как исторически реконструировали участники, напиток оказался crème de menthe{9}, но это не имеет большого значения. Вот урок, который эти люди извлекли из феноменологии, и как раз это, на мой взгляд, положило начало этому грандиозному периоду освобождения от философии, освобождения для теории. Но в четвертый период этот тип мышления отступает, и мы видим, как профессиональная философия вновь захватывает территории, которые теория освободила.
Прежде чем мы закончим, позвольте мне рассказать вам, почему этот курс будет столь разочаровывающим и неудовлетворительным для всех в этом классе, включая меня. Мы пытаемся успеть всё. Это означает, что мы будем уделять каждому из этих людей лишь одно-два занятия. И как же нам это сделать? Однажды у меня был начальник{10}, который говорил (я ненавижу спортивные метафоры, но эта мне всегда нравилась): чтобы разобраться на поле, необязательно знать все детали. Но первое, что вам следует узнать, будучи студентом, аспирантом или молодым ученым, — это имена и номера всех игроков. Я говорю не об американском спорте, но вы знаете, что Месси — номер 10, а Роналду — номер 7. Вы знаете имена игроков, знаете, что они делают, но вы не видели всех игр с ними. Как раз это мы и попробуем сделать в рамках нашего курса. Вместо цифр я буду давать вам понятия. В случае Сартра мы скажем «свобода», «самообман», «овеществление» и т. д. Вы узнаете, по крайней мере от меня, эти понятия, даже если у нас не будет времени прочитать «Бытие и ничто» от корки до корки. И мы будем использовать эти слова в языке, потому что во Франции люди именно так и поступали. Le pour-soi, «для-себя», сокращение от l’être-pour-soi, означает человеческие существа, человеческую реальность, в отличие от en-soi, бытия вещей. Таким образом, если мы произнесем pour-soi по-английски, это выражение становится осмысленным.
Именно такие слоганы мы и будем изучать. Французы, конечно, взяли все это у немцев, поскольку, когда мы говорим о Хайдеггере, речь идет о Dasein, «здесь-бытии». Суть в том, что эти экзистенциалисты не хотят говорить о разуме. Они не хотят говорить о личной идентичности. Они не хотят говорить о духе. Они уж точно не хотят говорить о душе, потому что не верят ни в одну из этих вещей. Как же они собираются говорить о том, что находится в голове? Они назовут это «сознанием». Небольшое эссе Сартра о Гуссерле «Основополагающая идея феноменологии Гуссерля: интенциональность» послужит отправной точкой для всего этого материала; в этом эссе, где прослеживается связь феноменологии с экзистенциализмом, рассматривается сознание. Сознание не обладает личностью или идентичностью. Оно безлично. Но это очень странно. Что вы можете сказать о сознании? Оно есть у каждого из нас, но устроено ли оно у всех одинаково? Мы не знаем.
Так или иначе, pour-soi — одно из понятий, в контексте которых мы должны читать Сартра. Я уже упоминал «желание» в связи с Делёзом, но есть и множество других делёзианских понятий: «территориализация», «детерриториализация» и «ретерриториализация». Что касается Фуко, то одним из таких слов будет «власть», но можно вспомнить и о «генеалогии». Другими словами, мы будем двигаться быстро и попробуем повысить уровень того, что некоторое время назад было названо «культурной грамотностью». Когда вы говорите о каком-нибудь из этих философов, на ум приходят именно эти ключевые слова, и надо начать с них, поскольку мы идем слишком быстро, чтобы успеть что-либо еще.
Я люблю цитировать одну фразу Вальтера Беньямина. Она отражает как ограничения этого курса, так и пределы нашей собственной терпимости, фрустрации и тому подобного. Это фраза из сборника его высказываний. «Необходимо сделать остановку посреди этого множества мельчайших мыслей. Переночевать в мысли. Если я провел в ней ночь, я знаю о ней что-то такое, что невдомек соорудившему ее»[8]. Если бы вы совершали длительное путешествие с остановкой в Париже, затем — в Риме, в Неаполе, в Каире, но провели в каждом из городов всего одну ночь, что бы вы ответили на вопрос, как вам эти места? Вы побывали в каждом из них и видели некоторые здания, но, по сути, вы не знаете о них ничего. Так будет и с каждым из этих мыслителей. Мы проведем одну ночь в мысли Делёза, другую — в мысли Фуко, третью — в мысли Деррида. Что мы из этого извлечем? Ну, по крайней мере, у нас будет более обширный нарратив. Возможно, с чьими-то мыслями вам будет неприятно ночевать, кто-то не понравится сам по себе, а кто-то понравится. Для интеллектуалов «нравиться» означает «заинтересовать». Кто-то будет вам интересен, кто-то — нет. Те, кто вас заинтересуют, надеюсь, натолкнут вас на дальнейшие исследования, о других вы хотя бы узнаете, кто они, почему их недоброжелатели испытывали к ним неприязнь, что с ними происходило и как они вписываются в этот период великого соперничества, поскольку Париж того времени — невероятно конкурентное место. Новые поколения хотят написать что-то новое и стремятся прославиться; люди делятся на группы. Среди них есть дерридианцы, фукольдианцы, лаканианцы, все они так или иначе друг с другом враждуют. Вам необязательно удастся в полной мере поучаствовать в такого рода соперничестве, но, по крайней мере, вы получите представление о процессе.
Много лет назад я читал курс по шестидесятым годам, его посетили двое гостей: Шанталь Муфф, чьи работы вы, возможно, читали, и Эрнесто Лаклау, к сожалению недавно умерший. Я попросил Шанталь рассказать нам о своем опыте 1960-х. В то время у нее был роман с партизаном, борцом за свободу (называйте их как угодно) в Колумбии, поэтому она бывала в Париже только летом. «Было похоже на слайд-шоу, — говорила она. — Каждое лето я спрашивала: „Что вы делаете?“, а они отвечали: „Ну, сейчас мы изучаем атаку Лакана на означаемое“. Потом я уезжала, а вернувшись следующим летом, интересовалась: „Что там с означаемым?“ — „О, с этим мы уже покончили. Сейчас у нас passe“». И так далее. Так что французские 1960-е — кульминация всего этого периода — проходили в постоянной борьбе с новыми проблемами, в поисках новых решений. Это очень живая интеллектуальная эпоха.