Все послеполуденное время они разгружали «Водер», катя одну за другой тачки по доске, которая связывала лодку с берегом.
К пяти часам работу закончили. Пошли надеть куртки, так как работали полуголые. Спустились по лестнице, ведущей под мостик в некое подобие комнаты, где была треногая плита, поставленная на каменный очаг, где они ели, спали; снова поднялись по лестнице наверх со словами: «Ну как, пошли?»
Лодка, опять став легкой, почти вся была над водой и покачивалась на воде, как освободившаяся от бремени женщина.
Они тоже выполнили свою задачу, надо пойти выпить — теперь или никогда — ведь снова отправиться в плавание им предстояло лишь завтра утром.
Из разных кафе доносились звуки механического пианино. По другую сторону кучи камней и песку, вытянувшихся вдоль набережной, словно горная цепь, катили машины.
На подъездных путях ждали разгрузки темно-красные вагоны, с нарисованными на них белыми буквами, полные всевозможных товаров.
Большой Клериси, Дюбуло, Метраль, папаша Пенже, Жозеф Жаке — пятеро обутых в веревочные туфли мужчин, с сигаретами в зубах; они направлялись в кафе «Рыба», где обычно и выпивали.
Но, дойдя до портовой площади, они вдруг увидели, что Жозеф собирается свернуть налево.
— Ты куда? — спросили его.
— Так, пойду пройдусь.
— Значит, ты не идешь с нами?
Жозеф ничего не ответил и, повернувшись к ним спиной, пошел по улице, идущей вверх, в город, где только что начали загораться электрические лампочки. Некоторое время друзья следили за ним взглядом; Клериси пожал плечами. Они привыкли к странностям парня и к тому, что он всегда поступал по-своему. Так что они не препятствовали ему. Он же вскоре потерялся среди прохожих, которых в этот час предостаточно, — одни поднимаются вверх по улице, другие спускаются, — и под двумя рядами деревьев, между которыми на некотором расстоянии друг от друга светились фиолетовые луны, образуется двойной поток людей в том и другом направлении.
Он засунул руки в карманы и то погружается в темноту под деревьями, то выныривает на свет, потом опять погружается во тьму.
У него перед глазами стоял его дом; это с другой стороны озера, немного вверх по отношению к дебаркадеру. Рядом с дебаркадером — небольшой порт, где размещаются лодки.
Там, с другой стороны озера, их бывало иногда так много, что они касались друг дружки бортами, получалась беспрерывная палуба, словно танцплощадка; теперь все кончено.
Он думал: «Конец. Все меняется».
Он шел, вытянув вперед шею; дорога идет все вверх, как она долга. Он шел, расталкивая прохожих, и думал: «Почему же все меняется?»
Рядом с портом располагалось кафе (вот о чем были его мысли) под названием «У морячка». Название выведено желтыми буквами на синем фоне. А где может быть Жоржетта? У себя, она ждет меня.
«У себя» — это очень высоко, выше, чем церковь, выше, чем каштаны, там, где начинается гора, и если бы не сплошные ограды садов, отделяющие вас от нее, можно было бы снизу увидеть ее дом, это по другую сторону воды протяженностью в четыре-пять лье, по другую сторону этой голубой глади, которую пропарывают носом лодки, идя вперед и возвращаясь назад.
И завтра она будет там, ведь она ждет меня, а дальше что?
Вот он каков, ему быстро все приедается.
Он скрутил еще одну цигарку и зажег ее, прикрыв ладонями. «Куда это я бреду?» — думал он. Кто знает. Просто хочется двигаться, и все.
Нет смысла менять направление, так проще всего; он так и делает, и вот он у подножия откоса, еще более крутого, чем подъем улицы, и перерезанного в середине лестницей. Он поднимается по лестнице, потом по другой, зажатой между двумя зданиями, возвышающимися справа и слева.
Так дошел он до площади, посреди которой торчала старая церковь и где бегали трамваи, непрестанно звонившие, потому что водители ударяли пятками по куску металла, закрепленного в полу, в передней части трамвая, а когда трамвай приходил на конечный пункт, они клали эту штуковину к себе в карман.
Жозеф и Жоржетта, ибо ее звали Жоржетта, вот уже больше года как были помолвлены и вскоре собирались пожениться; и это все. Чего ждать от жизни?
Он и сам не знал; он пересек площадь, и вдруг начался спуск. Потому что постройки располагаются на холмах; город весь то вздыбливается, то проваливается. Вы то опускаетесь, то поднимаетесь, то опять опускаетесь. Он углубился в узкую мощеную улочку, которая увела его на другую площадь, расположенную еще ниже, и оттуда новая узкая мощеная улочка перелилась в другой склон. Жозеф очутился у старого источника, где стояла, держа в руках весы, каменная женщина с завязанными глазами; и тут все стало меняться и в реальной жизни, потому что прохожие, которых становилось все больше, шли все в одном направлении.
Ее звали Жоржетта Боркар, таково было имя его невесты.
Он заметил, что окружавшие его люди идут группами: отец, мать, дети, или мужчина и женщина, или парень и девушка, и они устремляются все к одному месту. Оказывается, в конце последней улицы, которая еще немного идет вверх, но уже не так круто, все меньше и меньше, так вот в конце улицы, в каком-то тумане передвигается с места на место множество перемешанных между собой огней, а в это время как бы легкий ветерок доносит до ваших ушей звуки музыки. Какое-то празднество, видимо. Народ шел, шел вместе с ними и Жозеф. Ему в лицо бил свет: красный, желтый, фиолетовый, и эти огни ударялись о крутящиеся зеркала и скатывались вниз, разбитые на кусочки. Лодочки на медных стержнях сверху вниз разрезали воздух, маня вас в другую жизнь. Лодочки вертелись по кругу. Музыка исходила из шестнадцати медных, начищенных до блеска труб, поставленных в четыре ряда. Люди сидели и стояли в лодках. По ним скользили, — то была новая система освещения, — огни: красные, желтые, фиолетовые, перемежающиеся, переменчивые, переливчатые. Толпа понесла его между двумя рядами лавок и пивных ларьков; он мало-помалу перестал сопротивляться и таким образом очутился перед большим круглым шатром — цирком. На нем громадными буквами было написано: «Континентальный цирк». Три-четыре деревянные ступеньки под расшитым жемчугом пологом вели к кассе, где сидела дама, но одновременно вы оказывались в девственном лесу. Все дело в разрисованных полотнах; их четыре. Он был под гигантскими деревьями с неведомыми цветами, с переплетающимися лианами, с желто-зелеными попугаями. И там бежала огромная, совершенно рыжая горилла, вытянув руки, оскалив зубы, что в два раза крупнее зубов человека, и ее шаг был в два раза длиннее шага человека, а впереди нее несся несчастный негр, пытаясь найти среди нас приют.
Хочется крикнуть: «Смелей! Не падай духом! Еще шаг и ты у цели». Но увы! Вдруг открылось, что между ним и нами разверзлась непроходимая пропасть.
Все это нарисовано.
Однако мы в Африке и в то же время — в Индии, и в Америке среди ковбоев. В Индии — танцовщица. У нее темная кожа.
Вокруг ее округлого и упругого тела два раза обертывается змея и сжимает его, и там, где она на него давит, образуется вмятина на коже. Ковбои, взмахнув над головой лассо, делают им два оборота в воздухе. Жозеф смотрит: где это мы? А, мы на полюсе. Ледяной панцирь расколот надвое, и в этой щели перед белоголубой стеной плещется немного воды; с этой стороны водяного оконца стрелок целится в белого медведя, стоящего на задних лапах; там, где у него должно быть сердце — маленькая красная пластинка.
Так где же мы? Мы — всюду. Мы покинули свою страну и находимся сразу во всех. Мы одновременно и в холоде и в тепле. То это льды, то жара Индии. Взметывается струя воды, нарисованная поверх нарисованного водоема, но вот стало заметно движение воды.
А танцовщица, тоже нарисована? Нет, она не нарисована, она двигается. Она чуть-чуть покачивает своими пышными бедрами и в то же время поднимает руки: и тогда те, что там, поднимаются по ступенькам лестницы, мужчина и женщина, двое или трое друзей, и человек, который один: о, одиночество! Ты покидаешь нас. Две девушки, потом и вся семья; Жозеф тоже поднимается. Достают кошельки.
Деньги больше не считаются: один франк, два франка, три франка — монеты и бумажки, столько раз зажатые в ладонях, считанные-пересчитанные, заботливо помещенные в застегивающийся карман жилета, в секретное отделение портмоне, в кармашек, закрывающийся с помощью язычка: ведь без этого не поешь, не обретешь убежища, не найдешь тепла — это запас, обеспечение черных дней; но нет больше ни черных дней, ни болезней и нечем больше рисковать. Потому что вы больше не живете своей жизнью. Два франка — и дело в шляпе. Два франка за меня, два франка за тебя. Вот они. Входите. Кто идет направо, кто налево от обтянутой гранатовым бархатом кассы под пологом; толстая дама протягивает вам билетики; красный, зеленый, голубой, белый — вы входите.
А в это время она снимала свою жалкую за пять франков девяносто пять сантимов блузу из белого шелка, такую, как у всех. И дешевенькое порабощающее вас белье с вашими инициалами, которое или отдают в стирку и прачка вам его приносит, или стирают сами в тазу — как они все делают. Но прощайте. Прощайте, другие женщины. Она отодвигает их и постепенно раздевается, части ее одеяния падают одна за другой на пол; остается лишь ее тело, и оно прекрасно. Ей его видно все целиком в зеркале, оно освещено с трех сторон, так что не отбрасывает тени, если не считать очень слабых, неуверенных теней, словно бы противоречащих каждому производимому ею движению. Это объявленная на афише мисс Анабелла. Это тело весомо, но в то же время должно быть невесомо, оно тяжелое, но в то же время оно должно быть легкое, у него свои законы, но у меня — свои. Прощай, жизнь, которая, в сущности, не жизнь, которую проводят, печально бродя по улице или склонясь над работой, прощай, или девять месяцев носят в себе бремя плоти, и потом еще дольше нужно носить ее на руках.
Она поднимает свои руки, словно собираясь улететь. Она скользит рукой по своему еще недеформированному телу. Живот плоский, а выше обе окружности — округлы. Она понимает чем владеет, ловкостью и силой, силой и свободой; но она понимает и чего ей недостает, чего у нее еще нет, и эти печальные знаки, начертанные все-таки на ней, — знаки ее принадлежности к человечеству. Она бросает через плечо, с высоты своей изогнувшейся шеи долгий взгляд на впадину поясницы, на всю свою атласную кожу, что сверкает, отбрасывая нежные отблески там, где ее приподнимает мышца, и потухает, когда мышца опадает, через одно плечо, потом через другое; но под кожей — вены, и на ней разные блики, пятна, ее структура несовершенна. Все это, есть в нашем теле, все, что выдает его низкоорганизованную природу и из-за чего оно должно умереть. Ведь смерть есть. Но я не умру, — думает она. Я буду как если бы я не должна умереть. И чтобы достичь полноты, она должна возвыситься над смертью, она должна покинуть свою оболочку, чтобы полнее осуществиться.
Ее теперь не узнать. Она менялась постепенно. Все, в чем она нуждается, все здесь приготовлено заранее, — ей остается только протянуть руку. На крючке в стене висит длинное шелковое трико: какое-то время оно, такое податливое и гибкое, держалось на кончиках ее пальцев. Она поднимает одну ногу. Она начинает снизу, снизу себя. Она вытягивает ногу, подтягивая к себе руки, выпрямляется: у нее ноги статуи; будучи женщиной, живой, она тем не менее сохраняет чистоту.
Сегодня вечером на площади праздник, это уловимо, если прислушаться; доносятся звуки, и они становятся все слышнее; механическая шарманка с ее трубами, мелодия вальса, лопающиеся шары, зазывающий всех колокольчик: «Дамы и господа, представление начинается»; полезность — в сторону, ради игры, ради сказки; неделю — за одно воскресенье; реальность — за выдумку. На подвижной стеклянной полочке — горшки с гримом, цветные карандаши. Ей нужно только повернуть полочку — и все к ее услугам. Она как художник. Если художники, чтобы освободить нас от наших «надо» и чтобы излечить нас, прилагают свои усилия к картинам, то ей для этого достаточно ее самой. Они — в изображаемых ими лицах, она — в своей собственной коже. Они изменяют, она сама меняется. Меняется ее грудь, ее шея, ее плечи. Ее руки, которые она вытягивает, а затем поднимает, чтобы убедиться, что они без изъянов; она беспрестанно сравнивает себя нынешнюю с той, какой она будет, какой она хочет быть, какой она мало-помалу и все больше и больше становится, благодаря своему возвышению над нами. Оттенки, изъяны уходят по мере того, как она их открывает, сидя перед зеркалом и все больше приближаясь к нему, наклоняясь над ним.
Из флакона она выжимает на губку немного белой как молоко жидкости — это пудра. Розовые локти, белые руки.
Она розовая, она белая и голубая под этими отсветами, этими солнцами, под нежными серебристыми огнями, под фальшивыми драгоценными камнями в колье, но на ней они не фальшивые, под браслетами из фальшивого золота, которые она надевает на руку, но на ее руке — они из настоящего золота.
И потом еще у нас красный рот, но недостаточно красный. У нас есть что-то незавершенное. Наше естество стенает в нас: стенают наши волосы, наши брови. Брови не четко очерчены, не слишком густы, а волосы не пышны и к тому же редки; и поэтому нужен карандаш или пинцет и нужны еще железки — все, что человек нашел в природе, чтобы реализовать свою природу, то есть превзойти ее.
Однако Жозеф не мог больше понять, пребывал ли он в шуме или в тишине, ибо то была музыка, что не назовешь ни тишиной, ни шумом. Жозеф примостился на одной из ступенек, которые громоздились вокруг круглой арены — центра представления, куда были направлены все взгляды; и музыка объявила Ее, ведь подготавливает и комментирует все музыка, и музыка сказала: «Сейчас появится Она».
А пока что Жозеф смотрел на двух актеров, у одного из которых на груди была луна, а у другого — солнце. Они заранее приветствовали ту, что должна была явиться. В широких развевающихся одеждах, которые все время собирались в складки, они были похожи на дерево, что треплет ветер. Они смеялись, переставали смеяться... Музыка играет, потом умолкает, — так бьется наше собственное сердце. Наконец солнце и луна склонились, и вот в природе, но и не в природе, появилась она — та, которую объявили, та, которую нам обещали, — такая белая, такая чистая, такая вся ваша и вместе с тем такая далекая, — о, какая далекая от вас.
Светила снова приветствуют ее; Жозеф — в растерянности. Она перед ними — женщина; больше, чем женщина: вся — сила и красота. Она поднесла к губам руки и послала воздушный поцелуй, сперва одной рукой, потом другой, а потом вроде бы забыла о вас. Она подпрыгнула на обеих ногах и мы увидели, как она отделилась от земли, и земля ее больше не удерживает, ибо они больше не связаны друг с другом, как мы, — мы ведь выходим из земли, уходим туда обратно… Ее тело поднимается вертикально. Оно на проволоке. Земля осталась внизу и сожалеет о ней, такой праздничной, сверкающей и словно бы слишком прекрасной, сожалеет, что недостойна больше ее носить.
Все следят за ней взглядом: куда же она направляется? Куда она нас ведет? Глаза поднимаются следом за ней, их приковывает к себе эта дорога в воздухе.
Уходящая вверх проволока, начинающаяся прямо перед ней, вскоре теряется в наклонном беге и обрывается в пустоте: и нет ничего, кроме нее, лишь одна она идет в счет; они все сопряжены с ней, она их мысль; запрокинув головы, они видят, как она вытягивает ногу, прекрасную розовую ногу, потом другую прекрасную розовую ногу и висит в пустоте прямо над ними.
Ей достаточно света, чтобы удержаться. Она делает два-три шага, скользя по свету.
Она на воздушной пыли, на колонне из пара, она стоит на облаке, и музыка качает ее, а она стоит на одном месте; вот она подняла руки, блеснули ее белые подмышки. Она вытягивается, она чувствует себя в воздухе совершенно свободно. Бедро выпирает вперед, взбухает, раздувается у колена с обеих сторон, а другая нога, все такая же круглая, скользит назад. Тело подается вперед, волосы летят вперед, руки тянутся вперед. Они белы, по ним скользят розовые, нежные, чистые отсветы. Они словно из перламутра, они словно из слоновой кости. Сперва она уронила их, потом они начинают трепетать, как крылья бабочки, они подрагивают и раздвигаются. Они медленно поднимаются, прозрачные, пронизанные светом дня, голова поднимается вслед за ними. И тут вновь увидели ее лицо, и лицо ее улыбалось.
Прекрасная улыбка обрамляла ее зубы. Улыбка без усилия и без принуждения, улыбка без начала и конца. Улыбка, которая никогда не сможет кончиться, потому что никогда не начиналась, и зубы были белы, а рот был красен, и волосы нежно ложились на плечи мягкими прядями, а плечи под ними были широкие и белые, с тенью между ними, которая подрагивала, как колосья ржи под ветром.
Теперь она стояла, вся вытянувшись, там, наверху, в воздухе, и видно было, как местами ее кожа то поднимается, то опускается, снова взбухает и опадает, словно в хорошую погоду короткие волны на озере.
Она вся была только музыкой, то наступавшей, то отступавшей — бег, лёт, дым, облако; она поднялась еще выше, все выше над нами, и Жозеф вынужден был поднять голову, чтобы глядеть на нее, — и вдруг она покинула нас.
Ногой она что-то толкнула в воздухе, и ее подбросило.
И Жозеф уже больше не видел ее, ибо она проткнула полотно палатки и исчезла в этой дыре.
Так вот с другой стороны водяного поля, которое надо пересечь на лодке, появился савойский паренек; здесь Жоржетта, его невеста, она ждет его.
Это было на следующий день, то есть воскресным утром. Они должны были пуститься в дорогу около девяти часов на «Водер»; но все зависит от ветра. Как они говорят, все зависит от течения воздуха; вот почему Жоржетта рано вышла из дому, вгляделась в даль, стараясь проникнуть взглядом сквозь легкую дымку белого тумана, нависшего над тем берегом и напоминавшего налет на плодах; она смотрела, нет ли там чего-нибудь, но она ничего не увидела.
Ей нужно было сделать всего несколько шагов, чтобы оказаться на выступе, откуда просматривалось все озеро, лодку легко можно заметить, ведь сейчас их курсирует по озеру не так много — с песком на борту или с большими отесанными камнями, которые образуют словно бы стену вдоль обшивки.
Теперь все не так, теперь изобрели моторы. В давние времена этих лодок было много, они не бегали так быстро и походили на белых бабочек, распластавшихся под вами. Они плыли по воде против некрупных волн, вздувавшихся на ее поверхности, словно пузыри и прожилки на капустном листе; теперь на озере только что-то вроде черных червей, быстро ползающих по воде на брюхе, — да, все меняется.
Она не видела ничего, но все было видно прекрасно оттуда, где она стояла. Поверх круглых каштанов, которые располагались под нею, как множество готовых взлететь воздушных шаров, направо было видно устье Роны, и там Рона желтой лентой вливалась в озеро. Равнина, по которой текла Рона, была плоская, как лист бумаги. Напротив возышались горы, квадратные или треугольные. Наверху они отделялись друг от друга, а внизу соединялись и образовывали мощный откос, под ним вытягивались вдоль берега леса и фруктовые сады с городами и деревнями. Ко всему склону лепились разбросанные там и сям дома, походившие на стаи голубей, усеявших зелень лугов; а слева росли виноградники с их четкими линиями, расположенные друг над другом, желтоватые в это, июльское утро, желтовато-серые, и немножко голубые из-за воды под ними, поражавшей голубизной и распростершейся к западу насколько хватал глаз.
Она смотрит; смотреть можно долго, ибо это необъятно. А кроме того, там, на востоке, двигалось высоко в воздухе что-то вроде белых крыльев, словно туда спустился ангел, и воздух колыхался под его весом, как ветка под телом птицы, — то были горы и ледники.
Возле дома курил свою трубку отец Жоржетты. Дом был небольшой, низкий, одноэтажный и белый, а крыша — кирпичного цвета. Папаша Боркар молчал, он и вообще-то был неразговорчив. Он сидел на скамье, а у его ног, вытянувшись на боку во всю свою длину, лежал Маро, высунув язык и опустив уши; своим влажным языком он лизал серые камни мостовой, становившиеся от этого голубыми и белыми. У папаши Боркара седая эспаньолка, как во времена Наполеона III; руки лежат на коленях, он курит трубку, а в это время названивают два церковных колокола, но звонят несогласно, перебивая друг друга, — один высокий, другой низкий, — так бывают в семье нелады.
Колокольный звон доходил только до первого этажа горы, его не было видно; дело в том, что вся гора состоит из этажей, отвесно спускающихся к воде; и на уровне самого нижнего находится порт, чуть выше церковь, а тут — третий этаж, и когда звонят к мессе, то это где-то под вами.
Нахлобучив савойскую шляпу с плоскими полями, папаша Боркар покуривает трубочку, собака спит; время от времени Жоржетта вытряхивает через окно какую-нибудь тряпку. Потом она вновь устремляет свой взгляд к мысу, где опять много солнца и всюду мелькают серебристые блестящие точки, и все переливается, как дорогой шелк; легкий ветерок ласкает ей правую щеку; она повернула голову немного к западу, где на этот раз она увидела ее, «Водер», — какое чудное имя у этой совершенно черной большой лодки с двумя заостренными парусами, — имя ветра; и лодка подвигалась вперед, она двигалась навстречу нам по тихой воде, еще совсем маленькая там, вдали, но уже постепенно увеличивающаяся в объеме.
Теперь остается только ждать. Она разожгла огонь, поставила на него суп. Потом прошла к себе в комнату и начала прихорашиваться. Она повесила маленькое зеркальце на оконную раму, наполнила свежей водой кувшин, достала из шкафа голубое в горошек с белым воротничком платье.
Оттуда, где она теперь, ничего не видать. Виден только огород и соседние склоны. Вода отступила со всем, что она несет и любовно укачивает на своей волнующейся гордой груди. Солнце только что вышло из- за хребта, который оно сначала лишь пыталось преодолеть: зимой тут в течение трех месяцев тьма, летом темень лежит до десяти часов утра, — ведь мир полон несовершенства, и все-таки мир прекрасен.
Это и повторяла она про себя; впрочем, ей достаточно закрыть глаза — и перед ней встает лодка, и Жоржетта— вместе с ними. Она закрывала глаза: рыбаки тут, их пятеро. Им не надо ничего и делать, ветер дует, откуда нужно. Она видит Жозефа, который сидит верхом на доске, в тени одного из парусов, осторожно надуваемого ветром, время от времени парус колышется и рея, вдетая в большое железное кольцо, поскрипывает; полотно паруса приподнимается и натягивается осторожно, словно вздымающаяся от вздоха грудь; рядом с Жозефом — Клериси, а с другой стороны от Жозефа — Дюбуло. Ему выпала козырная дама.
Парус под рукой, как камень, — гладкий, твердый; Жоржетта наполнила таз водой и намочила в нем край полотенца. Вода тихо плещет о борт; это как звук разомкнутых губ, звук поцелуя. Он, Клериси, Дюбуло, Метраль.
Они вчетвером играют в карты. Папаша Пенже у штурвала. Он всем телом налегает на штурвал; иногда он опирается о штурвал спиной, не сходя при этом с места, тогда паруса сильно морщатся и реи чуть подрагивают, потом они как бы застывают и полотно снова натягивается. Парус направляется прямо на нас. Делать ничего не надо; они идут. Ваадский берег за ними смыкается с небом и удаляется все дальше и дальше, постепенно от него отделяется маленький городок в глубине залива с его постоялым двором, на верхушке крыши которого сияют золотые буквы вывески; сперва мыс, затем небольшой водопад — и вот уже необъятность виноградников. Она моет с мылом лицо, шею, руки. Ей надо только открыть глаза. И тогда вдруг она видит себя, потому что наше зрение описывает круг. Мы находимся сразу во множестве миров.
Кожа стала совсем красная, Жоржетта видит себя в квадратном зеркальце с черной с золотым плетением рамкой; видно лишь лицо. «Здравствуйте», — говорит она, довольная собой. «Здравствуй, как жизнь?» Да что же это я здесь делаю? Я делаю себя красивой. Для него. Но так как время-то идет, она выбегает из дому, потому что вот она какая, потому что она говорит себе: «Как там «Водер»?»
В чем была. В юбке и рубашке, освещенная солнцем, с блестящей кожей, с руками, местами смуглыми, а местами — белыми, с шеей, тоже где белой, где смуглой.
Ветер сник, и паруса опали; ялик позади лодки с трудом тащится за ней с опущенной головой, как выбившийся из сил пес.
Время идет. Папаша Боркар прочно устроился за столом; он спросил у дочери: «Ты уходишь?» — «Да», — сказала она. Он сказал: «Я тоже!»
— Ключ у тебя с собой?
Больше он ничего не сказал. Этот человек был скуп на слова.
В церкви, которую отсюда не видно, прозвонило час, потом два. Жоржетта пустилась в путь по каменистой тропе. Перед глазами все время озеро, и легко наблюдать за тем, что там происходит; впрочем, ничего особенного там не происходит, но она увидит, как пристанет к берегу лодка. Теперь опять стали видны высокие здания отелей в Монтре и тех, что располагаются выше. На ее левой щеке играл голубой блик, на ее плече играл голубой блик, голубой блик играл под крылом ее шляпы, потому что под нею колыхалась вода, то вдруг прихлынув, то отхлынув, (а иногда склон резко уходил вниз и Жоржетта с ним вместе). Жоржетта уходила вниз вместе со склоном, который вдруг с горы падал в воду, то есть с двух тысяч метров до трехсот семидесяти, оставив у нее под ногами на своих двух или трех последних невысоких этажах луга, сады, одно-два поля, виноградники вокруг этих полей и маленькие каштановые лески.
Красивый спуск.
Перед церковью мужчины играли в шары. Двое- трое играли, а остальные смотрели. Жоржетта остановилась.
Один мужчина выдвинул вперед колено, согнул ногу: правую руку, в которой держал шар, отвел назад.
Подбросив немного шар в воздух, рука вернулась в прежнее положение.
Тень от руки, лежавшая плашмя, медленно в течение нескольких секунд двигалась прямо перед ней по прибитой земле, и вдруг шар, упавший с глухим шумом на землю, присоединил ее к той самой точке, где коснулся почвы, две точки слились в одну, и они еще некоторое время катились вперед, но все более и более медленно.
Кто-то сказал: «Фелисьен, твоя очередь». Бородатый Тапонье, сосед будущей свекрови Жоржетты, сказал: «А, это ты Жоржетта?» Пуговицы у него на рубашке были вырваны с мясом, и она держалась на нем с помощью веревочек.
Тапонье сплюнул, потом спросил:
— Куда топаешь?
И засмеялся, открыв свой старый беззубый рот.
— Ну разве о таких вещах спрашивают, — сказал он, — я говорю, спрашивают об этом у молоденьких девушек, таких, как ты?
Второй шар подпрыгнул в воздухе.
Сегодня воскресенье, а это вот Жоржетта; она идет к своему жениху. Некоторое время она идет по ровному месту между двумя рядами низких домов. Потом дорога устремилась вниз, — справа от вас стена и слева от вас стена; впереди оказалась только сверкающая резких оттенков вода, по которой плывет белый-пребелый пароход, чьи колеса так же шлепают по воде, как мокрое белье, когда по нему бьют скалкой.
Купались дети и голышом взбирались на верх парапета. От этого парапета брала начало одна стена, к которой чуть дальше под прямым углом примыкала другая. Получалась как бы большая комната с дверью или цоколь дома, который начали строить, а потом бросили.
Возвели фундамент дома. Между основанием стен стояли две шаланды — и все. Времена меняются. Теперь по этим сооружениям — низким стенам — бегали голые дети. Они искали, откуда было удобнее нырять; они поднимали руки и бросались вниз, их загорелые тела молнией прорезали поверхность воды. Слышны были их смех и крики. А за ними, на более высоком месте, показалась «Водер», она непомерно раздулась, потому что два ее паруса вспухли, как живот беременной женщины; они возвышались друг против друга, оплетя свои высокие мачты, заканчивающиеся металлическими шишками.
Жоржетта села: он шел к ней, вскоре он будет здесь, а люди на лодке отпустили шкоты, и паруса безвольно повисли.
Люди на «Водер» взяли шесты; а она держала в руке носовой платок, чтобы дать о себе знать Жозефу, как только она его увидит, — ведь обычно он стоял на носу лодки. Почему же он не объявляется? Его она не видела, зато видела, как его товарищи погружали в воду шесты и переходили с кормы на нос.
«Что с ним?» — думала она; «Водер» входила в порт.
Дети с криками плескались вокруг лодки, то цепляясь за ее борта, чтобы взобраться на нее, то карабкаясь на ялик; а они бегают, вскидывают вверх руки, тянут канаты, гремят цепями, бросают якорь; затем они сошли один за другим на берег; Жозеф был последний и шел как-то нехотя. Теперь наконец она его увидела. Он плелся позади всех, чуть подавшись вперед; на плечах — куртка, руки засунуты в карманы. Перед дверьми «Морячка» они остановились и позвали с собой его, но он отрицательно покачал головой. Она сидела не шелохнувшись и ждала его. И когда он подошел совсем близко, тогда только она поднялась; он стоял перед ней, держа руки по-прежнему в карманах и надвинув фуражку на глаза.
— А, это ты!
Она спросила:
— Где ты был?
Он подставил ей щеку и этим удовольствовался.
— О! Жозеф, — сказала она, — что с тобой?
— Ничего.
— Ты рассержен?
Он пожал плечами.
— Я не видела тебя в лодке, когда вы подходили. Ты был внизу?
— Я?
Он снова пожал плечами; они поднимались вверх и так как дорога была узкая, шли друг за другом.
Из кафе «Морячок» до них донеслись звуки механического пианино. Послышались смех, голоса: голоса мужчин, женский голос. Они поднимались по дороге меж низких стен, за которыми прятались ухоженные садики; солнце заливало их еще недостаточно щедро, и цветы еще не появились на длинных зеленых ветвях, а бутоны мальв укутывала бумага, и они были похожи на конфеты, которые бросают детям на свадьбах. Они молча шли вперед. На выступе, где располагалась церковь, они остановились.
— Знаешь, тут куда не сунешься, везде народ. Куда пойдем?
— Сам знаешь.
— Да? — сказал он.
Она удивилась его ответу, потому что у них уже было так заведено: когда они бывали вместе, они отправлялись в каштановый лесок, западнее дороги, там они никогда никого не встречали. Он все-таки направился в ту сторону. Они шли между домами, иногда кто-нибудь открывал ставни и, увидя их, посылал им вслед шутку.
Потом им попадались играющие в шары; тогда они брали немного в сторону, чтобы быть подальше от церковной площади.
Каштановый лес так тенист, что под деревьями ничего больше не растет. Они садились прямо на землю, похожую на пыль и своими грубыми крупинками напоминающую сухую кофейную гущу, которая въедается в кожу рук. Но на крутом склоне встречались выступы с закругленными углами, они заменяли скамейки, и там можно было удобно устроиться. Листья каштанов и над вами, и под вами одновременно, а стволы — все в трещинах, как слишком поджаристая корка хлеба. И было чудесно.
— Я подумала, ты заболел.
— Да нет!
— Тогда между тобой и твоими приятелями что-то произошло?
— Да нет же!
Она села на теплую землю, он вытянулся на животе рядом с ней, подоткнув под себя куртку и положив подбородок на скрещенные руки. Он отвечает, но, возможно, двумя-тремя словами и ограничится. Странный народ мужчины: они не любят, чтобы им докучали вопросами. Однако ей не терпелось выспросить его: сердце понуждало ее к этому.
— Где ты был?
— Где? В Лозанне. Ну и что?
Она сказала:
— Ты снова туда отправишься?
— Конечно, послезавтра.
— Послезавтра?
— Как только разгрузят лодку.
— Значит, ты опять оставишь меня одну.
— Что поделаешь. Ремесло.
— Зачем ты только выбрал это ремесло!
— Понятно зачем. Это дает отдых.
— От чего?
Он промолчал.
Но тут его взгляд остановился на ней, он внимательно посмотрел на нее и сказал:
— Открой-ка рот.
— Для чего?
— Я хочу взглянуть на твои зубы. Что эта у тебя?
— О чем ты?
Речь шла о кривом зубе.
— Видишь, — сказал он. — С зубами у тебя не все в порядке.
Он взял руку Жоржетты и задержал ее в своих руках.
— И ногти у тебя сломаны.
— О Жозеф! — отвечала она. — Что ж ты хочешь, сад требует ухода.
Руки у нее изящные, маленькие, смуглые, но и впрямь чуть огрубевшие от земли и воды, потому что она много работает.
— А, — сказал он, — ты права. Ну, а это? — сказал он.
Немного отодвинув белый воротничок, он ткнул ее пальцем в шею, в то место, где она начинается.
Потому что бывают всякие пятна, наша природа не совершенна.
Ей так захотелось плакать. Губы у нее задрожали, как у кролика, когда он ест капустный лист.
— О Жозеф! — сказала она. — Ну что поделаешь? Разве я виновата?
— Ясное дело, не виновата, — сказал он. — Только… — сказал он.
И поднялся.
Все время после полудня «Морячок» был полон народу. Озеро стало розовым; только что прошел последний пароход.
На корме у него красовалось трехцветное знамя, другое, с белым крестом — на носу. Шуму от его колес было больше, чем днем; озеро внезапно опустело: чайки покинули его, они всегда покидают его в одно и то же время и куда-то улетают на ночь.
Вода была уже не розовая; она была зеленая, а постепенно стала черной. На другом берегу зажглось сразу множество огоньков, так что создалось впечатление будто там, по всему побережью поплыли по тихой воде светящиеся полосы.
Жозеф спустился по крутой тропинке.
Пожалуй, сейчас половина одиннадцатого. Сперва Жозеф проводил домой Жоржетту, а потом решил отправиться в кафе в надежде встретить там товарищей.
Он пришел на площадь. Там у озера, слабо освещенного светом, который исходил от кафе, он увидел прохаживающуюся под платанами женщину, казалось, всю в черном. Листья платанов сплошным покровом нависли над земляной площадкой, отгороженной от воды стеной.
Женщина повернулась к нему спиной, и Жозеф подумал: «Служанка». Он подошел к ней сзади.
— Мадмуазель Матильда.
Женщина обернулась.
— Я не Матильда.
Жозеф сказал:
— А-а! Извините...
И стал смотреть на нее, но ему было плохо видно. Однако достаточно для того, чтобы увидеть, что она на него тоже смотрела, словно бы для того, чтобы сказать: «Я вас не знаю». Да и он сам ее не знал, он только разглядел, что лицо у нее белое, а платье розовое.
— Вы новенькая? — спросил он.
— Да.
— А давно ВЫ здесь?
— Со вчерашнего утра.
— А как же Матильда?
— Она уехала.
— О! — сказал он. — Прошу прощения, но меня не было последние два-три дня...
И добавил:
— Действительно, вы выше ростом.
Но так как она молчала, он спросил:
— А товарищи мои здесь?
И повернулся к освещенной витрине «Морячка»; через приоткрытую дверь между двумя лавровыми деревьями в кадках можно было видеть двойной ряд пустых столов.
— Что, никого нет?
— Подите посмотрите сами, — сказала она, — там два каких-то старика.
В углу сидел папаша Пенже, а в другом углу — маленький человечек с седыми усами, перед обоими стояли полуштофы со светлой жидкостью, то есть со спиртным, и стопки, которые они, ничего не говоря, время от времени подносили ко рту.
Жозеф приподнял фуражку; папаша Пенже сказал ему: «Привет!» — и опять надолго замолчал.
Она пришла не скоро, она не торопилась — это было заметно. Она ступала небрежно и величественно. Она остановилась в нескольких шагах позади Жозефа, подождала еще минуту-другую и потом уж спросила:
— Что вам принести?
Это была новая официантка.
— Все равно что, — ответил Жозеф.
Она пожала плечами.
— Привет! — еще раз сказал Пенже. — Ты откуда?
— Я вижу, вы один, — сказал Жозеф, — а где остальные?
— Им хотелось спать, они, наверно, легли уже.
— Чашку кофе, — сказал Жозеф.
— Черного?
— Нет, с молоком.
На некоторое время все смолкло; внимание обращали на себя висевшие на стене поблекшие цветные портреты президента Лубера с широкой орденской лентой и президента Феликса Фора в черном, тоже с широкой орденской лентой. Рядом со стойкой притулилось старое механическое пианино; достаточно было опустить в специально сделанную щель два су, как из него вырывалась музыка, словно собака из конуры.
Жозеф отпил глоток кофе, кофе был теплый. Папаша Пенже спросил:
— Ты идешь обратно?
Жозеф сказал, что идет
— Ну и что дальше?
— Для меня, — сказал папаша Пенже, — дальше не будет ничего.
— Пятьсот франков, — сказал папаша Пенже, — я отложил пятьсот франков... Это все подлюга... В коробку… А теперь говорят, что лодку продадут. Ты будешь ходить на шаланде. А я, я уже не могу, слишком стар.
— В консервную банку, — продолжал Пенже, — мало того, я спрятал ее под каминным колпаком, там же все время дым, я думал, он помешает... Да где уж! Должен тебе сказать, что взяла моя дочь. Она подождала, пока огонь совсем не потух. Понимаешь, живу-то я один. И когда ухожу, в доме — никого. Пятьсот франков...
Официантка зевнула, прикрыв рот рукой, и подошла к стойке.
— Кусок веревки, — сказал папаша Пенже.
И надолго умолк. Другой старик тоже молчал, механическое пианино — тоже, официантка говорила не больше их, — она стояла, прислонившись спиной к прекрасной, новенькой стойке с цинковой обшивкой, а за небольшим решетчатым барьером выстроился целый ряд бутылок.
День кончался; можно уже было идти спать, если б не клиенты, но те не торопились: что с них взять — старики, они спят мало, да и дома своего у них нет. Они часами сидят за каким-нибудь недорогим напитком и молчат или несут всякую чушь; и потом, час официального закрытия еще не наступил и выставить их было нельзя.
Дадим-ка им понять, что мы предпочли бы видеть их пятки. Она зевает. Говорит Жозефу:
— А вам не хочется спать, нет?.. Вы же ходите на «Водер». В котором часу вы вышли?
— В девять.
— Ничего себе!
Она зевнула: папаша Пенже снова завел свое.
— Пятьсот франков.
Потом опять замолчал, уронив голову на впалую грудь.
Тогда Жозеф решил завязать разговор с новой официанткой, ни к чему не обязывающий разговор, то ли чтобы поближе познакомиться, а может, просто из любопытства.
— Вы сами-то откуда?
— Из Лиона.
— А! Большой город.
И вдруг неожиданно:
— Вы сказали, из Лиона?
И, подумав немного:
— Он именно оттуда и приехал.
— Кто?
Жозеф ответил не сразу. Это едет в повозке, которую тащит трактор. Оно круглое, но разбирается. Поднимают мачту, надежно закрепив ее в земле, и потом целая система канатов натягивает полотно. И он читал.
Это собирают, это разбирают, это то приходит, то уходит: белый медведь, горилла, танцовщица, ковбои на лошадях.
Он сказал:
— И везде моторы. Понимаете?
— Нет.
Он сказал:
— Вчера они были в Лозанне, но приехали из Лиона, это было написано над входом.
— А! — сказала она. — Это цирк.
— Вы не видели? Жаль!
Снова послышался голос Пенже:
— Кусок веревки и конец.
А она тогда сказала:
— Почему вы меня о нем спрашиваете, о цирке? Он колесит по округе. Вы хотите наняться?
— Возможно.
— В качестве кого? Шофера?
— Возможно.
Она рассмеялась.
Кто-то старым разбитым голосом затянул песню. Такие песни поют на шаландах, только ее начали с середины:
«.. бела, как луна
вверху над скалой.
Ах, если б я мог
пойти за луной...»
Потом, вероятно, пропустили строфу, потому что дальше пели так:
«И мертвый или живой
Я выйду вместе с тобой
На другой земли край,
Если земля кругла».
— Это песня, которую поют моряки, — сказал Жозеф. — Славная песня. Эй! Папаша Пенже, когда отчаливаете?
— Послезавтра.
— Тогда до послезавтра, — сказал Жозеф.
— О, что касается меня, — сказал папаша Пенже, — то это конец. Кусок веревки...?
Итак, они отправились в плавание на «Водер» впятером и опять, во второй уже раз, в Лозанну, а на следующий день они вернулись, но Жозефа с ними не оказалось. Жозеф — савойский парень. Им говорили: «Где он?» Они отвечали: «Кто его знает. Он застрял где-то по пути».
Тапонье пошел за водой к источнику, находившемуся в четверти часа ходьбы от деревни по направлению к западу.
Он шел рядом со своим мулом, приговаривая: «Идем, идем! В чем дело, Жакоб?»
Дорога, надо сказать, была плохая, почти вся изрытая, но она шла по краю холма довольно ровно, то окаймленная высокими лозами винограда, которыми обвивают мертвые, лишенные коры ветви, так что куст похож на скелет, то укрываемая кроной густо растущих каштанов. Тапонье наполнял водой бочку и возвращался в деревню, а там продавал воду тем жителям, у которых она уже кончилась.
Он продавал не слишком дорого: по два су за ведро.
— Эй, Жакоб!
Тапонье говорит:
— Что с тобой? Мухи что ли заели, или настроение пропало?
Мул остановился. Тапонье шел впереди, он обернулся.
— Какого дьявола! Пошли!
Мул напрягается, постромки натягиваются, и все громоздкое сооружение вновь приводится в движение; бочка, вмещающая шестьсот литров, прикреплена с помощью веревки, натягиваемой ясеневой дугой, к старой расшатанной тележке для травы. Тележка позади Тапонье со скрипом наклоняется то в одну сторону, то в другую; люди видят, как она катится то в сторону озера, то в сторону горы, а жестяное ведро подпрыгивает и бренчит, стукаясь о колеса тележки.
Тапонье похлопывает о свои брюки прутом, выдернутым из живой изгороди.
Это славный человек, это прекрасный человек, хоть он и не бреется вот уже целую неделю и на впалых щеках лохматится седая борода, а рубашка грязная, шляпа из тростника раздавлена, и изо рта торчит глиняная трубка, вся пропитанная сивухой, это к тому же и счастливый человек, потому что вот уже три недели от клиентов отбоя нет, так что ему приходится делать до четырех ездок в день.
Ведро — два су. Доходно.
Но вдруг все кругом почернело, а тележка умолкла: прибыли в каштановый лес. Под этими каштанами яркий летний день превращается в сумрачный, ноябрьский. Под колесами мягкий настил, а вокруг из-за темноты — словно туман какой-то. Но вот снова в глаза бьет свет и вновь показывается лето, неожиданно входя через образовавшееся среди ветвей отверстие, чьи контуры оно раскрасило ярким золотом.
Камни с шумом вылетают из-под колес, которые давят на них своей тяжестью, тележка раскачивается, наклоняется, бочка наклоняется и раскачивается, струя воды выбрасывается из бочки; и вот Тапонье возвращается к людям; вода, привезенная снизу, приходится как нельзя более кстати; а гора делает вам сверху знак с помощью маленького облачка, которое она, словно платок, встряхивает своей дланью.
Из дома, что стоял на краю дороги, вышла женщина.
— Добрый день, — сказал Тапонье.
— Добрый день.
— Воды надо?
— Бог ты мой! Конечно надо.
— Сколько?
— Два ведра.
Это мать Жозефа, ее зовут Мария. Она крупная женщина с кустистыми, как усы, седыми бровями, которые нависают над живыми, глубоко посаженными глазами; голову она повязала красным платком, а пышная грудь, стиснутая корсажем из серой бумазеи, прячется под полосатым фартуком.
Она живет рядом с церковью, в первом от церкви доме; вот как раз сюда и прибыл Тапонье со своей бочкой, своей тележкой, своим мулом и, обхватив руками ведро, — со всей коммерцией, как он говорил, и коммерцией небесполезной, как он говорил; чему доказательство, говорил он, то, что Жакоб все толстеет.
Сзади в бочке было просверлено отверстие, закрывавшееся с помощью длинной деревянной пробки, и нужно было только нажать на нее; тогда Тапонье одной рукой подставлял ведро, а другой манипулировал, как Моисей, который добыл воду из скалы.
— Ну что? — говорил он, — а уж свежа-то как!
Кругом была такая сушь, что листья салата стелились по земле; кругом сушь наложила тонкий слой пыли на кусты с незрелыми еще плодами, на красную и черную смородину, малину, так что они походили на белые дымки, вившиеся над землей.
Тапонье вылил воду из ведра в каменный чан над сливом, что на кухне, вернулся к бочке и наполнил еще одно ведро.
Мадам Жаке сказала ему:
— С меня четыре су. Вот.
— Спасибо, — сказал он.
Время у него есть, он набивает трубку, да и Жакоб стоит в тени.
— А как сын?
Мадам Жаке всплескивает руками:
— Ах, слышать о нем не хочу!
— Он не вернулся?
— Нет, — говорит она.
Речь шла о втором его путешествии.
Тапонье сел на ступеньку лестницы. Дом был одноэтажный. Славный беленький домик с зелеными ставнями и четырьмя окнами по фасаду. Перед входной дверью был порожец из трех ступенек.
Тапонье зажег трубку.
— Видный парень.
— О да!
— Но избалованный.
— Что вы хотите, — говорит мадам Жаке, — отец у него умер совсем молодым.
— Да, — подтверждает Тапонье, — они все такие, единственные дети. И потом, возраст.
— Ну скажите, — говорит мадам Жаке, — ну что его понесло на эту лодку? Какая в том была необходимость? Молодой человек, помолвленный.
Тапонье еще пару раз затягивается, собираясь что- то сказать, но, так ничего и не сказав, встает. Он разглядел вдали Жоржетту, направлявшуюся сюда.
— Здравствуйте, мадмуазель Жоржетта, — сказал ей Тапонье.
И затем, обращаясь к мадам Жаке:
— До свидания, мадам Жаке, до завтра.
Жоржетта как раз подошла к дому.
Мадам Жаке ждала ее у дверей.
— Ну как? Что они тебе сказали?
Но Жоржетта так запыхалась, что не могла говорить, и положила руку себе на грудь. «Погодите», — сказала она. «Ты входи», — сказала мадам Жаке.
Женщины, мать и ее будущая невестка, прошли по коридору, ведущему к задней части дома, тут Жоржетта упала на табурет. «Я слишком быстро поднималась», — сказала она.
— Хочешь сиропу? Есть свежая вода. Тапонье только что принес.
— О! Большое спасибо, — говорит Жоржетта.
Мадам Жаке пошла за бутылкой и стаканом, стоявшими в шкафу.
— Ну?
— Ну так вот, — говорит Жоржетта, — они собрались все вместе, вчетвером, в кафе «Морячок», да, вчетвером, хотели отдать ему деньги. Они разозлились на него за то, что попусту потратили время, ожидая его.
— Дальше.
— Они сказали мне: «Не беспокойтесь за него, вы ведь его знаете, он с причудами». Они сказали еще: «Он парень взрослый, не заблудится». А я им говорю: «Как он себя чувствовал?» А они: «Он хорошо себя чувствовал, очень хорошо, не волнуйтесь за его здоровье. Дело совсем не в этом. Одному богу ведомо...» И они стали смеяться. А я ушла.
— А кто был за стойкой?
— Мадам Ташрон.
Жоржетта отпила глоток. Малиновый сироп. Прекрасного темно-розового цвета, чуть потускневшего оттого, что стекло запотело.
— Слушай, — сказала мадам Жаке.
Она стояла перед Жоржеттой, уперев руки в бока, с красным платком на голове, спустившемся на высокий, с тонкими морщинками лоб до самых ее густых бровей.
— Слушай, ждать больше нельзя... Ты ведь называла ему день вашей свадьбы! Нет? Однако я тебя просила это сделать.
— Я не смогла.
— Так вот, что касается меня, то я скажу: этому должен быть положен конец, и вы должны поспешить, а иначе это плохо кончится. Что между вами вышло?
— Ничего.
— Что он тебе тогда говорил?
Она пытается вспомнить, но ничего не идет на ум. — Ничего не говорил.
— Ну как же, последний раз, когда вы были вместе… Тебе не показалось, что он изменился?
Тогда Жоржетта сказала:
— Ах да, немного.
На что мадам Жаке сказала:
— Я так и думала. Нельзя, чтобы эти мальчишки шли на поводу у своих причуд.
— Август, сентябрь, октябрь, — говорит она, — время отремонтировать квартиру есть; в ноябре сможете пожениться...
А он как раз возвращался берегом озера. Накануне вечером он отказался выйти на лодке и рано утром отправился на пароходе в Бувре. Оттуда ему предстояло топать пешком. Это занимает два часа. Дорога тенистая. За ней ухаживают, и людей там бывает предостаточно, особенно летом, когда много автомобилей; и пока он шел берегом, в его голове царил полный беспорядок, потом он пересек лес и снова очутился у озера, которое зыбилось короткими волнами, перекатывавшими камни с шумом горного потока.
Гора низвергается сверху, поверхность озера — плоская. Гора — вертикальная громадина слева от него, озеро, как гладкая доска — справа, старая еловая доска, столько раз тертая, мывшаяся щеткой и щедро ополаскиваемая водой, что из нее стали торчать сучки.
Не могли разве протянуть между елями над дорогой проволоку?
Повстречалась первая деревенька, потом пошли дома с лугами, чьи квадраты вырисовывались среди лесов, росших по склону, он качал головой и думал: «Невозможно!»
На пареньке, который спускался вниз, были голубые панталоны, белая хлопчатобумажная майка, старая куртка, болтавшаяся на плечах, фуражка, веревочные туфли; он шел быстро, а то останавливался, потом опять быстро шел и опять останавливался; солнце над вами — словно полотно палатки, протянутое от горного хребта над водой и частью берега, а вы сами в тени. Вы под этой половиной крыши дома, который наводит на мысль о прекрасном еловом срубе; и в голове у паренька — свет и звуки, а сам он в тени и вокруг — тишина, только иногда птица вскрикнет.
В его голове перекрещиваются огни прожекторов. Вспыхивают огненные буквы; они красные, фиолетовые, желтые, голубые. Музыкой были двенадцать медных труб, но то было давно. Когда же оно было? Это было во время его первого путешествия. Ему надо привести все в порядок в голове и вспомнить не только места, где он бывал, но места и живые существа, вещи и людей; и то, что было вначале, то и должно стоять вначале, а потом — то, что было потом, были удобные пристанища — недорогие пансионы, довольно уединенные, возле границы, где в деревне располагается таможня, вернее, две таможни, одна и другая — по обе стороны каменного моста.
Он идет по дороге, возвращается домой, и в то же время он еще раз балансирует на доске (это было вчера), не более широкой, чем две ладони, соединенные вместе.
Он чувствовал еще удары тачки в спину и напряжение мускулов груди сейчас, когда он шел в город, — это было? — это было вчера вечером, это совсем близко и как уже далеко! Он опять отказал своим товарищам: они пошли пить. А он подымался по тропе в город, быстрее, чем может, — почему же? Да потому, что хотел вновь увидеть ее. Шум, море света, праздник, — и она. И еще, чтобы обрести самого себя, не так ли? И даже немного больше, чем жизнь: то, что делает жизнь действительно жизнью (как бы это получше объяснить?) — но ничего не было. Площадь была пуста. Там, где был праздник, не было больше праздника. Валялось несколько бумажек, остались жирные следы керосина и дырки на земле, которые только что засыпали.
О, как высока гора! Время от времени с нее слетает какая-нибудь большая птица и плавно парит в воздухе, похожая на лист бумаги.
Он шел по площади, где был праздник, и спрашивал у людей: «Вы не знаете, куда они отправились?» Его спрашивали: «Кто?» — «Цирк». — «Спросите у полицейских».
«А как же! — отвечали другие, — они отправились в Женеву, но, само собой, сделают по пути остановку».
Он говорил: «Это очень срочно. Мне нужен один человек».
А ему говорили: «У них мотор, они катят по шоссе. И скорее всего в Морже у них будет остановка».
Он объяснял: «Большой континентальный цирк. Он приезжал из Лиона».
— Попробуйте все-таки поискать его в Морже.
Вот почему товарищи Жозефа ждали его, а потом перестали ждать.
Потому что он сел на поезд. Он отправился в Морж. Там он навел справки в одном кафе.
«Мы никого не видели».
— Почему же? — отозвался один из клиентов. — Они моторизованы, да? Три повозки? Выкрашенные в голубой цвет? Да, они здесь проезжали. Постойте, когда же это было? А, вчера, часов около одиннадцати утра.
Он сказал:
— Благодарю вас.
И вернулся в Лозанну, где провел остаток ночи на скамейке в зале ожидания.
Теперь он говорил себе: «С этим покончено». Все какое-то безрассудство, да, безрассудство! Он пытается вспомнить ее имя, оказывается, он уже не помнит ее имени. Однако над входом красными буквами было написано:
МІSS...
Но дальше в его памяти провал, что же было начертано над всеми этими прериями, где скачут лошади, над треснутыми льдинами, над входом во внутренний дворик, выложенный черными и белыми плитками. Она? С нею все кончено, у нее нет больше имени.
Однако она еще поднималась впереди него по тропе, и необычайно легко. Он пересек границу, показав им имевшуюся при нем карточку, и ему сказали: «Проходи»; он устремился в более дикие места, туда, где скала пучилась черными выступами, высившимися друг над другом и блестевшими от воды, как жестяные листы; а она, она белая и чистая, у нее нет больше веса, она лишена тяжести, нашей обычной тяжести. Она путешествует по воздуху, где ее несут, ее держит и несет что-то для нас невидимое. Она ступает мелкими шажками, останавливается, поднимается и опускается, она раскачивается в воздухе; но дорога поворачивает и уводит назад, и от этого берег вдали скрывается от глаз, такое впечатление, что идешь в пустоте, над широким водным простором, напоминающим морской простор. Она была еще здесь и двигалась, разбрасывая руки и сгибая ногу; но возможно, это маленькое розовое облако, оно бело-розовое, легкое, нежное, — высоко, в воздушных далях. Женщина, и в то же время больше, чем женщина, она выскользнула из своего веса, избавилась от необходимостей нашей природы, и чтобы ее понести, достаточно луча света. Музыка, белизна, чистота, вперед, назад, то бег, то ходьба, пар, облако...
— Эй, ты! Послушай. Остановись-ка!
Человек с красным флагом.
Жозефа остановили. Жозеф увидел, что на дороге стоят два автомобиля и парнишка-булочник с корзиной за спиной, он сошел с велосипеда. Здесь каменный карьер. Человек — это человек оттуда, его поставили на дороге, а с другой стороны карьера — другой человек, который тоже останавливает всех, кто движется по дороге: пешком, на машинах, — на своих двоих или на колесах.
Половина двенадцатого; сейчас будет взрыв.
Жозеф сказал: «Хорошо, подожду», — он делает то же, что эти два автомобиля и велосипедист. На этом скалистом пространстве больше никого не видать, никого — только зияет огромная дыра, которую выдолбили в горе, — белая рана на боку высокого лесистого откоса; никого, а обычно видно, как они копошатся наверху, — маленькие, темные фигуры; темные из-за цвета их велюровых панталон, — не больше муравьев, в двухстах метрах над вами.
Они подожгли длинные селитровые фитили и побежали в укрытие за скалой.
Все ждут, ждут еще какое-то время. И потом на озеро, как на кожу барабана, падает сухой, жесткий звук, который, отражаясь от озера, множится и звенит.
Из удара получился продолжительный раскат.
Огромное пространство разверзлось и закрылось, и вода посылает к небу над головой что-то вроде оглушительного кашля, и небо кашляет.
Они взрывают около восьми, десяти шахт; и каждый раз после первого короткого треска все вокруг долго не успокаивается; отголоски взрыва слышны в Лозанне, в Морже, в Нионе, и даже в Женеве, а там; наверху, в карьерах, не видно ничего, ничего, кроме как бы головок камыша: это мало-помалу развеиваются дымки — четыре, пять, шесть, — а в это время с горы низвергаются вниз камни, большие и поменьше, похожие на стадо испуганных баранов, большие впереди подпрыгивают и подскакивают, за ними скатываются поменьше, и наконец — совсем маленькие, струящиеся, как вода.
Люди с красными флагами опускают свои красные флаги: о чем это он сейчас подумал?
На верхушке этой крутизны он видит работавших в карьере людей, они не больше мизинца, они вышли из укрытий и смотрят на результаты взрывов: «А! — подумал он, — я же возвращаюсь». И еще он подумал: «А! С этим покончено». Автомобилисты уехали, булочник вновь взобрался на велосипед; его зовут, а он думает: «Тут карьеры, и тут целое утро работают, а в полдень взрывают».
Немного дальше он увидел шаланды на озере, их подвели к берегу и соединили с ним благодаря дощатому мостику; лодки не видно. А ее не будет больше никогда.
Автомобили, что мчатся ему навстречу, поднимают ветер и, проезжая мимо, стегают его струей воздуха и ослепляют своими блестящими лакированными боками; дорога снова поворачивает, в одном месте она изгибается.
«Все кончено, — говорит он, — все кончено, надо быть благоразумным».
Он поднялся по тропке под пустым небом и оказался на уровне церкви; прошел вдоль сада, увидел, что салат умирает от жажды. «Я буду ходить за водой с бочкой, как Тапонье, времени у меня будет достаточно; у меня все время будет свободное, — думает он, — у меня теперь будет столько времени, сколько потребуется, даже больше, чем мне будет нужно...»
Мадам Жаке как раз кончала варить суп.
— Это никак ты? Откуда ты, господи боже?
Он поздоровался с ней.
— О, Жозеф, мальчик мой! О чем ты только думаешь?
— Я все знаю, — сказал он, — но чего ж ты хочешь? Я опоздал, а они не захотели меня ждать.
Она сказала:
— Где же ты был?
— На празднике был, — ответил он.
— На празднике?
— Да, — сказал он, — я пошел пройтись по городу, а там был праздник. Но теперь все уже кончилось...
Она пожала плечами:
— Праздник. Да тебе-то что за дело до этого праздника?
— Ты не знаешь!
— Так ты шел пешком?
— Да, — сказал он, — от Бувре.
— Ох, Жозеф, — говорила она, — ты мало думаешь о нас. У тебя невеста, не забывай об этом, и у тебя еще мать, но ты упрямая голова. Мы тут ждем, беспокоимся, и я, и она тоже, — Жоржетта пришла и говорит: «Где он?» Что я должна была ей ответить? Тогда она спустилась в порт, встретилась с твоими товарищами, но они тоже ничего не знали.
Он очень тихо произнес:
— Теперь все кончено.
— Что кончено? — спросила она.
— Все эти истории.
— Какие еще истории?
— С лодками. Больше ничего не будет. Они купили шаланду. Это стоит не меньше двух тысяч франков. Все из железа, мотор есть, сто лошадиных сил, ну и разные механические устройства.
— А как же «Водер»? — сказала мадам Жаке.
— Ее продадут на растопку.
— О! — сказала она, — а как же ты?
— Я, — сказал он, — а что я? Все очень просто, я же сказал тебе: с этим покончено. Я больше на эти лодки — ни ногой.
В это время стоит сильная жара; ставни плотно закрывают. В кухне темно. Они едва могли разглядеть друг друга, хоть и сидели напротив один другого, но в темноте то блеснет стакан под заблудшим лучом, то край тарелки, то медный чайник на плите. Но они почти не видят друг друга, ей приходится искать его глазами.
— Это правда?
Он кивнул головой.
— О! Жозеф, неужели это правда? Сможешь ли ты теперь куда-нибудь устроиться? И потом ты договорился с ними...
— Но они ведь собираются плавать на другом судне...
— И они тебе задолжают.
— Я пойду к ним схожу сегодня вечером, — ответил Жозеф.
Стояла тишина, только слышно было, как жужжала муха за оконной створкой, которую откинули к стене, да время от времени гудел автомобиль на дороге.
Жозеф начал новую тему:
— Саду нужна вода.
— Что и говорить!
— Ну вот я и буду ездить за ней. Ты ведь ее покупаешь?..
— Покупаю.
— Ты не будешь больше ее покупать. И потом я вновь стану работать.
— Но тогда, — сказала мать, — зачем же ты нанялся на судно?
— Сам не знаю, страну посмотреть, а то тут простору мало, но это не имеет значения... Мне не хватало воздуха.
— Тогда в чем же дело?
— А в том, что все изменилось.
Голубая муха за стеклом жужжала совсем близко от них, и это раздражало больше, чем далекие гудки автомобилей и шум моторов; муха большая, мохнатая, она ползет вверх по стеклу и умолкает, потом падает и начинает биться вновь.
— Ну что ж, — сказала мадам Жаке, — кто будет доволен, так это Жоржетта, потому что тогда вы сможете пожениться.
— Ну если ты так хочешь.
— Еще бы, конечно хочу. И как можно скорее, осенью, например. Вам осталось купить только кровать и простыни...
Она сказала:
— Ты должен немедленно пойти к Амброзино, чтобы он переклеил обои и заново покрыл все лаком. Погода хорошая, все быстро высохнет. И потом зайди к жильцам и скажи им, чтобы они не рассчитывали на будущий год; тебе самому все это будет нужно.
Он сказал, что зайдет.
— Ну и чего еще желать? Три прекрасных комнаты, заново отделанных. Однако, — сказала она, — ты не видел еще Жоржетты, она ничего не знает.
Он сказал:
— Переменю только рубашку и пойду к ней. Объясню ей все. Ужинать придем вместе.
Ужин кончился. Клериси бросил два су в механическое пианино. Когда склонялись к машине, то сперва слышали шум быстро вертящихся колес, словно это пчелы жужжали в улье; монета падала.
И в лицо вам ударяла полька.
— Мадам Ташрон, не хотите ли станцевать со мной полечку?
— О! Немного терпения, мосье Клериси; скоро придет Мерседес, она приводит себя в порядок.
Мадам Ташрон была очень маленькая и очень толстая. Одна женщина на стольких мужчин.
Она носила черный парик. Где у нее талия, определить невозможно, хоть она и стягивала ее поясом юбки как можно туже.
Со стены из рамок без стекла, повешенных вкривь, на вас смотрели президент Лубе, ставший серым из выцветших красного, голубого и желтого цветов, с орденской лентой, и президент Феликс Фор, весь черный, с широкой орденской лентой.
— И деньжата у нас завелись, мадам Ташрон.
— Пятьсот франков, — говорил папаша Пенже, — это конец... Иметь пятьсот франков, и вдруг — ничего. Мне заплатили вперед.
Он сидел один за столом, маленький, весь съежившийся, все больше и больше сжимавшийся и как бы усевший, с выступающими ключицами, с шеей, руками и лицом, похожими на куски старого высохшего под солнцем дерева.
— Дело дрянь, если «Водер» больше не будет ходить, потому что я слишком стар для шаланды.
— Мадам Ташрон!
— Минутку терпения! — говорила мадам Ташрон. Она поднялась наверх, чтобы переменить платье.
Между тем таможенники вышли. Одеты они были пестро: куртка цвета хаки, брюки густого голубого цвета, целлулоидные воротнички. Они прошли под прекрасной вывеской — желтые буквы на лазурном фоне, голова человека в матросской шапочке с одной стороны, такая же голова в такой же шапочке — с другой.
— В камине, — говорил папаша Пенже.
Его никто не слушал. Клиентов была добрая дюжина, даже больше: рабочие с карьеров, четверо рыбаков, двое-трое парней и две-три девчонки из деревни.
— А что Жозеф? — говорил Клериси. — Он не придет?
— Почему же? Придет, — отвечал Дюбуло.
— У тебя его получка?
— У меня, — говорил Дюбуло.
— Однако какая муха его укусила, не знаешь? — говорил Клериси.
— Нет, не знаю.
— Чего это он нам свой характер показывает? Эй! Мадам Ташрон, выпьем, если вы не возражаете, пока нет Мерседес, — говорил он.
— Она сейчас придет.
— Покорно благодарю.
— Она красоту наводит.
— Большое спасибо...
— Но Жозеф-то каков... А! Это из-за него я потерял два франка, — продолжал он, — помнишь, в тот день... Если не хотел играть, так бы прямо и сказал. Или играй, или не играй. Где у него только голова..
— Не думай больше об этом, — сказал Дюбуло. — Тебя спрашивают, не что ты сделал, а что ты собираешься делать. Нанимаешься ты на шаланду?
Папаша Пенже опять принялся жаловаться:
— Кусок веревки... Если в один прекрасный день вы меня не увидите, разыщите мою дочь — больше ничего. И скажите ей: «Речь об этих пятистах франков. Были они спрятаны в камине или нет?» Вряд ли ей это понравится, это уж точно...
Снова кто-то опустил в механическое пианино два су, оно заглушило и голос папаши Пенже, и другие голоса. Играли вальс фортиссимо.
Никто не обратил внимания и на нее, когда она вошла: и вдруг она оказалась в центре залы между столиками.
Клериси крикнул «браво». Клериси сказал:
— Самый подходящий момент...
Она завила себе волосы. Она накрасила розовой помадой губы, подрумянила щеки. Глаза обвела черным. У нее были белые руки, даже кисти рук.
Она сказала:
— Что ж такого, ремесло обязывает.
— А в чем наше ремесло? — сказал Клериси. — Камни ворочать?
Он поднялся.
— Надо зажечь все лампы. Здесь грустновато. Мадам Ташрон...
Но мадам Ташрон и след простыл.
— Может, вы, мадмуазель Мерседес, знаете, как это делается?.. Можно, конечно... Видели бы вы это Четырнадцатого июля. Вот только одна штука тут; мамаша Ташрон прижимиста...
Он стал поворачивать выключатели как попало. Настала полная тьма, все затаили дыхание.
— Черт возьми! — выругался Клериси.
Он чиркнул спичкой, папаша Пенже запел:
«Я пойду за тобой следом,
Ты не беги меня,
До самого края вселенной,
Хоть будет ночь черна...
— Слушай, Дюбуло, ты подойдешь? Я ни черта не смыслю в этой системе.
Если надо, живой или мертвый,
И если земля кругла,
Я найду, я найду тебя
На другом конце земли...»
Подошел Дюбуло: свет! Дюбуло сказал:
— Но если тебе надо, чтобы было светлее, есть другое табло...
Стало еще светлее. А Дюбуло сказал:
— Потом еще есть красные лампочки, постой... это здесь, видишь?
— Браво, Четырнадцатое июля! — закричал Клериси.
Он шел вниз, мирно горели звезды. В этот вечер он был очень рассудителен, идя под звездами, которые то немного шевелятся, то опять не шевелятся и советуют вам не волноваться, говоря вам такие слова: «Видишь, мы ведь не волнуемся?» Они верны своему месту; они верны своему цвету. «Я красная, я голубая, я белая». Они рассыпаны по всему небу с одного конца на другой; небо было как листок, проеденный гусеницами. Небо было черное, но все в дырках. Они составляли между собой разные рисунки, ромбы, квадраты или были как бумажный змей с хвостом; это Андромеда, это Кентавр, это Большая и Малая Медведицы, но Жозеф не знал названия звезд.
Он посидел немножко на стене наверху тропки, рассматривая эти множества, но как во всем этом разобраться? Да еще посреди неба была какая-то белая дорога, как когда мешок разорвется и из него высыпется его содержимое.
Приблизилось озеро, испустив легкий вздох, как бродяга, который после долгой дороги падает ничком на откос. Озеро то плещется, то будто замирает; вдруг раздался звук механического пианино, потом смех.
Что-то неопределенное и беспорядочное; прямая противоположность звездам. «Ах, как все покойно там, наверху, — думает он, — не то что здесь, у нас, у людей». Они выпили; подняли невероятный шум — только чтобы не слышать своих мыслей. На какой-то миг он подумал даже: а не вернуться ли ему обратно туда, откуда он пришел; да вот как быть с деньгами; он продолжал свой путь и дошел до портовой площади, тут он увидел целый ряд горящих ламп над вывеской: красных, белых, голубых, от трехцветия которых сверкало название кафе и два нарисованных матроса.
Однако, несмотря на жару, дверь под вывеской была закрыта.
Полотняные занавески на окнах были задернуты, шум стоял просто оглушительный: ведь он слышал его с дороги; но он увидел вверху витрины нечто вроде форточки, и из нее шум вырывался, как из жерла пушки. Они пели, ударяли кулаками по столам, приводили в действие механическое пианино, смеялись все вместе и вдруг умолкали.
Жозеф подошел к заведению и прилип носом к стеклу там, где занавеска оставляла щель и где можно было хоть что-то разглядеть. Но ничего, кроме дыма, он не увидел.
Как покойно под звездами, там, где она, но ее там больше нет. Он в пустой ночи, и видит только сидящего в углу папашу Пенже, Пенже совсем один, перед ним стакан с водкой, локти лежат на столе, голова выдвинута вперед; но между двумя занавесками есть небольшой зазор, через который Жозеф старается разглядеть что-нибудь еще.
Что же такое происходит? Он глубже засовывает руки в карманы; она в это время говорит: «Ремесло обязывает».
Он вынимает из кармана правый кулак и потрясает им на высоте своего уха два-три раза, словно говоря: «Нет, нет!»
Наверху его ждут две женщины; он входит в дверь, он с такой силой налегает на ручку двери, что слышно щелканье ручки.
«Это я», — говорит он; все оборачиваются, — он повторяет: «Это я».
— Эй! Мадмуазель Мерседес, — кричит Клериси, — идите скорее, Жозеф пришел, друг, прекрасный парень, прямо специально для вас. Вы его знаете?
— Только по виду.
Он весь как натянутая струна; он держится очень прямо и стоит посреди комнаты.
— Я пришел за деньгами, — сказал он.
— Они у меня, — сказал Дюбуло. — Патрон передал их мне.
Он вынимает из кармана конверт, серый конверт, на котором чернилами неловко написано имя.
Жозеф посмотрел, его ли имя; имя действительно его.
— А кроме того, — сказал он еще, стоя все так же неподвижно, — я пришел вам сказать, что я не пойду больше с вами на лодке.
— Ладно! — сказал Клериси. — А пока что выпьем. Мадмуазель Мерседес, еще литр, а потом станцуем один вместе, один — совсем тихо на этот раз, идет?
Жозеф стоял посреди комнаты, словно палку проглотил, в то время как ребята рассаживались за столиками.
— Садись, — сказал Клериси, — я плачу. А по второму кругу ты за всех заплатишь. Ну, как? Ты ведь богач...
Он взял Жозефа за руку, но Жозеф сказал: — Оставь меня!
Клериси отнял руку, и Жозеф тем не менее сел рядом с ним за столом; вернулась Мерседес со стаканом в руке и поллитровой бутылкой белого.
Жозеф опустил глаза.
— Твое здоровье!.. — сказал Клериси. — А теперь музыка... Эй, вы там!
Потому что все замолчали, чтобы дать говорить ему: «Жозеф, старина, что с тобой? Мадмуазель Мерседес, теперь ведь наша очередь?»
Снова заиграла музыка, полька. Девушки поднялись, парни тоже. Она была совсем рядом, он чувствовал ее своей кожей, но не смотрел на нее. Он только понимал, что должен уйти; об этом он и заговорил, когда увидел, что Клериси рядом нет.
Где он? Он поднял голову.
Она была высокая, с белыми руками. С волосами, каких в природе не бывает. Они лежали мелкими завитками на затылке и ушах и казались маленькими раковинами, положенными рядом друг с другом. Он видел ее со спины. А теперь видел и в лицо. Он заметил также, что она смотрит на него, и когда проходит мимо, ее глаза поворачиваются к нему.
Он думает: «Это она смотрит на меня».
Клериси говорит что-то Мерседес на ухо; подойдя к дверям, они раскачиваются в танце на одном месте. Он видит ее то со спины, то в лицо. Она снова смотрит на него.
Вдруг Жозеф произносит:
— Баста!
Пианино внезапно умолкло.
Но уже раздались крики: «Музыку! Музыку!» Один из парней вынул из кармана горсть монет, нашел среди них нужную и подошел к пианино.
Жозеф поднялся.
— Сказал же тебе, Клериси, хватит. Впрочем, я ухожу. Сколько я вам должен, мадмуазель?
Пианино вновь взорвалось музыкой. Мерседес не идет.
Он встал, они стоят совсем рядом; Клериси взял ее за талию, звучит танго, медленное, приглушенное, скорбное; они почти не двигаются; он снова видит то ее спину, то профиль, потом на какой-то миг — лицо; он. видит, что она по-прежнему смотрит на него и улыбается.
Его словно толкнуло вперед, стул упал. Он положил руку на плечо Клериси, да, вот так-то. «Ты слышал, Клериси?»
Тот пожал плечами.
Он взял Клериси за плечи, Клериси выпустил из объятий свою партнершу и сказал:
— Да что с тобой?
Другие тоже оставили своих партнерш.
Жозеф произнес:
— Я запрещаю тебе.
— Кому ты это говоришь?
Она подняла руки.
Клериси сказал:
— Сумасшедший!
— Послушай, — сказал он, — чего ты хочешь? Это не по правилам. Разве тебя обидели, негодный ты человек?..
Она подняла руки. Кончиками пальцев отбросила кудряшки за уши. Он увидел еще, как блеснули ее слишком белые зубы, и потом уже не видел ничего. Ибо он выбросил вперед кулак, но в то же время получил удар в висок. Упал стол. Клериси схватил его в охапку, приподнял, и он упал на пол навзничь. Он попытался подняться, но четверо или пятеро человек навалились на него. Он неумело защищается, потом вовсе не защищается и слышит, как говорят:
— Черт его подери!
И еще:
— Держите его, держите его, подонка!
Потом кто-то спрашивает:
— Что с ним делать?
Ему отвечают:
— Выбросить в озеро.
Он еще пытается отбрыкиваться, но двое держат его за ноги, а двое других — за руки. Его выносят на улицу; он чувствует, как лицо его обвевает ночная свежесть; потом его бросают за парапет.
Она сделала несколько шагов по пустынной площади. За нею еще некоторое время сверкало кафе, освещая ее со спины; потом постепенно огни потухли: сначала красные, потом голубые и наконец белые. Мадам Ташрон — женщина экономная.
Осталось только один-два огонька, она успела сделать еще два шажка; но тут она остановилась: кто-то шел ей навстречу.
Это был таможенник.
— Что случилось?
— О, пустяки, драка.
— Я видел, — сказал таможенник.?
— И они бросили одного парня в воду.
— Где он сейчас?
— Сама не знаю, — сказала она.
— Хотите, я вам помогу?
— Нет, благодарю вас. И потом, — добавила она, — это не страшно, он плавает.
Она перегнулась через парапет, но ничего не увидела. Черная дыра. После всего этого сияния нужно было привыкнуть к темноте.
Она увидела только две шаланды в порту, кроме «Водер»: они были смутных темных очертаний, но мачты «Водер» выделялись в темноте, потому что поднимались чуть ли не до самого неба. Все три лодки были пришвартованы к большим кольцам в стене набережной, с кормы был брошен якорь; палубы образовали три светлых пятна, но между ними чернели два глубоких рва с жирной, маслянистой, неподвижной водой.
Она склонилась еще ниже.
— Мосье Жозеф.
Она сказала:
— Это я. Вы можете выйти, они далеко.
Она все еще ничего не видела, но до слуха отчетливо доносился легкий плеск, будто кто-то плыл. Она всмотрелась еще внимательнее и через минуту увидела голову. Голова казалась еще более темной, чем вода, и уходила от берега в глубь озера. Чем дальше удалялась она от берега, тем менее густой становилась чернота ночи из-за обманчивого света, из-за звездной россыпи, которая словно цветочной пыльцой покрывала воду; тогда она отчетливо увидела Жозефа, потому что его голова оказалась как раз в этой наиболее освещенной части озера.
— Мосье Жозеф!
Таможенник, должно быть, поглядывал издалека, но какое ей до него дело. «Теперь, — сказала она себе, — ему без меня не обойтись».
Она позвала, ей не ответили, а голова все дальше удалялась от берега; и тут она подумала: «Ну и дура же я! Чего ж тут не понять. Шаланды и «Водер» пусты. В их чревах нет больше товаров; вода выталкивает их на поверхность, так что они поднялись на добрый метр после того, как их разгрузили».
Она поняла, что Жозеф ищет якорную цепь. И впрямь, она увидела, как Жозеф подплыл к корме «Водер» и высунул из воды одну руку.
Ей оставалось только ждать. Послышался скрип цепи, шум, произведенный ею, когда за нее ухватились и вытащили ее на борт; в этой смутной звездной пыли, колыхавшейся вокруг него, он стал совершенно черным.
Он подвигался вперед с трудом и время от времени проводил одной рукой по другой и по ногам, чтобы выжать воду из мокрой одежды, прилипавшей к телу и плотно охватывавшей его.
— Мосье Жозеф!..
Она говорила тихо:
— Вы не слышали, когда я вас звала?
— Нет, слышал.
— Но вы не ответили.
— Да, — сказал он, — я же плыл.
Она сказала:
— Давайте пойдем скорее.
— Нет, мне надо на тропу.
— Зачем?
— Я подымусь к себе.
— О! — сказала она, — что за спешка?
Он выпрыгнул из лодки на камни набережной.
— Это не займет много времени, вам надо высохнуть сначала... Не бойтесь, там уже все ушли.
— Я знаю, — сказал он.
— Они убежали, подлецы.
Через широко открытую дверь кафе виднелись пустая зала и на полу винные лужи с осколками разбитых стаканов. Ей надо было туда, его ждала другая дорога. Он последовал за Мерседес, доплелся с ней до светящейся двери. Тут она вдруг обернулась и сказала:
— Да у вас кровь!
— Ничего, — ответил он.
Он поднес руку ко лбу, отодвинул волосы, прилипшие к коже, рука оказалась вся в крови. «Вот видите, — сказала она... — Идите сюда!» и вошла первая.
— Садитесь!
— О, не беспокойтесь.
— Садитесь!
Он позволил ей хлопотать над собой, и, пока он сидел, она обмыла ему водой лоб, потом разорвала салфетку, чтобы перевязать его.
Он по-прежнему не смотрел на нее, потому что снизу вверх смотреть было неудобно.
— Задета только кожа. Погодите!
Сложив тряпку, она сделала из нее повязку.
— Вам не холодно?
— Нет, — сказал он.
Она обмотала ему тряпкой голову, закрепила ее сзади с помощью английской булавки и сказала: «Готово!»
Потом добавила:
— Знаете, я сейчас быстро закрою кафе...
Он сказал:
— Я иду к себе.
— Подождите. Я закрою ставни и потом посмотрю, нет ли сухой рубашки. А потом, если хотите, отправитесь к себе...
Он все сидел. Она взяла ставни, укрепила их на окнах. Остался только тот, чем закрывали дверь, тогда она сказала:
— Пошли.
— Куда вы?
— Я сплю не здесь, я ночую в пристройке.
— А, — сказал он.
Она пошла за ключом от двери, он лежал в ящике с другим ключом, меньше, чем ключ от висячего замка. Она закрыла дверь, повернула ключ в замке.
— Там дальше лестница. Посмотрим, не найдется ли в шкафу то, что вам нужно. Вы продрогнете.
Возле здания «Морячка» имелась небольшая пристройка; там Мерседес и жила. В первом этаже разместились лодки, весла, сети; а наверху, куда поднимались по лестнице, была терраса, откуда вы попадали в комнату, которая образовывала с этой стороны второй этаж здания.
Она поднималась по лестнице.
— Этого вы не знаете, — говорила она. — Пристройка тоже принадлежит мадам Ташрон. Она сдает нижнюю часть, а я живу наверху.
Она не оборачивалась; казалось, ей все равно: идет он за ней или нет. Так она достигла террасы, где виноградные лозы взбирались по металлическим прутьям на балкон, — обрисованное светом, падавшим от звезд, все было прекрасно видно. Она открыла большой шкаф, стоявший под балконом и тоже хорошо видимый в свете звезд.
Она сказала:
— Чего тут только нет. Осталось от папаши Ташрона.
В шкафу они нашли соломенную шляпу, корзину для купороса, старую одежду.
— Может, это и не так красиво, — сказала она, — зато сухое. И потом ночью все кошки серы.
Она сложила вместе нужные вещи и перебросила их через руку.
Тут было две двери, а между ними небольшой проем. Первая дверь была заперта; вторую нужно было только толкнуть. Она просунула руку в отверстие и повернула выключатель.
— Входите-ка, — сказала она.
— Нет, мне нужно идти, — сказал он.
В комнате стояла старая кровать-лодка из орехового дерева, покрытая красным покрывалом, круглый стол, туалетный столик-комод с круглыми ручками на ящиках, соломенный стул, кресло, обтянутое гранатового цвета бархатом. Вот и вся не принадлежавшая ей обстановка, но были здесь ее собственные вещи: множество фотографий, вырезанных из журналов и прикрепленных к стенам булавками, белье, платье, валявшееся на стульях, на столе — коробка рисовой пудры, квадратное зеркало в никелевой оправе.
— Простите мне этот беспорядок, но знаете ли, когда ремесло... Располагайтесь.
Она кинула на кровать принесенные вещи.
— Никогда не знаешь, чего потребует ремесло... Поэтому не имеет смысла распаковываться до конца.
— А! — сказал он, — вы не уверены, будете ли вы здесь служить все время.
— А кто это может знать; приходишь, уходишь; у меня жизнь кочевая.
Тогда он сказал:
— Она тоже...
— Кто она?
Он промолчал.
— Ну, — сказала она, — не стесняйтесь. Снимайте вашу куртку... О! Знаете, я, мосье Жозеф... Снимите-ка рубашку... Вот это вам подойдет.
Она развернула на кровати голубые полотняные брюки, с одежды Жозефа все еще стекала вода, так что на полу образовалась лужа; но он покачал головой. И сказал:
— Все-таки это не то... Но в конце концов, может это не так уж и важно.
Он сказал:
— Это было севернее.
Он коснулся ее руки.
— Белая.
— Конечно, — сказала она, — белая, глупыш, ты думаешь, что мы за собой не ухаживаем?.. Таково ремесло. Давай-ка быстренько переодевайся и потом пойдешь к твоим женщинам.
Он сказал:
— Она тоньше вас.
Она сказала:
— Ты помолвлен, а?
— Да, — сказал он, — но дело не в этом!
— О! — сказала она, — как-никак это я тебя спасла, когда они бросили тебя в воду; разве не так, неумная твоя голова. Ну так я должна спасти тебя и еще раз, иначе схватишь воспаление легких. Ну, чего ты ждешь?..
Они разговаривали стоя друг против друга; она подошла к нему и схватила его за куртку:
— Ну давай, — сказала, — поторапливайся.
Он увидел, что брезжит рассвет; «все не то» — подумалось ему. Лампа не горела, но через окно в комнату вливался свет луны и падал на пол белым листом бумаги. Он сказал себе: «Это ложь. А где же правда?» Отражение от лунного света на полу наталкивалось на потолок и отбрасывалось на кровать, где была она и он возле нее: ему достаточно было только чуть повернуться, чтобы увидеть ее. Он не торопился, он был благоразумен, он размышлял: «Есть нечто, что ты ищешь, но только можно ли найти это нечто и что это такое?» Потом он говорил себе: «Не то это». Он видел ее в свете луны, уже довольно вялом, но ровном и неослабном; в этом свете он видел, как дышит ее грудь, очень медленно и равномерно. Женщина спит. Она была голодна, теперь аппетит прошел. А я? Я всегда голоден, думает он. О! Не надо ее беспокоить.
Руки она подложила под голову; фальшивые букли окружают ее голову, как стружка рубанок столяра. Поцелуи стерли краску на губах. Он увидел, что рисунок губ испортился, помада размазалась вокруг рта, как конфета, которую ест ребенок. Поцелуи портят и рисунок глаз, потому что тушь потекла с ресниц, она у меня на губах и помада тоже, думает он, потому что у него сладкий вкус во рту. Черное, красное, розовое — все фальшиво и потому ничего не держится, все уходит, все это только украшательство, все эти яркие краски — обман. Он послюнявил палец, провел им по ее щеке. Она заворчала, она говорит: «Что случилось?» — «Ничего», — говорит он. Она говорит: «А, это ты, дорогой». И снова засыпает. Ты позволяешь обманывать себя фальшью. Все это — ложь, хотя женщина одета только в свою кожу, но даже кожа лжет, украшая себя, чтобы вернее вас обольстить видимостью красоты. Он смотрит на ее слишком белую грудь. На ее бело-голубой живот. Они натирают себе кожу специальной жидкостью; они подделываются под цветок, под запах цветка, под цвета природы. Они берут у природы самое красивое и применяют к себе, чтобы привлечь вас.
Только это недолговечно. Он прекрасно понимал, что это недолговечно, что перед ним лежит усталое, в поту тело, открытое ему. Они специально стягивают его, чтобы сделать тоньше. У него своя форма, но они придают ему другую. Они принимают разные позы, чтобы придать ему цены, они искусственно делают его легким, благодаря особой повадке, походке, потому что в них — желание обольщать; они удлиняют себе ноги высокими каблуками. Но вот воля покидает их: пришел сон...
И он говорил себе: «Даже имена у них фальшивые. Мерседес...»
Он опять внимательно взглянул на нее, увидел это тело, которое признавалось, которое говорило: «Вот я какое», которое как бы дважды снимало с себя покровы, — сначала одежду, потом самосознание, — обмякшее, постаревшее, усталое, вопиющее о своем возрасте, своей изношенности; и он сказал:
— Не шевелись!
Она сказала:
— А в чем дело?
Он перелез через нее и спрыгнул на пол.
— Что ты там делаешь?
— Я одеваюсь.
— А который час?
— Не знаю, но уже светает.
Она зевнула, потянулась, потерла глаза.
— О! — сказала она. — У тебя еще есть время. Иди сюда...
И уже наполовину проснувшись:
— Малыш! У тебя есть еще время. Иди быстро сюда.
Но он уже надел брюки. Тогда она повернулась к нему.
— Глупыш. Они же совершенно мокрые, твои вещи-то.
— Не беда, — ответил он, — я предпочитаю носить свое.
— Так ты уходишь?
— Да.
— Ну что ж, — сказала она, — поступай как знаешь.
И она резко отвернулась к стене и натянула на голову простыню, он почти уже оделся.
На востоке разгоралась заря, но она была как белье, которое сушится на веревке, сероватого цвета. Сверху, там, где цвет был интенсивнее, заря прочертила в глубине неба прямую линию; но ниже, изрезанную неровностью гор, ее как будто выщипал ветер.
Посреди неба красовалась луна. Она была, белая, она уже бледнела; постепенно она становилась все прозрачней и все тоньше, как тающий кусок льда.
На озере лежали две краски.
Было холодно, поэтому он шел быстро, чтоб согреться; но только одежда, прилипавшая к телу, стесняла его движения.
У него болела голова. Из-за ушибленного колена он слегка хромал.
Поскольку стояла сушь, папаша Тапонье по-прежнему совершал свои каждодневные путешествия. Он ходил к источнику вниз, на луг; в том месте на земле, где была вода, образовалось пятно густо-зеленого цвета, словно на выжженную траву опрокинули горшок с краской; наполнив бочку, он возвращался в деревню.
И вновь он останавливал Жакоба у дома мадам Жаке.
— Ну как дела? — говорил он.
Мухи просто озверели. Жара стояла такая, что мадам Жаке сняла с головы свой красный платок. На фоне опаленного солнцем лица лоб выделялся белым пятном; по нему проходили три большие морщины, словно три нотные линейки.
А от крыльев носа вниз пролегли две бороздки.
— Что тут говорить, это никогда не кончится!
От безнадежности руки ее бессильно повисли вдоль тела.
— Вы знаете эту женщину?
— Нет.
— Это новая официантка, которую наняла хозяйка «Морячка»... А он человек слабый, с ним что хочешь, то и делай. Но посудите сами, парень помолвлен... А ее вот уж, наверное, с неделю не видать.
— Кого?
— Жоржетту.
— Клянусь честью, — сказал Тапонье, — это можно понять.
— Еще бы, — говорила мадам Жаке, — он ведь хороший мальчик. И откуда только берутся такие вот женщины, что полагают себя вправе крутить честными людьми?
Жозеф как раз искал ее; он искал ее, потому что он сказал себе: «Теперь уж никаких помех нету».
Он сказал себе: «Теперь все ясно, то была ложь, я избавился от лжи, только она не поняла».
«Ну что ж, всего хорошего, — говорил Тапонье. — Надеюсь, что в следующий раз, когда я к вам загляну, все будет в порядке. Со временем все улаживается, все улаживается в конце концов!..»
И он ушел, приговаривая:
— Когда бог нас сотворял, он подул на кучку пыли; он дунет на нас снова — и вот нас и нет...
В это время Жозеф бродил по дорогам и думал: «Она все знает; она рассержена. Как сделать, чтобы она больше не сердилась? В конце концов все так просто».
Он поднимался к Жоржетте, но она, наверное, увидела его. Сколько он не тыркался в дверь, дверь не открывалась; и сколько он не звал ее, звал еще и еще, она молчала.
Тогда он спрятался за живой изгородью недалеко от дороги и стал выслеживать ее, так что наконец ее увидел. Она спускалась в деревню. Ему оставалось только ждать, чтобы она снова пошла наверх.
Но когда он вышел из своего укрытия и она увидела его, она припустилась бежать; она бежала по дороге, никуда не сворачивая, на несколько шагов впереди него.
— Жоржетта!
Он бежал позади, и она его, наверно, не слышала. Он бы ее так и не догнал, если б в этот миг не показался папаша Тапонье со своим мулом и своей бочкой, и Жоржетте пришлось повернуть к лугу. Он бросился за ней, в это время папашу Тапонье скрыл небольшой холм, и от водовоза остался только дымок, поднимавшийся из его трубки и образовавший голубой шар, который то рассеивался, то вновь собирался.
— Жоржетта, ты не поняла.
Он продолжал бежать за ней.
— Жоржетта, дай я тебе объясню...
Она все бежала, хорошенько не зная куда, вниз по склону, становившемуся все более крутым и отвесно спускавшемуся к озеру; ее бег внезапно прервал каштановый лес, похожий на осыпь больших зеленых комков.
Она вдруг обернулась, сказала ему:
— Дайте пройти!
Он расставил руки.
Она снова бросилась бежать, огибая его, он припустился вдогонку; она снова остановилась:
— Оставьте меня в покое, иначе я закричу, бесчестный вы человек... Вас и человеком нельзя назвать! Мужчина, который помолвлен... а сам идет к другим женщинам!
— Это не женщина.
— То есть как?
Только и сказала она. От удивления она стала как вкопанная и даже приоткрыла рот. Он же стоял прямо перед ней. Они вошли в лес. Ветки образовали над ними нечто вроде свода грота, куда они скользнули, как мышь проскальзывает в нору; он:
— Жоржетта, ты не поняла... Эта женщина — все это ложь. Это не считается. Я дал себя обмануть, но теперь все кончено... Что ты хочешь? Я несчастный малый, я ищу.
Она не прерывала его, она ответила:
— Я думала, ты нашел...
— Никогда точно не знаешь, нашел ли ты.
— Ах, вот как!
И она повела плечами, словно бы намереваясь повернуться к нему спиной, но он:
— Я не знал, а теперь знаю. У меня никого, кроме тебя, нет, Жоржетта.
Она еще раз внимательно взглянула на него и сказала:
— Так ты из-за этой женщины дрался?
И смерила его взглядом с головы до пят.
— Ты знаешь, как тебя отделали? И у тебя еще хватает нахальства бежать за мной с такими синячищами-то. Кто это тебя так?
— Клериси.
— Так вот, — сказала она, — поставим на этом точку.
Но он умолял:
— Послушай меня, давай сядем. Ты ведь прощаешь меня, да? — сказал он.
Они стояли на одной из тех ступенек лестницы, которые местами образовала гора, выбросив их прямо перед собой; получились как бы скамьи со спинками. И они опять оказались вместе, словно этот выступ нарочно соорудили, чтобы на нем могли поместиться только двое. В своде из веток и листьев ничто не шелохнулось, покой лежал на земле, покойны были и пятна солнца, похожие на новенькие су. Время от времени издалека доносился только стук весла о борт лодки.
— Так что же? — говорила она. — Это он от ревности, Клериси-то?
Она села, он сел рядом с ней; начался разговор...
— А все оттого, что у тебя одни фантазии на уме. Ну скажи, что у тебя в голове?
Он ответил:
— У меня в голове ты.
Она рассмеялась, и он понял, что прощен. Однако она еще защищалась и защищалась, нападая на него, — самый лучший способ повернуть все себе на пользу.
Она говорила:
— Вон у тебя какая шишка здоровая.
— Она уже опала, я ее потер.
— А с остальным как же быть?
Она сидела, положив руки на юбку, провисшую меж колен; он сидел рядом, положив руки на колени. Каждый смотрел прямо перед собой, и взгляды их встречались там, где скрестились высокие ветви деревьев, росших ниже, а внутри образованного ветками купола светились голубые отверстия между листьями.
Он говорил: «Это давно уже ушло»; а она:
— Тогда позволь узнать, почему это случилось.
— Может, я немножко сумасшедший! — говорил он.
— Да, знаю, но кто мне докажет, что ты и впредь не будешь таким?
— О! — сказал он. — Теперь с этим покончено.
— Поклянись.
Он сказал:
— Клянусь.
Он протянул ей руку, она взяла ее в свою: «Ладно, увидим», — говорила она.
— Посмотрим, достаточно ли ты благоразумен, — сказала она. — И потом я хотела бы еще кое-что узнать: у нее тоже есть пятна?
— У кого?
— У этой женщины из кафе.
Он сказал:
— Какие пятна?
— Ты уже не помнишь? Однажды, когда вы возвращались из Лозанны... Ты был в дурном настроении и ты спросил: «Что это у тебя?»
— Жоржетта, я все тебе объясню...
— У нее, наверно, тоже руки неухоженные? О! Я знаю, — продолжала она, — они ведь моют стаканы; от этого ногти делаются ломкими...
— Жоржетта...
— Нет, — сказала она. — И я тебя еще вот что хотела спросить: у нее тоже кривые зубы, как и у меня? Понимаешь ли, у нас ведь нет времени за ними ухаживать, когда мы маленькие, — говорит она. — Нужно пойти к зубному врачу, да только это нам не по карману.
— Жоржетта, послушай, лично я, я люблю, когда зубы кривые...
Он сказал:
— Это так естественно.
— Однако мне не все ясно. Например, ты, Жозеф, сказал мне: «Эта женщина — это не в счет», и я верю тебе, раз ты поклялся, но перед этим было еще кое-что. Первый раз, когда ты мне сказал: «Что это за пятно?» ты ведь еще не знал ее, эту женщину из кафе.
— А! — сказал он, — ты права; но та, о ком шла речь, она в воздухе. На железной проволоке, в цирке, тогда был праздник. Были балаганы. Был Северный полюс с белыми медведями, Аравия, ковбои на лошадях… И голова начинает немного кружиться.
— Так все это не существует?
— Нет, почему же? Существует, но это далеко, это даже, может быть, слишком далеко, — говорил он. — А кроме того, — говорил он, — все это кончилось.
— О! — сказала она. — Я не боюсь, но это и все?
— Нет.
— А что же еще?
— Дама. Прекрасная, белая-белая. Она стояла на проволоке. А потом она улетела.
— Ага! — сказала Жоржетта, — если она улетела...
— Да, — сказал он, — она была в этом мире, но больше ее в этом мире нет... Есть только ты, Жоржетта..
Прошло довольно много времени, и тут на дороге послышался шум: возвращался Тапонье.
Тем временем мадам Жаке попросила прийти к ней Агостино; это был старый седоусый итальянец, который вот уже тридцать лет штукатурил и малярничал в этих краях.
И однажды утром он пришел, неся на плече складную лестницу, а в руке горшок с клеем, кроме того, в передний карман фартука он положил несколько образцов обоев, чтобы мадам Жаке могла выбрать из них, что ей по вкусу.
На верхнем этаже распевал Агостино, а они в это утро, так как все шло хорошо, собрались на кухне: Жозеф, его мать и Жоржетта. Они никак не могли договориться насчет обоев: мадам Жаке находила, что светлые быстро пачкаются, а Жозеф считал выбранные ею слишком темными.
— Не люблю светлый фон, на нем малейшее пятнышко заметно.
— Зато они красивее, — говорил Жозеф, — как ты думаешь, Жоржетта?
Охапки полевых цветов, перевязанные розовыми лентами.
— А кроме того, — говорил он, — от них светлее, праздничнее, это поднимает настроение, — говорил он. — Мы ведь не старики пока. Правда, Жоржетта?
— Я предоставляю вам самим выбрать, — говорила Жоржетта.
Тут кто-то постучал в дверь. Жозеф пошел открыть.
Он с удивлением увидел, что это Дюбуло; Дюбуло переминался с ноги на ногу, не зная, как приступить к поручению, которое ему дали, он сказал: «Привет, Жозеф!» — на что Жозеф ответил: «Хм, Дюбуло! Тебе чего надо?»
Но Дюбуло спустился со ступенек крыльца и знаком пригласил Жозефа выйти на дорогу, словно ему предстояло сообщить нечто необычайно секретное.
— Слушай, Жозеф, мне, знаешь ли, не по нраву пришлось, что произошло в тот вечер...
— Я уж давно забыл об этом.
— Само собой, это все не от злости случилось, но только, сам понимаешь, выпили люди, я лично пытался тебя защитить, но они все впятером или вшестером навалились на тебя.
Жозеф, засмеявшись, сказал:
— И все?
Дюбуло удивился: Жозеф в таком прекрасном настроении, это его приободрило.
— Так ты, — сказал Дюбуло, — не держишь зла против нас?..
— Как видишь.
Жозеф показал розовое пятно, которое еще оставалось на лбу, потом дотронулся до колена и сказал:
— Вот и все, но ты зачем пришел-то?
— Ах, чуть не забыл, — сказал Дюбуло.
И тихо начал:
— Я по поводу папаши Пенже... Он исчез из дому. Вот уже четыре дня, как никто его не видел...
— Входи, — сказал Жозеф, — никакой тайны тут нет.
— Да, тайны никакой; вся деревня говорит об этом... Только.
И снова заговорил очень тихо:
— Ты знаешь ведь новую официантку, Мерседес. Ну вот, она говорит, что ты оставался в кафе один на один с папашей Пенже целый вечер и что ты лучше, чем кто-либо другой, должен знать, что произошло...
— Ты все-таки войди, — сказал Жозеф. — Жоржетты можешь не стесняться. Выпьешь стакан свежего вина... Давай, входи.
Он открыл дверь, крикнул в коридор: «Это Дюбуло...» Так что Дюбуло пришлось войти, и он сразу очутился в темноте и прохладе коридора, выкрашенного в желтый цвет, а затем — на кухню, где он увидел обеих женщин.
На столе лежали рулоны обоев, наполовину развернутые и придерживаемые поставленными на них с обоих концов стаканами.
— Вот выбираем, — сказал Жозеф, — решил обзаводиться семьей... Да, скоро... Мать, — сказал он, — принеси нам выпить...
Дюбуло сел. Мадам Жаке принесла из погреба бутылку белого вина. Агостино этажом выше продолжал петь (теперь он исполнял «Санта-Лючию»), у него был красивый тенор.
— Ну, говори.
Жозеф объяснил женщинам:
— Он не хотел войти, вас, наверное, боялся.
— Дело в том, что вы не в курсе, папаша Пенже...
— Лично я знала, — сказала Жоржетта.
— А я ничего не знаю, — сказала мадам Жаке.
— Ну так спроси Дюбуло.
— Да, — сказал Дюбуло, — дело дрянь. Вам известно, конечно, хозяин только что купил новую шаланду, и «Водер» больше не нужна. Она будет продана на дрова. А Пенже привык к лодкам, к парусам; он был слишком стар, чтобы менять профессию... Все эти моторы, железные корпусы, всякие там лебедки и краны, разные механизмы, — все это, конечно, не для него. И, понимаете, вот уже четвертый день...
— Так где же он? — спросила мадам Жаке.
— Вот этого-то никто и не знает; никто не видел его в деревне...
— А дочь?
— И дочь тоже. Тогда...
— Ну, ну, не томи, — сказал Жозеф.
— Так вот, официантка, официантка из «Морячка»..
Он опустил глаза, потому что Жоржетта села напротив него.
— Она сказала, что один только Жозеф мог бы сказать, что произошло, поскольку Пенже говорил с ним, и надо, чтобы Жозеф пришел.
— Э, нет!
Тогда вмешалась Жоржетта:
— Почему бы тебе не пойти, Жозеф?
И сказала Дюбуло:
— Вы полагаете, мне это неприятно?
— И потом, если ты можешь быть полезен, — обратилась она к Жозефу, — если ты можешь что-то объяснить.
— Что тебе говорил папаша Пенже? — спросил Дюбуло.
— Ей богу, — сказал Жозеф, — понять у него что-либо было трудно. Он говорил, что все кончено...
— Вот видишь, — сказала Жоржетта.
— Говорил о пятистах франков.
— Вот видишь.
— Говорил о своем камине и о куске веревки.
— Ты должен пойти, — сказала Жоржетта.
— Да, — сказал Дюбуло, — думаю, тебе надо пойти. Они допили бутылку, было десять часов утра.
В кафе «Морячок» все прошло как нельзя лучше. Она держалась очень непринужденно, разговаривала с Жозефом вежливо. «Здравствуйте, мосье Жозеф», — сказала она ему. «Здравствуйте, мадмуазель», — сказал он.
В питейном зале было много народу. Оба таможенника, пришедшие выпить аперитив. Мэр, кое-кто из деревни. И Метраль.
Он встал, подошел к Жозефу, сказал ему: «Привет!» Протянул ему руку.
Жозеф спросил:
— А Клериси?
— Его тут нет.
— Когда вы отправляетесь?
— Не раньше, чем через день-два... Сейчас как раз загружаем шаланду.
Жозеф устроился за столом, где сидели мэр и Дюбуло перед бутылкой лимонного вермута.
— Если это его дочь обокрала, — говорил мэр, — то ей ничего не будет. Состава преступления нет, ведь родство прямое, — таков закон... Нужно только попытаться рассмотреть дело ближе, что и как. Но если вмешаюсь я, это будет выглядеть слишком официально, понимаете? А вы не сходите к его дочери?
Они внимательно слушали мэра.
— Охотно, — сказал Жозеф. — А как ты, Дюбуло, пойдешь со мной?
— Ну, если хочешь, — сказал Дюбуло.
— Тогда пойдем не откладывая... Но, господин мэр, — говорил Жозеф, — если наш визит ни к чему не приведет, нужно начать розыски: он не может быть далеко.
— Да, но где? — спросил мэр.
— Слушайте, — сказал Жозеф, — у моего будущего тестя есть собака, и у нее такой нюх.
Они рыбаки, они моряки, они виноградари, но они еще и охотники на этом крутом, взметнувшемся вверх берегу, где есть небольшие лужки, среди которых хоронится заяц, где есть овраги, посещаемые лисами, и наконец высоко в небе отроги гор, обитаемые сернами.
— И мы сможем найти, — говорил Жозеф, — или клочок верхнего платья или кусок рубашки.
— Там будет видно, — отвечал мэр, — а пока надо бы вам...
Жозеф опустошил свой стакан вермута с черносмородинной и встал. Дюбуло тоже встал.
Мерседес стояла в дверях; она сказала:
— Мы еще увидимся, мосье Жозеф.
Он ответил:
— Все может быть. До свиданья, мадмуазель.
— До свиданья, мосье Жозеф.
Дюбуло и ему предстояло свернуть на дорогу, которая поднимается в гору слева от площади.
Она окаймлена приземистыми старыми домами, наполовину разрушенными, облезлыми, а некоторые даже вообще неоштукатурены, у них плоские крыши, черепица сползла и, когда идет дождь, с нее как бы свешивается водяная листва.
Дом дочери Пенже — последний из домов, неподалеку от большой дороги.
Дверь кухни открывалась прямо на дорогу, вырывавшиеся оттуда дымки словно отшлифовывались перемычкой двери и соединялись в один тонкий, гибкий язычок, который поднимался вверх вдоль стены.
Они спросили: «Есть здесь кто-нибудь?»
Вышла толстая женщина с красными руками, в черном с белым горошком корсаже.
За ее юбку цеплялись двое полуголых ребятишек, из которых один едва ходил.
Она спросила: «Вам чего?»
И не дожидаясь ответа:
— Придется вам прийти в другой раз, мужа нет дома, он работает на карьере.
— О! — сказал Жозеф, — у нас дело не к вашему мужу, а к вам. Мы разыскиваем вашего отца. Может, вам известно, где он.
— Мне! — отвечала она. — Откуда же мне может быть известно? А потом, вам-то какое дело?
— А если нам есть до этого дело, — сказал Жозеф. — Так здесь он или нет?
— Конечно нет, нету его тут! Да вы у него-то были?
— А у вас есть ключ?
— Не нужно никакого ключа. Он никогда не запирает свою дверь. У него и взять-то нечего, бедный старик!..
— А где это?
— Я знаю, — сказал Дюбуло.
Они спустились вниз по дороге к дому, еще более обветшавшему, чем все другие; внешняя каменная лестница вела на второй этаж. Была когда-то тут стена на всем протяжении лестницы, но стена исчезла, так что до самого верха поднимались по не защищенной ничем лестнице. Ступеньки, которые едва держались, чудно западали под ногами, как клавиши пианино. Наверху наталкивались на старую дубовую дверь, подпираемую еловыми досками, иначе она развалилась бы на куски. И хотя она осела на неровный, выщербленный пол и терлась о его плиты, открывалась она от простого нажатия, и вы сразу оказывались под крышей, так как потолка не имелось; в общем вы попадали вроде как бы на антресоли, под созвездия, под множество светил сразу, коими являлись дыры в черепице. А окон и подавно не было: из-за отсутствия стекол их забили досками.
Однако видно все было прекрасно благодаря этим звездам, которые сияли у вас над головой, как прекрасной ночью звезды на небе.
В углу стояло нечто вроде кровати с продырявленным матрацем без простыни. Посреди комнаты очень прямо держался треногий стол. На столе лежала глиняная трубка, пакет с горсткой табаку, семь-восемь пустых бутылок, пара старых туфель. И наконец в глубине комнаты находился камин с крюком, и там валялась разная посуда, в том числе и кастрюля красной глины, полная поленты.
Жозеф просунул голову под колпак камина и позвал Дюбуло, который шарил по комнате.
— Эй, Дюбуло! — крикнул он откуда-то из нутра камина. — Ты помнишь, он говорил, что именно сюда спрятал деньги.
Жозеф выпрямился внутри дымового хода и заметил, что стало светло. Стенки с налетом сажи блестели, словно серебряные: колпак камина был унесен ветром. И на уровне головы человека на одной из стенок хода можно было заметить нечто вроде дыры или впадины, которую легко было достать рукой.
И в этой вмятине лежала консервная коробка. Она была пуста.
Жозеф показал ее Дюбуло.
— Итак, — сказал он, — нам остается только сходить за мэром, а потом пойдем к Боркару: нам нужна будет его собака. Пенже не мог уйти далеко.
И вот на следующее утро, в ранний час, они отправились на поиски. Пошли втроем: Боркар, Жозеф и Дюбуло. Боркар вел на поводке собаку.
Небо заволокли тучи, чего давно уже не было; погода стояла пасмурная, предгрозовая.
Мужчины подошли к дому Пенже, туда вбежал Маро, ему дали вдоволь нанюхаться в углах, под мебелью, и вывели его на улицу; еще не светало, но, может, и вообще сегодня не рассветет.
Боркар спустил с поводка Маро:
— Ищи.
Маро растерялся, метался вправо, влево по склону горы, у подножия которой вилась дорога.
— Сухо очень, — говорил Боркар. — Сколько уж дождя-то не было. Сегодня утром даже росы нет.
Маро исчез где-то в кустах; до них доносились звуки из той части деревни, что была под ними, мало- помалу деревня возвращалась к жизни; а заря уже разливалась по небу, не сосредоточившись ни в какой его точке, и ровно освещала облака, закрывавшие небо.
Прибежал пес и понесся по дороге, мужчины последовали за ним.
У него были длинные болтающиеся уши и огненная шерсть.
— Искать!
Так как они не знали, куда заведет их найденный след (если б они на него напали), то Боркар взял с собой кожаный вещевой мешок, куда он, кроме разобранного ружья, положил еще хлеб, сыр и флягу с вишневой настойкой. Они шли за псом, а тот время от времени поворачивался к ним и поднимал лапу; так они проследовали мимо церкви, потом взяли влево к оврагу, спустились туда, а теперь поднимались по сухому ложу потока. Из-за камней, которые обточила вода, идти было трудно.
Иногда Маро начинал повиливать хвостом, потом внезапно бросался вниз по склону оврага, но тотчас же возвращался обратно.
— Ну, ну, — говорил Боркар, — сам же знаешь, что это не то... Кого ты там учуял? Куницу, сороку? Пошли, Маро, быстро!..
Собака повиновалась. Так они добрались до другого уступа горы, на котором раскинулся луг, окруженный лесом, луг лежал немного ниже сеновала Боркара, который остался у них с запада.
Маро начал вертеться по кругу.
— Что будем делать? — спросил Боркар.
Они присели на минуту; они были обескуражены.
— Значит так, объясни мне все как было еще раз, — сказал Боркар Жозефу. — Что произошло с Пенже?
Сказал просто, чтобы выиграть время. Они сидели втроем на траве в верхней части луга и курили, Жозеф и Дюбуло — сигареты, Боркар — трубку; Жозеф сказал:
— Ну что произошло, его обокрали. Пятьсот франков. Я нашел коробку, взяла дочь... Он потерял голову. О! Он где-то здесь, недалеко...
— Если бы, — промолвил Боркар.
Он попыхивал трубкой.
— Лучше моей собаки нет, — продолжал он, — но что она может при такой суши? Это когда случилось-то?
— Дня четыре-пять назад.
— Четыре-пять?
Прямо под ними плескалось озеро. В это утро озеро было цвета затвердевшей глины и походило на огромную равнину, распластавшуюся под ними, где перекрещивались более светлые дороги. Она была гладкая и необитаемая. На ее поверхности могли бы расположиться города, деревни, всякого рода сооружения, посадки и большое количество движущихся в разных направлениях людей; оставалось только удивляться, почему там никого нет: ни на дорогах, проложенных по воде, ни между ними.
Молчание все объяло собой, и одиночество все объяло собой.
— Может, пойдем? — сказал Боркар.
Они поднялись; собака привела их в лес; они снова остановились.
Наконец Боркар сказал: «Можно попробовать спуститься к моему сараю; там, по крайней мере, нас не намочит дождь»; потому что, сказал он, дождь может пойти: он поднял лицо к небу, оно по-прежнему было неподвижно, но время от времени к вам, словно рука, протягивалась, протыкая небо, полоса неверного света.
Итак, трое мужчин двинулись к сараю Боркара и устроились там под навесом; это был маленький домик, сделанный из обтесанных стволов ели, с окном, освещавшим нечто вроде комнаты, служившей одновременно кухней, там обычно устраивались на ночлег, когда заготовляли сено.
Поели, наполнили у источника водой стаканы. Они совсем не говорили, совсем больше не говорили.
Здесь вы господствуете над озером, имеющим форму кормы лодки во всей его протяженности, что кажется особенно странным, и озеро как бы проваливалось под вами. Сейчас оно было как внутренность судна: вода — это палуба, а внизу — киль, вокруг — высокие борта гор, залатанные лесами и грубо подогнанными досками, и этих заплат то больше, то меньше, и их плохо видно в некоем подобии тумана, ибо отовсюду поднимаются испарения, словно где-то расплавляют смолу. И ничего, все время — ничего и никого; великое молчание; а они продолжали сидеть, поев и попив, дав также поесть собаке, что растянулась на боку и высунула язык.
И тут вдруг папаша Боркар встал.
Он попыхивал трубкой; но вот он вынул ее изо рта.
Он встал, ничего не сказав. Он сделал несколько шагов к обрыву, словно его кто подвел туда; покачал головой.
И вот он повернулся к ним.
Сделал знак своим товарищам, чтобы они подошли к нему, они подошли; тогда он показал им нечто, что было немного под ними, справа, по другую сторону оврага; это было на конце шпорообразного выступа скалы: пять-шесть черных точек, они то поднимались, то опускались, кружа и разлетаясь во всех направлениях, похожие на опадающие языки пламени, что взметывается над горящим кустарником.
— Он хорошо выбрал место, не так ли? — сказал папаша Боркар.
— Выбрал место?
— Вороны, — сказал папаша Боркар. — Не видишь, что ли? Вороны... Вон там, черные точки.
В этот момент вороны налетели все вместе, приблизившись друг к другу и нацелившись на одну точку.
— Мы могли бы долго искать его, — сказал Боркар. — К счастью, у ворон зрение лучше, чем у нас.
На этот раз они поняли; тоже покачали головами. Боркар свистом подозвал собаку.
— Клянусь, Маро, сегодня не ты получишь первый приз.
Он сходил за своим вещмешком, поднял ружье, которое зарядил двумя патронами, и сказал:
— Я заряжал крупной дробью, потому что она лучше скользит по перьям. А нам нужно будет их разогнать: вороны — птица упрямая.
И все втроем они снова тронулись в путь. Им предстояло пересечь овраг, спуститься по не очень удобным переходам в скалах. Боркар начал стрелять еще издали, выпустив сразу два заряда по воронам под ними, которые с криками разлетались и кружили в пространстве. Люди продолжали свой путь, но пока еще ничего не видели.
Им пришлось пройти еще несколько метров и наклониться вперед, опершись руками о ствол дерева, который свесился над пропастью: это оказалось ниже на четыре-пять метров.
Они увидели голову, тело было не очень хорошо видно, потому что оно висело совершенно вертикально и еще немного крутилось вокруг своей оси. Папаша Пенже, должно быть, накинул веревку на шею и спрыгнул. Его череп был виден сзади, весь изъеденный, с белыми пятнами там, где кость уже оголилась.
— Да, они быстро сделали свое дело, — говорил Боркар, — но что они особенно любят... Успокойся! — говорил он Маро, который путался у него в ногах... — Да, так это глаза...
Глаз не видно, потому что голова упала на грудь и немного вбок.
— Лежать! — говорил папаша Боркар.
— Да, он подумал о других, — говорил папаша Боркар. — Он позаботился, чтобы не оставлять после себя пачкотни.
Упало несколько капель дождя, но дождь не разошелся.
Жозеф спросил:
— Что будем делать?
— Не надо его трогать. Приведем мэра и представителей правосудия. Ты не сходишь, Дюбуло? А мы с Жозефом подождем здесь.
Дюбуло согласился.
— Только, — крикнул ему Боркар, — скажи им, чтобы они прихватили мешок, веревки и лестницу... И даже два или три мешка, да потолще...
Иногда Боркар стрелял по воронам, то и дело возвращавшимся.
Снова закапало, им пришлось спрятаться под елью, где они и простояли добрых четыре часа.
Гроза не решалась разразиться. Время от времени на ель обрушивался дождь, стучал по веткам, густо обросшим иголками, они подходили все ближе к стволу, пока совсем не прижались к нему; но ливень внезапно прекратился, словно повернули и закрыли кран над раковиной.
Тогда они вышли из-под елки, и Боркар выстрелил.
— Из-за этих чертовых птиц... — сказал он. — И потом, чтобы указать им направление.
Боркар еще раз выстрелил; опять пошел дождь.
— Так ты женишься?
Они снова стояли под елкой.
— Сами знаете.
— Я знаю, но хотел просто спросить: на этот раз уж окончательно?
— Окончательно.
— И когда же?
— Этой осенью.
— Досадно, — сказал Боркар.
Идет дождь, они стоят под елью, а чуть ниже вертится на конце веревки папаша Пенже.
— У меня нет никакого разрешения, как ты понимаешь, но я в хороших отношениях с егерем. А осень — это самое время.
Вороны постоянно появлялись у вершины хребта, поднявшись из глубин пространства, словно вынесенные огромной волной на самый верх горы, где они кружили, подобные кусочкам коры, и Боркар раздвигал ветви, показывал на дуло своего ружья.
— Знаешь, ведь это на нем держится у меня хозяйство, это оно меня кормит.
Жозеф молчал.
— Вам придется отложить это, — говорил Боркар.
Их стали звать. Голоса слышались под ними, им кричали: «Эй! Где вы?»
Боркар и Жозеф вышли им навстречу, они услышали шаги: ступали по камням под небольшой перемычкой. Боркар крикнул: «Эй! Здесь идите, правее». И среди осыпавшихся камней показались один за другим Дюбуло, мэр, мировой судья, два жандарма; один из жандармов нес мешки и веревку, другой что-то вроде лестницы не длиннее тела человека.
— Черт бы его побрал, — говорил мэр, — он заставил нас полазить…
«Где он?» — говорил мэр.
Его проводили куда было надо, остальные пошли вместе с ним и стали глядеть вниз.
— Надо перерезать веревку, — говорит один из жандармов.
— А если попытаться его поднять?
— Он не выдержит, — говорит жандарм.
— Вы так думаете?
— Все-таки четыре дня, — говорит жандарм. — А если он покатится вниз по камням?
— Да нет, не думаю, — говорит жандарм.
Они еще больше наклонились над пропастью и увидели, что в действительности как раз под ногами папаши Пенже скала выбросила выступ и на этом выступе росло несколько небольших елок, которые задержали бы тело.
— Перережем веревку и положим его в мешок... Самое трудное будет сделано. Он, должно, не много весит.
— Он прав, — сказал Боркар.
Жандарм вынул нож.
— Ну так я иду?
— Ступайте, — сказал мэр.
Зацепившись левой рукой за ствол ели, жандарм протянул правую руку к тому месту, где была привязана веревка (после чего папаша Пенже и спрыгнул в пустоту). Жандарм стал сверху перерезать веревку, точкой опоры ему служила ветка и его собственная рука, а веревка была старая, почерневшая от долгого употребления и не очень толстая, но сальная и не поддающаяся никаким усилиям. Их было человек шесть- семь, они образовали группу вокруг представителя властей; у всех глаза устремлены на лезвие ножа, чье острие проникло в толщу пеньки, сделав там первый надрез, который еще расширился под тяжестью тела, так что показалась основа веревки, белая под этим первым темным слоем, как картофель без кожуры.
Нож ходит взад-вперед, взад-вперед. Под тяжестью тела веревка натянулась, края подрезов быстро разошлись, осталось всего несколько нитей; в конце концов и они лопнули.
Жандарм крикнул: «Готово!»
Все остальные закрыли глаза и отвернулись, одрябшее тело мягко шлепнулось на камни, как падает на землю перезревший плод.
Наступила тишина.
Потом жандарм снова сказал:
— Все идет нормально.
Они увидели, что он наклонился и рассматривает что-то у своих ног. Они тоже стали смотреть в том направлении: это было что-то плоское. Кучка одежды, откуда высовывались руки и ноги, забавно прилепленные к телу, представлявшему собою темно-серое пятно, а рядом валялось нечто похожее на маленький истертый кегельный шар, долго катавшийся в этой глине. Боркар сказал: «А что я вам говорил? Он изъеден».
— Давайте поспешим! — сказал мэр. — Я спускаюсь к вам, чтобы все запротоколировать.
Он обращался к жандармам, разматывавшим вторую принесенную ими с собой веревку. Они привязали ее к стволу ели, они спустились вниз с ее помощью, мэр спустился с ними. Оставалось только отвязать веревку и бросить ее им.
Другие тоже спустились на маленькую площадку, где они остались ждать и откуда они услышали, как один жандарм сказал другому:
— Открой пошире мешок... Ты сейчас туда засунешь ноги... Тогда останется только надеть мешок на тело... К счастью, он довольно широкий.
— Осторожнее, — говорил мэр, — осторожнее.
— Постой-ка, — сказал один из жандармов.
Он отвернулся на минуту, чтобы глотнуть свежего воздуха.
— Так, готово! Другой мешок... О! Теперь это само собой пойдет. Сколько их?
— Четыре.
— Положим их один поверх другого.
Он сказал:
— Внизу осторожнее.
И мешок показался наверху, у края спуска, между кустами, совсем крошечный мешок, висевший на конце веревки.
— О! — сказал жандарм, — это не слишком тяжело, идет нормально; лестница где?
А внизу говорили:
— Еще два метра, еще метр...
Веревка разматывалась.
— Сколько, по-твоему?
— Черт меня подери!.. килограмм тридцать.
— Даже меньше.
В этот же самый вечер, около восьми часов, Дюбуло входил в кафе «Морячок».
— О! — говорил он, — да у вас тут веселье!
Он отбросил назад фуражку, из-под которой градом катился пот, хотя одежда на нем была мокрая, и, так как Клериси сказал: «А почему бы и нет?» — он ответил:
— Знал бы ты, откуда я иду.
— Его нашли, — сказал он.
— А!
Механическое пианино только-только перестало играть.
— Хватит пока что, — молвил Дюбуло. — Тише! — сказал он музыке.
Его спросили:
— Где?
— Там, наверху.
Все, кто были в кафе, окружили его.
— Вы, значит, его спустили.
— Да.
— А где вы его нашли?
Дюбуло сделал жест, означавший петлю на шее.
— На елке. Там, в горах… И никому бы никогда не пришло в голову его там искать, если б не это...
— Что это?
— Эти мерзкие птицы...
Мадмуазель Мерседес, которая стояла немного сзади них, сказала «Ах!» и отвернулась.
— Вот так вот, — говорил Дюбуло. — Что вы, мадмуазель Мерседес, нос воротите. Это именно так в жизни и получается. Мы пошли втроем с собакой: Жозеф, его тесть и я, но была сушь. И если б не это воронье...
— А он?
— О, он!.. Сами понимаете, пять дней прошло. У ворон было время.
— Нет, несправделиво это, несправедливо! — сказал один из таможенников. — Раз это так, то мир неправильно устроен. Человек, работавший всю свою жизнь!
Кто-то сказал:
— Это все его дочь.
— Дочь или еще кто, факт остается фактом: в шестьдесят пять лет он лишился всего.
Кто-то сказал таможеннику:
— А вы еще жалуетесь. Вам платит государство...
— Я не о себе говорю.
— У вас пенсия.
— Да, конечно, но он-то!.. Шестьдесят пять лет и без работы!
Они качали головами, и тут пришел Жозеф. Все удивились, увидев его здесь; в этот вечер на него не рассчитывали. Он за день набегался, устал. И вдруг явился.
Клериси как только увидел его, поднялся ему навстречу.
— Слушай, Жозеф, — сказал он, — мне надо с тобой поговорить.
Жозеф молча глядел на него.
— Ты понимаешь, — говорил Клериси, — в тот вечер. . В общем, я очень сожалею.
Жозеф пожал плечами.
— Я выпил лишнего, ну и развеселились не в меру... А ты был в плохом настроении, это все видели, ну что сказать, в конце концов, ну, сделали глупость. Дай мне твою руку.
Жозеф протянул ему руку.
Все в этот вечер как-то странно выглядело, все были взволнованы, но не хотели в этом признаваться; Жозеф был весь мокрый, в поту, но очень бледный; ему освободили место за одним из столов; к нему подошла Мерседес и сказала: «Добрый вечер, мосье Жозеф, как вы себя чувствуете?».
Он, казалось, не слышал. Дюбуло сказал:
— Ну что?
— Чего «что»?
— Как твой тесть?
— Он пошел спать.
— А тот, что вы с ним сделали?
— Отнесли в его комнату.
— А дочь?
— Она ничего не хочет знать. Она говорит, что ей и своих забот хватает.
— Он один?
— А ты как думал?
— Ах, несчастный, — сказал таможенник.
— И это называется двадцатый век, цивилизованная страна.
— Что ни говори, а это каторжный труд! — молвил Дюбуло.
Жозеф снова умолк; принесли выпить. Бури пока что не было, но ею пахло. Время от времени где-то на востоке вспыхивали молнии. Их зигзаги видели в окне. Они рождались внизу, их насыщали облака, которые громоздились на горизонте, и чьи верхушки они собой окрашивали, алые и неспешные, как бенгальские огни.
Ночь была черной, озеро молчаливым. Иногда поднимался ветер, но он набегал порывами с юга и поэтому разгонял тучи с другой стороны озера. Здесь все еще было спокойно, но на середине озера вода волновалась и вскипала.
— Четыре мешка, — продолжал Дюбуло, — и лестница. Положили эти мешки друг на друга...
Он повернулся к Жозефу:
— Так я говорю?
Все слушали и не обратили внимания, как вышла Мерседес. Поднимался ветер, и она закрыла за собой дверь. Они не видели, как она вышла, не видели, как минуту спустя вернулась. С таким вниманием все слушали рассказ Дюбуло. Но вдруг она очутилась среди них и положила на плечо Жозефа руку.
— Мосье Жозеф, кое-кто вас спрашивает.
— А кто?
— Идите посмотрите.
Он встал; все следили за ним глазами. Он вышел на террасу. На полу блестели лужи. Иногда платаны роняли вам на голову несколько капель, словно жемчужины рассыпанного колье; но листья почти не шевелились, они росли чуть ли не на самых ветках. Ночь была так темна, что сначала он ничего не увидел.
Он спросил:
— Есть здесь кто-нибудь?
Тогда его окликнули по имени.
Он обернулся на звук голоса и при свете новой вспышки увидел Жоржетту, которая словно отделилась от ночи, вся черная на алом фоне потухающей молнии.
— А, это ты? Что ты здесь делаешь?
Она сказала:
— Я пришла за тобой.
— Буря будет, — сказал Жозеф, — тебе бы лучше остаться дома.
Но она возразила.
— О! Жозеф, — сказала она, — ведь это я.
— Вижу.
— И что же? Ты идешь? — сказала она.
— Ну, если ты настаиваешь. Только сначала я должен пойти расплатиться.
— О! Нет, не возвращайся, — говорила она. — Заплатишь в другой раз.
Она взяла его за руку.
— Это все из-за нее.
— Что ты городишь, — сказал он.
— Да, — сказала она, — я боюсь.
— Но чего?
— Не знаю, мне страшно...
И вдруг:
— А что с ним?
— С кем?
— С Пенже.
— Он у себя в комнате.
— Он один.
Жозеф кивнул.
— Ах! — сказала она, — это несправедливо. И никого нет? Ну так вот, есть ты, есть ты и я. Мы должны туда пойти.
— О чем ты думаешь, Жоржетта? А твой отец?
— Он давно уже спит, — сказала она. — И если не пойдешь ты, я пойду одна.
Он подумал: «Вот они каковы, эти женщины!» У Жозефа испортилось настроение, но он не двигался с места; однако она уходит, она идет быстрым шагом и даже не обернулась; что ж, ему ничего не оставалось, как последовать за ней.
А она, услышав, что он идет за ней:
— Нам потребуются свечи. Лавка, должно быть, еще открыта.
Понадобилось сделать небольшой крюк; лавка, куда они пришли, была освещена. Он вошел.
А потом он чиркал спичками: держа их между ладонями, он освещал ими шаткую лестницу, по которой они оба поднимались; затем они зажгли две свечи, которые стояли прямо, закрепленные оплывшим салом, на старом сундуке, занимавшем самое скромное место.
Так им было его видно. Они положили его на кровать и отошли от него. Он лежал на старой деревянной кровати с продавленным матрацем, весь собравшись в небольшую кучку. А они, и он, и она, сидели на табуретах. И кровать будто бы немного шевелилась временами из-за пламени свечей, и тот, кто был на ней, тоже будто немного шевелился, а потом это прекращалось.
Жозеф очень тихо сказал:
— Что будем делать?
— Посидим немного возле него, а потом поищем кого-нибудь. Он не должен оставаться один, это очень грустно.
Он сказал:
— Что с тобой, Жоржетта?
— Ничего.
— Ты взяла ключ от твоей комнаты?
— Да.
— Тебе не холодно?
— Не холодно.
— Но ты дрожишь. Так ли уж нужно было приходить; завтра рано утром они положат его в гроб.
Она не отвечала. Он лежал на кровати и был короче обычного человека, такой спокойный, такой умиротворенный. Мешки, в которые его засунули, не стали распахивать. Он не шевелился в своем покрове, но вот пламя свечей дрогнуло, и он как будто тоже опять немного шевельнулся.
Вдруг она сказала:
— А можно на него посмотреть?
— О чем ты думаешь? Его нельзя трогать, — сказал Жозеф.
— А все из-за ворон, — сказала она.
— Откуда ты знаешь?
— Отец сказал.
Они тихонько переговаривались. Время от времени комнату вплоть до самых укромных уголков освещал яркий свет, вливавшийся через дыры в крыше и мимоходом задевавший свет свечей. В конце концов они замолчали, примостившись в неудобных позах друг подле друга, она — держа руки в провалившейся между коленями юбке, он — положив локти на колени.
Дождь перестал.
Тут до них донеслись с улицы шаги; кто-то остановился перед домом, потом стал подниматься по лестнице.
Входя, Жозеф не преминул закрыть за собой дверь; но в дверь стучали.
Он сказал: «Кто бы это мог быть?» Поднялся, пошел отворять.
Она сказала: «Можно войти?»
Она сказала: — Сейчас будет гроза, я принесла вам зонт.
Он впустил ее, она казалась удивленной и подошла к кровати со словами: «Добрый вечер, мадмуазель». Показав на жалкую темную кучку чего-то неопределенного, спросила: «Это он?»
— Боже мой! Это и все-то, что от него осталось, не много же. Хотя он не был крепышом. Знаете, — говорила она, — это был хороший клиент… Я так и думала, что вы здесь. Можно мне посидеть немного?
Они оба молчали; она, казалось, не заметила этого; она села.
— Мы ведь друзья. Да и потом, в подобном случае все друзья. Вы хорошо сделали, что пришли. Нельзя жить по-звериному, завтра утром я пойду закажу ему венок… И знаете еще что, когда вы уйдете, здесь останусь я. . Я схожу за госпожой Ташрон… Она наверняка придет посидеть возле него. Ведь клиентом был, и хорошим клиентом… Помните, — обратилась она к Жозефу. — Он пел одну песню. Как кстати она была.
Снова пошел дождь, вдали послышались раскаты грома.
— Он чего-то искал в этой песне; что же он в ней искал?
Она сказала:
— Он искал некое лицо... Помните, там было: «До края света..» Край света, — это быстро наступает. Что вы об этом думаете, мосье Жозеф? А как насчет кюре? — еще сказала она, — его предупредили?.. Ах, да, ведь это самоубийца. Ну и что из того, я завтра утром пойду схожу за ним.
Кровля над ними протекала, и вода, проникая сквозь дыры, падала на пол с шумом небольшого водопада.
— Видите, — сказала она, — я хорошо сделала, что пришла.
Гром громыхал почти беспрестанно с резкими раскатами, как бывает, когда играют в кегли и мальчик, который их поднимает (его зовут кегельщик), проворен и ловок.
— Для садов это как нельзя лучше, — говорила она. — Мосье Жозеф, вы все молчите. Вы так печальны, мосье Жозеф... А вы знаете, что ваши товарищи собираются бастовать?
Она села на край стола, скрестив и вытянув перед собой руки; она продолжала:
— Да, да, это правда, но мне сказали, что вы вышли из игры. Мне сказали, что вы женитесь. А как скоро?
Он смотрит на нее снизу вверх.
— Дело в том, что я не знаю, буду ли я здесь в день вашей свадьбы; мне надоело тут, я, возможно, уйду. А вам, видать, тоже все надоело?
— Мне?
— Да, вам; о, я-то знаю... Здесь все ничтожно. И жизнь ничтожна, а? Да и потом она быстро проходит.
Он сказал:
— Тем не менее в жизни есть прекрасные вещи.
— Что же, например?
Он не знает, зачем он говорит, но он говорит.
— Да, — говорит он, — временами... Есть, например, необыкновенный свет. Оно белое, розовое, оно легкое.
— А! Вы о цирке... Мадмуазель, — сказала она, — он вам уже говорил об этом своем цирке? Знаете, это было однажды вечером, когда его товарищи ушли в плавание, а он остался... Цирк, — говорит она, — он же кочует... Но раз вы женитесь...
«Есть вещи истинные и ложные, — вот что он себе говорил; как сделать так, чтобы можно было в этом разобраться? Одно существует само по себе, а другое выдумывают; как узнать, где начинается одно, где кончается другое? Что-нибудь сияет, и за этим идут; вот только если оно сияет, значит ли это, что оно не истинно?»
Он шел по дорогам и грезил, его останавливали и спрашивали: «Ну как ты?»
А он отвечал: «Кто это?» смутно различая перед собой людей, которые его останавливали: молодой человек с палкой или кто-то стоявший в дверях своего дома, человек лет сорока. «Жозеф, тебя давно не видать», он что-нибудь отвечал и шел своей дорогой, ведь не в этом жизнь, а в чем тогда?
Тапонье оставил свое занятие. Он говорил: «Теперь я рантье». Он сидел теперь на скамье возле своего дома, находившегося недалеко от дома мадам Жаке и на том же выступе горы.
А случилось то, что снова забили источники; земля в садах изменила цвет, появились улитки, тащившие на себе свои раковины, которые сидели на них, словно шляпы, надетые набок...
Вдруг зацвел салат, поднялись стебли цинний, великая сила земли, которую долго пригнетали, вновь дала о себе знать.
А Тапонье, что ж вы от него хотите? Дела шли без него, ему оставалось только ничему не мешать, и он сидел на скамейке, положив рядом с собой пакет табаку.
— Привет, Жозеф, куда путь держишь?..
Но Жозефу, прежде чем разглядеть, с кем ведет речь в данном случае Тапонье, нужно прогнать множество других лиц, маячащих впереди; так сколько же ему лет, Тапонье-то? Пятьдесят? Сильный еще и крепкий, вот он сидит в голубой рубахе с красным поясом, большеголовый, краснолицый, с редкими белесыми волосами, коротко стриженный, сквозь волосы просвечивает темная кожа, — он делает Жозефу знак приблизиться.
— Ну как, поумнел? — спрашивает Тапонье.
Жозеф говорит «да», потом говорит «нет», что-то бормочет и начинает хохотать.
— Вернулся на путь истинный?
Мадам Жаке на кухне, она говорит Жоржетте:
— Он ходил даже к Дюшу, чтобы сообщить ему, что у него заберут обратно виноградник; а потом сходит к Раппа, он у нас брал в наем луг...
Она продолжает:
— Что меня беспокоит, так это та женщина. Что она вам говорила в тот вечер?..
— Она говорила о Пенже.
— А еще о чем?
— И больше ни о чем... Ах, да, она еще говорила о себе.
— И еще?
— О нас тоже говорила.
— Шесть пар простыней, — говорит мадам Жаке, — достаточно вам будет? У меня еще есть две старые, я их вам отдам. Будет восемь пар... Дюжина салфеток... Отметь это у себя. .
Жоржетта вырвала страницу из старой записной книжки, что лежала в кухонном ящике: листок бумаги в клеточку с полями, очерченными красными чернилами.
Она помусолила кончик карандаша.
— Чтобы ничего не было забыто, — говорит мадам Жаке. — Шесть пар простыней, салфетки, тебе останется только сшить наволочки, сколько их?
— Шесть.
— Тоже шесть? Ты отметила? Ну и хорошо. Теперь посуда...
Потом она опять сказала:
— Что касается его, он мертв и лежит в земле. Но есть еще она...
— О! Она сказала нам, что хочет уехать.
Мадам Жаке сказала:
— Правильно сделает. Но когда?
— Скоро.
— Тем лучше, — сказала мадам Жаке, — но это все-таки не объясняет, почему вы в тот вечер отправились туда... В этом не было никакой необходимости.
— Это мне пришло в голову.
— Почему вдруг?
— Не знаю.
— А она, она-то зачем пришла?
— Не знаю.
— Ну так, — сказала мадам Жаке, — я тебе советую поглядывать за ним. (Она говорила о Жозефе.) Постарайся, чтобы он больше не пил. Он распрощался с этими лодками, — прекрасно, но он капризен, а кругом столько всего заманчивого...
Под окном во множестве поднялись циннии, на отростках появились уже новые бутоны, вытянув во все стороны свои свернутые в виде иголок лепестки, они, раскрывшись и показав себя изнутри, дают полюбоваться своим прекрасным разноцветием.
Послышался скрип кухонной двери.
Жозеф сказал:
— С Дюшу все улажено, только он просит, чтобы ему уменьшили плату, которую он должен внести.
— Почему?
— Он говорит, что его не предупредили заранее, а он рассчитывал на этот виноградник в будущем году, и ему пришлось потратиться.
— Потратиться?
— Да, он сказал, что купил удобрения больше, чем ему надо в этом году.
— Ну так забери у него удобрение. Я заплачу, — сказала мадам Жаке.
И перейдя на другое:
— Агостино по первому разу уже прошелся. Дня через три-четыре он вернется, чтобы пройтись по второму разу.
Потом она сказала Жоржетте:
— Хочешь пойти посмотреть?
И они втроем поднялись в комнаты, уже оклеенные новыми обоями. В спальне обои светлых тонов с маленькими букетиками полевых цветов; мадам Жаке они не нравились, но она уступила сыну.
Окна широко распахнуты. Поверх садов и крыш с розовой черепицей виднелось лениво плескавшееся озеро; от него исходило сияние, от неба — тоже. Здесь день не только спукается, но и поднимается; получается как бы двойной день, в котором они сейчас пребывали, и было хорошо. Прямо против них на просторе озера легкая голубая дымка; легкая серо-голубая дымка и спокойствие, без малейшего дуновения ветерка, без единой волны (это возвращается хорошая погода).
Вдруг взрыв потряс гору; потом второй, третий, а всего — шесть.
Полдень. Взрывают скалы.
Жозеф сказал:
— Они торопятся. Должна прибыть новая шаланда.
Но где истина? Где то, что существует в действительности, а не только в наших головах? Где то, что пребудет вечно, а не временно?
Ему вспомнился день, когда он взял за руку Жоржетту и сказал ей: «У тебя пятно на руке»; может, то, что воистину существует, запятнано. А без пятен только то, что нами выдумано.
Он сказал Жоржетте: «У тебя зубы кривые»; но, может, это оттого, что она живая; поэтому в другой раз он ей и сказал: «Я люблю кривые зубы».
Ибо разве не нужно любить то, что есть, и таким, каково оно есть? Или надо любить то, что не существует, из-за его большей красоты? Или еще: найдется ли такое место, где то, что есть, и то, чего нет, премирится? Красота с протяженностью, протяженность с бытием.
Таков савойский парень: забавный парень.
Сегодня вечером ему предстояло пойти к Раппа, чтобы уладить вопрос с лугом, который Раппа взял у них в наем. Он жил на другом конце деревни в доме, который стоял на верху дороги, ведшей в порт со стороны карьера, немного выше дома папаши Пенже. Жозеф сказал: «Я пошел». Было шесть часов.
— К ужину вернусь, подождите меня.
Женщины стали его ждать. Ужинали они в половине восьмого: в восемь часов его еще не было.
Они не стали больше его ждать и поели вдвоем; но вот скоро будет половина девятого, мадам Жаке сказала: «Он остался, наверное, у Раппа».
— Я пойду за ним, — сказала Жоржетта.
— Ты думаешь, так будет лучше?
— Да, так лучше.
— Может, и вправду, — сказала мадам Жаке.
Жоржетта только накинула шаль на плечи. На дворе уже была ночь: зима не за горами. Еще светлое небо повсюду утыкали звезды; чуть светлее его самого, они напоминали маргаритки на лугу, покрытом пылью. Возвращалась в порт не видимая глазу шаланда, но вдалеке слышался шум, похожий на шлепанье венчика, которым взбивают крем. Потом шаланда затихла; но тут зазвучало механическое пианино, звуки которого разнеслись далеко, и Жоржетта остановилась, она подумала вдруг: «Он, может быть, вовсе и не у Раппа».
Пианино, кафе. «А кто его знает, думает она... Не лучше ли пойти сперва в кафе и убедиться, что его там нет?»
Слышен шум цепей: шаланда бросает якорь; механическое пианино смолкло. Жоржетта пошла по тропинке. Рыбаки еще не выгрузились из шаланды. На площади — никого, она — как большая комната, из-за низких платанов с густой листвой, образующей одну сплошную поверхность и закупорившей пустоты между ветвями, как замазывают штукатуркой трещины на потолке. На площади темно, лишь на заднем плане сверкает огнями кафе, а в освещенном проеме его двери стоит какая-то темная фигура, уперев кулаки в бока.
Это все разглядела Жоржетта, она сказала: «Добрый вечер, мадмуазель».
Она не тотчас же услышала ответ; по движению головы поняла, что ее разглядывают: она стояла против света.
Ее видят, а ей не видно. И она еще раз говорит: «Добрый вечер, мадмуазель», но в ответ — ничего. Тогда Жоржетта произносит: «Не у вас ли мосье Жаке?»
Ей отвечают:
— Нет, его тут нет.
— А где он?
— Не знаю.
Возможно, Жоржетта сделала недоверчивый жест, потому что ей дали дорогу:
— Можете сами убедиться; входите, мадмуазель. Пропуская ее, занавеску с двери откинули.
Она увидела, что и вправду в кафе за столиком сидело только двое мужчин, они спорили, не обращая внимания на то, что происходит вокруг.
И Жоржетта произнесла:
— Благодарю вас, мадмуазель.
Но ей ответили:
— О! Вы понимаете, что, если б я захотела, он был бы здесь.
Жоржетта повернулась, чтобы поскорее идти к Раппа, но ей сказали:
— Вы ищете его? Прекрасно, только это вам предстоит все время делать, искать его — основное ваше занятие.
Над ней смеялись. А она не могла ничего ответить. Шаланду как раз разгружали; она углубилась в темноту улочки. Она услышала сзади крики: «А! вот и вы, мадмуазель Мерседес». Потом один из мужчин: «Мадмуазель Мерседес, у меня кое-что для вас есть. Подождите немного, мы пойдем перекусим и вернемся обратно».
Рыбаки поднимались следом за Жоржеттой по той же улочке, а Жозеф в это время был как раз на другом ее конце; еще не видя Жоржетты, он почувствовал, что она приближается. Он пошел по направлению к ней, но вдруг спрятался за углом дома папаши Пенже, сказав себе: «Если она догадается, что я здесь, все будет хорошо, если же она не догадается, что я здесь, тем хуже для нее. Если она догадается, что я здесь, значит, она меня любит».
Он играл: «орел или решка»? Зачем?
«Она идет от кафе, и там она меня не застала; найдет ли она меня там, где я есть?» — думал он, стоя возле наполовину разрушенной лестницы, посреди камней и сорняков.
Она пришла, прошла мимо; она даже не повернула головы в его сторону.
Тогда он уселся на большой камень, который приткнули к стене, и с горечью рассмеялся про себя. «Вот таковы они все, эти девицы, — говорил он себе. — Она идет к Раппа; тот ей скажет, что меня у него нет».
С площади доносился голос Клериси.
— Сколько он тебе дает? Этого мало, — говорил Клериси. — Сто пятьдесят лошадиных сил, понятно? Ездки по два часа в любую погоду. То есть одна ездка за день, ну две, с механическим разгрузчиком. Рабочих рук — в два раза меньше. Для патрона — выигрыш.
— Да, все верно, — говорил Дюбуло.
Третий человек (механик):
— Надо будет еще посмотреть.
Они остановились посреди улицы, как раз напротив Жозефа, а он думал тем временем: «Значит, в любви нет правды? Ведь она меня любит, но проходит мимо и не знает, что я здесь».
— Нужно будет сходить за патроном.
— А где он живет?
— В Бувре.
— Да, но это же акционерное общество...
— Неважно, он директор. Надо только сказать: «Господин директор»... ему это льстит.
Она возвращалась. Она снова спускалась по улице. Она в обратном направлении проделывала тот же самый путь. Она шла не так быстро. Между домом Пенже и соседним был узкий темный проход, так что теперь она так же, как и тогда, не могла заметить Жозефа.
— Мы ему скажем: «Или так, или мы бастуем». Нужно будет договориться с теми, что работают на карьере.
— А! Это вы, мосье Клериси.
Он оборвал себя, а когда Жоржетта подошла, сказал:
— А! Это вы, мадмуазель Жоржетта. Что вы тут делаете?
— Вы не встречали его?
— Кого?
— Жозефа.
— Да нет, сами видите, идем... А как вам известно, он больше нам не попутчик. Что вы хотите? Он бастует. Он начал раньше нашего...
Ребята рассмеялись.
— А вы были в кафе? Если он там, скажите, чтобы он нас подождал, мы только слегка закусим и минут через двадцать вернемся.
Но она сказала:
— Его там нет.
— А! — сказал Клериси, — что ж он теперь делает? Как себя чувствует?
И добавил:
— Лунатик.
А он стоял в это время за стеной. «Что есть истина? Если бы это действительно было то, что не существует. Ведь то, что существует, лжет».
— Если мы его встретим, дадим знать... До свидания, мадмуазель.
— До свидания.
И мужчины заспорили, поднимаясь вверх по улочке, по которой она только что спустилась; через некоторое время Жозеф увидел, как она повернула к портовой площади.
«То, что существует, ничтожно, — думал Жозеф, — это все повторяется. К тому же это не длится бесконечно, а исчерпывает себя. А есть вещи вечные?..»
Он встал, поднялся по шаткой лестнице. Дверь упала, петли не выдержали ее тяжести; ему нужно перешагнуть через упавшую дверь. Деревянная кровать рухнула; дранка крыши сваливается; на земле валяются осколки бутылки, старые газеты. Много камней; должно быть, прибегали мальчишки из окрестностей и все тут привели в негодность; ему бросается это в глаза, когда он чиркает спичкой в потоке воздуха, это еще и паутина, провисшая под тяжестью пыли и похожая на грязное белье, развешанное по углам. Вот оно, то, что существует. Это уходит, это не длится. А он, его унесли. А был ли он вообще? Кто о нем вспоминает? Он ушел, дом его ушел. То, что на земле, долго на земле не задерживается.
Он опять чиркает спичкой, стараясь обнаружить на матраце место, где лежал папаша Пенже, под одеялом из коричневой лошадиной шерсти с красной каймой и большой дырой посередине: жалкий маленький сверток, гораздо короче обычного человека, и когда пламя свечи шевелилось, он тоже слегка шевелился. Даже и свертка больше нет. Продырявленный матрац валяется на полу. Как, однако, тщедушно было его тело, невесомо; Жозеф вспоминает слова жандармов: «Не тяжела ноша». — «А сколько?» — «Тридцать кило, даже и того нет».
Он вышел из дому.
Куда он идет? И сам хорошенько не знает: ведь на свете ничто не вечно. На склоне он поддается весу собственного тела и идет туда, куда тащит его этот вес. Так он приходит на набережную; тут над головой у него звезды. Он выходит из укрытия под платанами, чтобы очутиться под открытым небом, где колышутся звезды, а некоторые неподвижны. Под легким ветерком тихо плещется у подножия парапета, где он устроился, медлительная вода, на которой покачиваются две шаланды, временами они то слегка поднимаются, то опускаются, и к глубинам воды от них тянется черная полоса. А дальше вздымаются ввысь мачты и легонько двигаются, как шест, которым сбивают с деревьев плоды.
В кафе опять шумели: должно быть, вернулись Клериси и его друзья, как они и говорили. Потом они замолчали. Играет механическое пианино; время идет.
Он был спокоен и печален, — вот и все. Он сидел на парапете напротив шаланд и «Водер», принадлежащих людям, которые сначала эксплуатируют силу ветра, им не подвластную, а потом изобретают силу, ими управляемую. Сперва они только и знают, что использовать с помощью парусов движение воздуха, которое происходит без их вмешательства и не снисходя до них, носятся впятером или вшестером по палубе; потом появляется человек, сидящий у пульта управления. Все меняется. Но есть маленький старикашка, который не может уже измениться. Все меняется и умирает, так и люди, — говорил он себе, глядя, как наверху мигают звезды, что они делают и будут делать всегда в полной невозмутимости, и вода так же будет невозмутимо набегать и отступать, потому что мы, люди, слишком беспокойны. Но есть где-то одно существо (так он себе говорит), где-то выше, чем все; его вобрал в себя воздух, оно невесомое, легкое. О, настолько легкое, настолько высоко над нами. Есть все-таки одна, которая, может быть, не меняется и принадлежит тому, что длится; а, может, мне все пригрезилось?
Таков савойский парень, он сидит на парапете набережной.
Сейчас, наверное, десять часов, он слышит, как кто- то говорит:
— Пошли?
Другой голос отвечает:
— Пошли.
Это выходили из кафе посетители.
— До свидания, мадмуазель Мерседес... В следующий раз, поскольку это еще не сегодня ночью... Жаль...
Они шли, шаркая ногами и мягко шлепая веревочными подошвами, почти не отрывая их от мостовой.
Послышался шум затворяемых ставен. Это довольно узкие деревянные доски с ручками.
Кафе готовили к закрытию и наконец его закрыли. Прошло еще немного времени; Жозеф по-прежнему не двигался. Ему показалось вдруг, что кто-то прошел позади него. Он обернулся и сначала ничего не увидел, — такую густую тень отбрасывали платаны. Но дверь кафе оставалась открытой, в ночи четко вырисовывался ее прямоугольник, словно на лист черной бумаги наложили кусок желтой; перед дверьми кафе прошла тень. Женщина. Он знает, кто это, но не двигается.
Он снова смотрел вдаль, и тут к нему подошли. Времени было для этого достаточно; ему сказали:
— А! Ты вот где!
Он не ответил, ему сказали:
— Ты решил подышать свежим воздухом?
Он не отвечает.
— Эй, Жозеф!
И еще:
— Ах, как здесь хорошо... Ты мечтаешь? Здесь есть все, что надо: звезды, вода, лодки... Все, что надо, но только к чему все это?
Он сказал:
— Как вы узнали, что я здесь?
— А на что глаза, — ответила она. — И потом, мы что, теперь на «вы»?
Она стояла рядом с ним.
— Я всегда, прежде чем закрыть заведение, делаю обход своих владений, так надежнее. Ты же знаешь, бывают иногда бродяги. Или, может, надо было сказать: «Вы знаете?.» Ты знаешь названия звезд?
Он покачал головой.
— Я тоже не знаю, их так много, но смотреть на них так отрадно. Когда есть время, — говорила она, — а сейчас как раз время есть. У тебя всегда есть время, — говорила она. — Ты бы должен лучше, чем я, знать названия звезд. Одни из них — в воздухе, другие упали. Видишь, какого они разного цвета, там, над швейцарским берегом.
На другом берегу между озером и горами тоже блестели эти яркие точки, образуя полосы, квадраты, треугольники, разного рода созвездия.
Где-то в глубине ночи захлопал крыльями лебедь. Потом прямо против них на другом берегу вспыхнула фиолетовая молния.
— Это трамваи. Когда они меняют направление, надо перевести дугу.
Он сказал:
— Вы все еще хотите уехать?
— Да.
— Когда же?
Но она неожиданно отвернулась.
— Подожди минуту. Я должна сперва закрыть свое заведение. Или тебе хочется поговорить?
— Нет, не хочется.
— А, ну хорошо, — сказала она. — Доброй ночи, я ухожу.
Она ушла. Он смотрел ей вслед. Потом поднял одну ногу.
Некоторое время сидел, согнув ногу в колене и поставив ее на парапет, а другая нога болталась в воздухе. Потом и эту ногу поднял и сидел теперь боком, следя за ней глазами. Она ухватила руками последний ставень и загородила им дверь.
Жозеф встал. Она вынула из кармана замок; он сказал себе (всего лишь предлог!): «Надо бы узнать, когда она уезжает».
Казалось, она не обращала на него никакого внимания; она сказала:
— Подожди, сейчас только ключ поверну.
— А вам видно?
— Все в порядке.
Она взглянула на него.
— Ну что ж, поднимемся ко мне?
— Нет, я остаюсь, но мне бы надо...
— Что именно?
— Я хотел бы знать...
— Ну и хоти на здоровье.
Она рассмеялась, она взбежала вверх по лестнице, он остался внизу. Снизу он слышал, как она открывает дверь своей комнаты; тогда он снова поставил ногу на ступеньку, остановился, стал на следующую ступеньку.
Поднялся на террасу. Она оставила дверь комнаты приоткрытой. На лампу она надела абажур из прозрачной бумаги. Комната стала розовой.
Он сказал:
— Тут кое-какие перемены.
— Ах, это ты?
Она даже не обернулась, она расхаживала по комнате и сказала:
— Что ты там говоришь?
— Кое-что изменилось, — сказал он.
— Что именно изменилось?
— Здесь, — сказал он, — и везде. Изменилось, а кроме того, — сказал он, — есть одна вещь...
Он спросил:
— Когда ты уезжаешь?
— А тебе-то что за дело, ведь ты женишься?
Он сказал:
— Я женюсь.
— Я тебе сделаю подарок, если будешь умницей. Когда свадьба?
— Не знаю.
— Ты хорошо делаешь, что женишься, — сказала она.
— Это еще не наверняка.
— У тебя есть кое-какое имущество.
— Немного.
— И к тому же она красивая.
— Есть и покрасивее.
— Ах неблагодарный, — сказала она, — что тебе еще надо? Она тебя любит, — сказала она. — Она недавно сюда заходила. Я ей сказала: «Его тут нет». А она говорит: «Где же он может быть?» Она тебя ищет.
Он сказал:
— Я тоже ищу.
— Что же ты ищешь? Ведь ты женишься...
Он сказал:
— Одно другому не мешает.
— Ты хочешь отправиться со мной?
— Это зависит от того, куда направляетесь вы.
— Я вернусь к себе домой.
— А где ваш дом?
— В Лионе.
— Ну что ж, я согласен.
— А потом что?
— Я вернусь.
— Ах ты, малыш, — сказала она, — сколько тебе лет? Это все цирк, машины?
А перед ним снова Северный полюс, белый медведь, и танцовщица чуть вздрагивает на холсте, и струя фонтана переламывается пополам; он снова на эстраде и представительная дама в переливающемся капоте сидит за столом, накрытым бархатом; и вот вы входите в помещение, полное света, и среди этого света есть еще светоч.
В это время она спрашивает:
— Как ты сказал его название? Континентальный цирк? Но, малыш, ведь это же все для того, чтобы поразить публику — эти чудные имена, мишура, разрисованные холсты: эти бедняки зарабатывают себе на жизнь; они, как могут, завлекают народ. Они поступают, как я.
— Ах, — сказал он. — Но это же еще не все.
— Как ее звать?
— Я не знаю.
Она рассмеялась и продолжала:
— Ты говорил о ней твоей невесте? Это было бы неплохо, это бы ее позабавило.
Он шагнул вперед.
— Это ее не касается.
— Значит это меня касается?.. А, понимаю: я должна тебе помочь. Сколько тебе лет? — продолжала она. — Эх, Жозеф, — говорила она, — ты ведь больше не ребенок. Так-то!..
Он стоял с опущенной головой; он думал: «Я должен уйти..»
Но вот он опять поднял голову и сделал еще шаг вперед.
— И все-таки есть необыкновенные вещи.
— Где?
Он сказал:
— В жизни.
— Ты так думаешь?
Он снова опустил голову; он услышал, как она встала, а затем подошла к кровати и села на нее.
— Они встают на каблуки — и только. Смотри, малыш, — сказала она. — У меня они тоже есть, туфли на высоком каблуке.
Он поднял голову: она сняла сандалии и взяла под шкафом пару модельных туфель. Она сразу выросла перед ним, оказалась выше.
— Видишь, как можно стать большим, малыш, а, малыш, видишь теперь? Если хочешь, можно обмануть мир.
— И все-таки в мире есть прекрасные вещи.
— А я, — сказала она, — если я захочу? Скажи, Жозеф, в тот вечер разве я не была прекрасна?.. Когда те бросили тебя в воду, а ты, ты не осмеливался на меня смотреть. Они бросили тебя в воду, почему? И ты все- таки пришел...
Но он говорил:
— Есть все-таки белизна…
— Да это же невсамделишное, — говорила она. — Они пудрят себе руки.
Он больше не глядел на нее.
— Они кладут белила и румяна на лицо. И на них надето трико, — говорила она.
Он не глядел на нее. Она сняла корсаж, села перед зеркалом и стала накручивать на пальцы волосы.
— У нее локоны, — говорила она, — хочешь, и у меня будут локоны? Скажи, как она была одета? Не велика вещь — танцовщица на проволоке, — говорила она. — Такое же ремесло, как и у меня… Тоже нужно выставлять себя напоказ перед мужчинами. Постой- ка, — говорила она, — у меня есть все, что надо, только нет трико. Но и я тоже натираю ноги белым кремом.
Он сказал:
— Ну что ж, я ухожу.
— Не сейчас, — сказала она, — я должна тебе показать. Ах, Жозеф, ты меня больше не любишь?.. Это все обман, эти браслеты, это вводит в заблуждение, но все обман.
— Неправда, — сказал он. — Есть вещи, которые не обманывают.
Она громко хохотала, а он, по-прежнему с опущенной головой, отвернулся от нее и как будто собрался уходить; но она:
— Постой, ты мне потом расскажешь.
Дверь оставалась полуоткрытой; он услышал, как она прошла мимо него, затворила дверь, повернула ключ в замке.
— Потом открою, но не теперь. Закрой глаза. Я сейчас скажу: «Раз, два, три, смотри. .» Ах, как ты еще наивен. И к тому же это ведь для твоего блага.
Слышен был шум открываемых коробок и флаконов.
— От нее тоже хорошо пахло, от той женщины? О, — сказала она, — это нетрудно... Вот, готово. Раз, два, три..
Но он не смотрел на нее. Он как сидел на стуле вытянув шею, так и не шелохнулся.
— Жозеф!
Он покачал головой.
— Эй, Жозеф!
Он сказал:
— Это ложь.
Она ответила:
— Все ложь. Все, что красиво, лжет.
Он сказал:
— Неправда!
И потом сказал: «Отвори дверь».
— Нет, — сказала она. — Ведь ты пришел, зачем же тогда ты пришел? — говорила она.
Он слышит, как она подходит к нему, он встает, от перемещения тела голова приняла другое положение, он отступил назад и вскрикнул: «Ах!»
— Разве я не похожа на нее?
— Нет, — сказал он, но тут же усомнился в своей правоте: такая она белокурая и вся розовая, — и плечи, и грудь, и ноги; она такая чистая и белая, с перламутровыми отсветами, с нежными красками цветка.
И она сказала:
— Разве это не то же самое?
Но он:
— Нет, это не то же самое.
Тогда она воскликнула:
— О, упрямец!
Потом подошла к нему, он отпрянул, и он говорит: «Нет, потому что ты, ты лжешь».
— Ну и что ж, раз ты меня любишь.
— Я не люблю тебя, — сказал он, — убирайся.
Но она была подле него, белозубая, с красными губами; ее волосы падали ей на лоб, как стружка, выходящая из-под рубанка столяра. Ее можно накрутить на палец, нужно только немного клейкой воды.
— Убирайся!
Она стоит на месте. Но и он не уходит; тогда она говорит:
— Ага, видишь... Это все-таки правда! Есть все- таки что-то истинное в этом, а, Жозеф?..
Теперь она отступала, а он, вытянув руки, шел за ней.
Он смотрит на руки и видит, что они пусты.
Он на горе, совсем недалеко от места, где нашли папашу Пенже; он смотрит на свои руки, лежащие на коленях, — они пусты, удивительно пусты и расслаблены. Они не двигаются, они покойны, ибо сделали то, что требовалось. Они избавили нас от лжи.
И что остается? — думает он.
Он опять смотрит на руки и изумляется им. Он долго шел, но даже не заметил, что идет. Он долго поднимался в гору, не осознав даже, что поднимался. Он ступал по твердой земле, как по воздуху, словно его что-то поддерживало, уносило вперед, приподнимало над землей, словно его тело было в каком-то другом месте, нежели его душа. Разделен на равные доли. Одна часть уходит в ночь, другая осталась позади.
Она тихонько говорила: <Ну что, похожа я на нее?» Он спросил: «На кого?»
Он держал ее обеими руками за шею; она говорила: «Видишь, какая я нежная. Нежная и гладкая везде. Она такая же, как я?»
— Кто?
— Ты прекрасно знаешь... О! Речь же не о Жоржетте… Нежная, — говорила она, — видишь, малыш. Видишь, все то же самое.
Он сказал: «Неправда!»
— Та, что была на проволоке. Ты ведь понимаешь, что все — одни уловки.
Он спотыкается о корень, но в то же время вокруг него разливается розовый свет. Он ей говорил: «Ты лжешь!»
Она хохотала, а он наступал на нее; она подняла руки, закинула их за голову. «Лжешь!» — говорил он.
Он скользнул на сырую землю откоса, где трава короткая, — он тотчас же почувствовал у себя под руками траву, но вдруг сжал их. Однако сжимает он не слишком сильно и продолжает: «Скажи, что ты солгала».
Она покачала головой, сказала: «О! малыш, о, как хорошо», говорила она.
Он заметил, что сидит на выступе скалы и уже в свои права вступает день, но о нем возвестил лишь тонкий, словно присыпанный пудрой, серый слой воздуха, вливавшийся в более темный, обрамлявший его. Он заметил, что шел, должно быть, долго, не отдавая себе в этом отчета, и не по тропе, а все более и более отдаляясь от нее, все выше и выше над ней.
А где теперь она?
Он изо всех сил вдохнул в себя чистый, свежий воздух; а она была ложью, она была выдуманная.
В ветвях дерева над ним закричала птица — это время, когда они перестают петь. Крикнула одна птица, другая отозвалась, послышалось хлопанье их крыльев. Какая-то птица начинает насвистывать на трех нотах песню, потом перестает свистеть, тотчас же со всех сторон раздаются отклики в ветвях деревьев, теперь уже различимых, начинается немыслимый галдеж, как когда собирается много старых женщин. Своими криками птицы отделяются от толщи воздуха, с которой составляли единое целое, и своими криками отдаляются друг от друга. Это над берегом. Он сидел на скале. Снова становилось видно, что правда, что существует. Озеро постепенно розовело, похожее на поле эспарцета. Города с другой стороны. Их тоже становилось видно. Было видно, что это города. Было видно, что там много домов, светлых точек домов, и в некоторых местах эти светлые точки соединялись, образуя пятна; было два больших пятна и другие поменьше; они все располагались на склоне горы, над которым возвышаются отроги скал. Эти отроги тоже освещены, словно за ними горит лампа, и пламя лампы не различишь за матовым стеклом.
Было видно все. Немного наклонившись вперед и вправо, вы видели Рону. «Что же я сделал? — говорил он сам с собой. — Да, я хорошо сделал» — говорил он.
Это походило на желтую палку в розовой воде.
Все начинается — или, вернее, все начинается снова. Это очищенный мир, думал он, это мир истины, и он еще раз смотрит на свои руки.
В деревнях пели петухи.
От берега отчалила лодка рыбака. Она казалась пшеничным зерном, которое упало на воду, и по воде прошла зыбь от пшеничного зерна.
Мадам Ташрон проснулась в своей большой кровати-лодке, которую после смерти мужа занимала одна. День проникал в комнату лишь через щели в ставнях, а они были тесно соединены, тем не менее свету было достаточно, чтобы разглядеть на циферблате будильника, который час.
Мадам Ташрон увидела, что было около семи часов и удивилась.
Ибо обычно в этот час уже ходили взад-вперед в питейном зале, расположенном прямо под ее комнатой; и в этот час обычно снимали один за другим ставни на витрине кафе, отчего она окончательно пробуждалась.
Она сказала себе: «Да что ж она делает, эта Мерседес? В постели еще валяется?»
Но она не тотчас поднялась. Масса ее огромного, короткого тела постепенно спускалась с нагромождения подушек, в которых образовалась вмятина от маленькой безволосой головки.
Она снова прислушалась; удивилась: «О чем же она думает? Скоро придут клиенты...»
По сему случаю она вынула из-под стеганого искусственного атласа одеяла толстую, черную от расширенных вен ногу.
Влезла в юбку, наспех надела белую шерстяную кофту, сунула ноги в тапочки и спустилась вниз по лестнице в задней части кафе, ведущей на кухню.
На кухне — никакого движения. Все оставалось как накануне вечером: грязные стаканы, немытая посуда, которая в беспорядке стояла на столе рядом с раковиной.
Она три раза подряд щелкнула языком, что выражало у нее недовольство.
С трудом продвигалась она по кухне из-за своего слишком тучного тела, беспрестанно протягивая к стенам руку, мощную, как ляжка; отворила входную дверь. И чудесное утро бросилось ей навстречу, уже ясное, наполненное криками птиц, а через прогалы в листве платанов пробивались косые полосы желтого света, похожие на ствол ели, с которого только что сняли кору.
Она положила руку на глаза.
Она остановилась на пороге и кричала оттуда: «Мерседес!» И еще и еще раз: «Мерседес!»
Никто не отозвался; она вновь поднялась к себе в комнату, завершила свой туалет, надев корсаж черного шелка и нацепив парик; потом, охая и извергая проклятия, спустилась вниз, но увидела, что, к счастью, на маленькой площади еще никого нет и клиенты в кафе отсутствовали.
На этот раз она сделала несколько лишних шагов и остановилась под окнами пристройки.
Ставни обоих окон плотно закрыты, впритирку, ее это ничуть не удивило, она пожала плечами. Твердо стоя на обеих ногах, она очень громко крикнула: «Мерседес! Эй, Мерседес! Вы меня слышите?»
Но чудесное утро хранило безмятежность; повздыхав, мадам Ташрон приложила руку к сердцу и направилась к внешней лестнице, ведущей во второй этаж.
По площади прошел какой-то мужчина.
Чтобы не возбуждать к себе любопытства, она даже не обернулась в его сторону.
В это время, идя у воды, один из таможенников остановился напротив кафе. В какой-то момент он услышал что-то вроде кашля и поднял голову. И вот что он увидел: он увидел старую женщину, которую он сразу и не узнал. «Так чудно, — говорил он, — она себя вела, скорчила гримасу, как будто ее сейчас вырвет».
Но тут он спохватился: «Да это же мадам Ташрон».
— Что случилось, мадам Ташрон?
Она протянула по направлению к нему руку, потом положила ее себе на грудь.
Он сказал:
— Да что такое? Вам нездоровится, мадам Ташрон?
Но на этот раз голос подчинился ей, и из ее груди вырвался хриплый крик, так что таможенник едва успел подбежать и подставить ей руки.
Он посадил ее на ступеньку лестницы.
Обе двери были широко распахнуты. Это позволяло увидеть внутри комнаты нежный розовый свет, чья ровность по сравнению с ярким дневным светом обвораживала. Таможенник осторожно, медленным шагом подошел к комнате, воздух вокруг был подвижен, в нем улавливалось какое-то движение, — таможенник осторожно просунул голову в дверь.
Он поднял руку на уровне своего кепи и сказал: «Да-а... Да-а...», затем прошел мимо мадам Ташрон, не замечая ее, а она по-прежнему сидела на ступеньке, и бросился бегом по направлению к деревне.
Какая-то женщина спускалась по улочке, вытирая о фартук руки. За ней тащились дети и сосали пальцы. Затем из всех окон стали высовываться головы. Таможенников теперь было трое, затем приехал первый жандарм на велосипеде, а один из таможенников стоял внизу лестницы, не пуская никого наверх; народ взбудораженно переговаривался, и кто-то говорил:
— Это, конечно, он ее прикончил.
— Кто он?
— Бродяга.
— Как он выглядел?
— Небольшого роста старикашка с седой бородой.
Предупредить Жозефа взялся Метраль; в девятом часу он отправился к мадам Жаке, надеясь застать его, но она сказала:
— Его дома нет.
Мадам Жаке пригласила Метраля: «Присядьте».
Он был настолько взволнован сам, что не заметил, насколько выглядела спокойной мадам Жаке, потому что она ничего ему не сказала, а сказала только:
— Что случилось?
— Я ищу Жозефа, потому что стряслась беда...
— С кем?
— С официанткой из кафе. Ее только что нашли убитой у нее в постели.
— Да что вы?
Он не обратил внимания, что мадам Жаке отвернулась от него, так что видны были сбоку только ее мохнатые брови и над ними красный бумажный платок, которым она повязывалась до самых бровей.
Она сказала:
— А кто убил-то?
— Бродяга.
— Его арестовали?
— Пока нет.
— А!
Теперь она повернулась к нему спиной, занятая мытьем посуды, которая осталась от завтрака.
Он снова попробовал: «А Жозеф?», но она ответила: «Не знаю».
Он сказал:
— Как это вы не знаете?
— Так, я не слышала, как он ушел. Должно быть, он вышел, когда я еще спала.
Она сказала:
— Он, может, у Жоржетты.
— Тогда я бегу туда.
— Извините меня, — говорил он, — но скоро придут представители правосудия и потребуют, чтобы Жозеф был свидетелем.
Она не успела ничего добавить, так как он уже шел каменистой дорогой, а его тень обгоняла его, длинноногая и почти без головы.
И вот уже Метраль кричит издалека папаше Боркару, вышедшему из дома.
— Жозефа у вас нет?
— Нет.
— Вы разве не знаете?
И он начинает рассказывать.
Но папаша Воркар только произносит:
— Баба с воза — кобыле легче.
Потом спрашивает:
— А известно, кто ее прикончил?
— Говорят, бродяга.
— Бродяга?
— Да, его видели. Старик с бородой и котомкой. Пошли за представителями правосудия.
Папаша Боркар говорит:
— Я иду. А ты?
— Нет, я ищу Жозефа, — говорит Метраль..
— Я его не видел.
— А мадмуазель Жоржетта?
— Она, должно, в своей комнате.
Воркар пошел на кухню за жилетом, который висел на гвозде; он сказал Маро:
— Нет, ты остаешься... Слышишь?
Он сказал Метралю:
— Погляди, чтобы не убежал.
Потом позвал:
— Жоржетта, где ты?.. Эй, Жоржетта!
Спустя минуту из дома донесся голос:
— Здесь.
— Что ты делаешь?
— Одеваюсь.
— Сейчас придет, — сказал папаша Боркар. — Она как услышала, так и упала на стул.
Маро скулил, тяжело и коротко дыша, он сидел, свесив язык, перед дверью дома и наблюдал оттуда за хозяином. Она подумала: «Это он!», она подумала: «Тем лучше!»
«Конечно, это он», — думала она, она в этом была уверена; словно пелена разорвалась в ее мозгу, и все, что произошло, выстроилось в логический ряд, высвеченное светом дня.
Но как говорить с Метралем, чтобы у него не мелькнуло и тени подозрения?
Сначала надо, чтобы стал другим голос, надо вернуться назад, стать такой, какой она была, такой, какой она перестала быть; сначала переделать голос, который все знает, свой обычный голос (она ведь теперь другая); всё, готово, она сказала из глубины комнаты:
— Мосье Метраль, я сейчас иду.
А он со двора:
— О! Мне не хотелось бы вас беспокоить.
У нее в мыслях: «Это он!». Она думает: «Он любит меня. Он сделал это, потому что любит меня. А та стесняла. Она была всему помехой». Она открывает рот.
Она беззвучно и недолго смеется.
«Между им и мною больше никого нет».
Она стоит перед зеркалом и изо всех сил старается изменить выражение лица, она делает его спокойным, таким, как прежде, как обычно, потом, словно она ничего не знает:
— Что случилось?
— Дело в том...
К счастью, они в кухне, а там темно.
— Дело в том, — говорит Метраль, — что Мерседес, ну знаете, официантка... Ее задушили...
Она сказала:
— Ах!
И только.
— Ну, вот, я ищу Жозефа...
— Его здесь нет.
— Да где же он наконец?
— Думаю, он в Женеве.
Эта мысль о путешествии только что пришла ей в голову. Прекрасная мысль.
— Он должен купить кое-какую мебель для нашего дома.
Она оживлена, весела, слова даются ей легко; она говорит много и быстро:
— Вы были у его матери?
— Я оттуда.
— Ну и что?
— Она его тоже не видела.
— О, я же вам говорила. Он, должно быть, уехал очень рано. Погода-то, видите, какая хорошая.
Кровь стучала у нее в жилах, и щеки горели, но она поняла, что Метраль ни о чем не догадывается, потому что в раздумье говорил:
— Ну тогда извините меня, я пойду обратно. Должно быть, они уже опрашивают людей.
— Ну конечно, — сказала она, — ступайте скорее.
И потом еще сказала:
— А как она выглядела?
— О! — сказал он, — боюсь вам и говорить.
— А кто же, — спросила она, — это обнаружил?
— Мамаша Ташрон.
— А где?
— В ее комнате.
— Значит, туда входили? О, — продолжала она, — туда легко было войти, внизу ведь сарай!..
«Это ради меня!» — говорит она себе.
«Это из-за меня!» — говорит она себе, глядя вслед уходящему Метралю.
«Из-за меня, значит, он меня любит», — и она смотрит на голубое с белыми облаками небо.
«Но только где же он?»
Она подзывает к себе Маро.
— Ты знаешь где? Ты же все знаешь.
Она села на скамейку перед домом. Взяла Маро за уши и поцеловала его в морду.
Он поднял к ней полные любви глаза. Его коричневые зрачки окружены голубым ободком, словно их омывает мыльная вода. Она держит его за голову и говорит: «Хороший пес!» А про себя думает: «Если б только у меня в доме была какая-нибудь его вещь; ах, — думает она, — если б только он что-нибудь у меня забыл... Ага! — вспоминает она, — есть его старая фуражка..»
— Маро, сидеть!
И в то время как Маро остается спокойно сидеть, она входит в дом и выходит оттуда с фуражкой.
— Чья эта вещь, Маро, чья? Ну, может, пойдем?
Она подумала, что и с тем было так же: «только Пенже был мертв, а Жозеф живой».
Маро начал отрывисто тявкать и вертеться вокруг нее, но, насколько хватает глаз, на этом уступе горы лишь она одна со своей любовью, — и больше никого.
— Постой, я сейчас.
Она разжигает огонь в печи на кухне. Ставит на стол тарелку, кладет нож и вилку. Наполняет горшок водой. Боркар имеет обыкновение есть один; его суп будет готов, когда он вернется. Он скажет тогда: «Ах уж эти девчонки, они всегда одни и те же, дома им не сидится!» — и начнет есть свой суп. Нужно только найти две-три добрых вязанки бука, он прекрасно поддерживает огонь, и надо еще убавить тягу в печи.
Она спускается по направлению к деревне. Однако где же он схоронился?
Он должен меня где-то ждать, у него ведь нет даже паспорта. Он не сможет переехать через границу. Есть, конечно, горы, и можно там пройти, но он должен меня дождаться, потому что сперва надо обговорить все, договориться; и она шла под солнцем по дороге, а из-под ног у нее, поднимая белую пыль, выкатывались камни и выскакивали серые кузнечики, становившиеся, когда они подпрыгивали, красными и голубыми.
Окрестности церкви были совершенно пустынны этим утром; очень хорошо. Каникулы недавно закончились — дети в школе, и все, кто были свободны, непременно спустятся в порт, поскольку всех разбирало неуемное любопытство. Но не она, говорила себе Жоржетта, она, конечно, будет у себя.
Жоржетта увидела, что входная дверь у мадам Жаке приоткрыта: так она и полагала. Она подумала: «Она там...» И еще она сказала себе: «Все идет как надо!»
И впрямь она увидела ее в темной кухне; мадам Жаке сидела на стуле, немного откинувшись назад, положив руки ладонями вверх, одну на правое колено, другую на левое.
— Послушайте, — сказала Жоржетта, — знаете что, он уехал в Женеву.
Мадам Жаке подскочила вместе со своим бумажным красным платком и повернулась вполоборота.
— Это ведь он! — говорила Жоржетта.
— Ты его видела?
— Нет.
— Тогда... тогда с чего ты взяла?
— Я знаю, — сказала Жоржетта.
Мадам Жаке не шевельнулась больше, лишь сказала:
— Ах, дьявол!
Потом вдруг:
— Бедный малыш! Он не виноват.
Жоржетта сказала:
— Конечно, нет... Поэтому я и примчалась сюда. Вы видели Метраля?
— Да... И еще много народу.
— Что вы сказали?
— Ничего.
— Ах, — сказала Жоржетта, — все идет как надо... Вы сказали, что ничего не знаете?
— Я сказала, что он, должно, рано уехал.
— Ну, — сказала Жоржетта, — все идет как надо. Условились: он в Женеве. Вы будете говорить, если вас спросят, где он, что он должен быть в Женеве. Вы скажете, что он поехал туда за мебелью для нашего дома. Я так сказала Метралю.
— Ах, — сказала мадам Жаке, — где же он теперь, малыш-то наш?
— Я пойду его искать, — сказала Жоржетта.
Она сказала:
— У меня собака, а кроме того, у меня есть его фуражка.
— А дальше что?
— А дальше будет видно.
— Ах, — вздохнула мадам Жаке, — ах, бедный мальчуган! А если узнают?
— Нет-нет, никто ничего не узнает... А кроме того, — говорила Жоржетта, — если и узнают, если в конце концов дознаются, чем он рискует, в сущности, за него будут все... Это была дурная женщина, и потом, откуда она родом?
— Ты так думаешь?
Мадам Жаке немного приподнялась.
— Надо только выиграть время и, главное, говорить одно и то же. Вы твердите свое: «Он должен быть в Женеве». Вы ведите себя как обычно, не меняйте ничего в своей жизни. А я пока буду его искать.
Она открывает дверь, Маро уже поджидает ее, он поднимается, он все понял и бежит впереди; она говорит ему: «Хорошо, Маро!» и протягивает ему фуражку; всю ее освещает солнце, она идет по направлению к горе, проходит еще мимо двух домов, двери которых закрыты, — дальше домов нет. Она остановилась. Снизу, из деревни, доносятся голоса, но тут все тихо. С дороги, которая лежит чуть ниже под нею, доносится шум колес и звуки рожков автомобилей, мотоциклетов, — здесь только сверчки да кузнечики или вдруг из грушевого дерева, под которым она проходит, с криком вынырнет дрозд и пронесется над нею к верхушке бука.
«Искать! Искать!» Маро кидается то вправо, то влево, бежит туда-сюда по склону, где на травинках висят капельки росы, словно бриллиантовые сережки.
И как красиво в горах. Она знает тут все тропы, некоторые даже и тропками не назовешь. Однако сюда ходят за черникой и земляникой маленькие девочки или за валежником старухи; в конце концов они протоптали в кустарниках дорожки, кои соединяются между собой и ведут выше, к елям, где у корней ничего не растет, и рыжий склон, по которому они раскинулись, — скользкий, как навощенная доска.
«Искать! Искать!» — говорит Жоржетта. Маро не отрывает носа от земли.
Собака бежала, сначала держась большого карьера, потом повернула на запад и исчезла между стволами. Жоржетта шла за ней, все время поднимаясь вверх, хватаясь рукой то за ветку, то за ствол дерева, поднявшийся на ее пути и образовавший со склоном острый угол, внутри которого она оказывалась. Вдруг послышался словно легкий вскрик.
Это тявкнул Маро.
Она изо всех сил бросилась бежать, пока не очутилась в некоем подобии оврага. Она увидела, что Маро находится в сотне шагов от нее, наверху, и прокладывает себе путь между высохшими камнями (горные потоки с тех пор, как настала хорошая погода, больше не омывают их), временами возвращаясь к ней, чтобы убедиться, что она за ним идет.
О! Она не ошиблась.
В ногах появилась легкость, потому что в сердце — надежда. Иногда где-то в глубине леса слышался крик сойки, а временами поднималась в воздух стая ворон и кружила в голубом небе, как обгоревшая бумага, которая вылетает из камина.
А он в это время спал.
Он спит, а она не знает об этом, но знает, что найдет его. Маро бежит впереди, значит, все в порядке. Она говорит про себя: «Как все-таки прекрасен мир». Она замечает его красоту, когда останавливается и обнимает его своим взором, повернувшись лицом к склону: мир с его голубизной — это вода, а чуточку желтизны — это дома. Он спит. Она не видит его издали. Она только видит, что Маро бежит ей навстречу. Он привел ее на какой-то узкий открытый со всех сторон карниз, который справа смотрелся горизонтальной линией; Маро то подбежит, то снова убежит от нее и снова возвращается, поднимает лапу.
Тогда наконец она заметила его, он лежал неподалеку, вытянувшись параллельно склону, положив голову на руку.
Он спал, его овевали сны. Она увидела его со спины.
Она тихо подошла к нему, стала рядом. Жестом руки приказала Маро лечь позади нее. Он тут, вот он, и все хорошо, потому что он здесь, в реальном мире, на нем одежда, неподдельная, веревочные туфли, фуражка, и она увидела, что он тихонько шевельнулся.
Он переместил руку, лежавшую на бедре, потом изменил положение головы, приподнял ее; уронил, потом поднял снова.
Она не шелохнулась, ничего не сказала.
Она стояла, ничего не говоря. Он провел рукой по глазам. Медленно сел, зевнул.
Тогда она сказала:
— Жозеф!
Он посмотрел на нее:
— А, это ты! Откуда ты тут?
— Ты прекрасно знаешь.
Он спросил:
— Как ты узнала, что я здесь?
— О! — сказала она, — я знаю все.
И она сказала:
— Но сперва надо, чтобы ты знал, где ты для всех. Ты в Женеве...
Она засмеялась.
— Ты в Женеве, так мы всем сказали, тебя ведь ищут.
Глаза ее блестели, она смотрела на него.
— Это ты! — сказала она. — О! Я знаю все... Скажи, Жозеф. Скажи сперва, что это ты, Жозеф.
Он ничего не отвечает, только смотрит на свои руки: они на коленях — и одна, и другая.
— Я прекрасно все знала. Ты понимаешь, почему я пришла. Нужно будет как-то все утрясти. Они арестовали бродягу...
Он ни о чем не спрашивал.
— Только бродяга сможет, наверное, доказать, что он ни при чем, и тогда всем покажется странным, что нет тебя. Поэтому я и сказала им, что ты отправился в Женеву. Ты поехал в Женеву, чтобы приобрести кое- какую мебель для нашего дома.
Он ни о чем ее не спрашивал, но она этого не замечала, заботясь только о том, чтобы ничего не упустить, сказать ему все, что надо.
— Я бежала сюда, чтобы узнать, что ты намерен делать, я-то сама знаю, что я буду делать, и главное, чтобы мы говорили одно и то же. Что ты намереваешься делать?
Тогда он сказал:
— Ничего.
— Жозеф!
Он наклонился вперед, обнял руками колени, под ним все прекрасное, что есть вокруг, всех цветов, освещенное дневным светом: вода, земля, воздух, который между нами и водой, между нами и землей; казалось, он собирался остаться тут навечно.
Но она:
— Тебе надо идти.
— Куда еще?
— Слушай, у моего отца есть сарай. Там тебе будет хорошо, там можно развести огонь. Только прикрой дверь как следует.
Он ничего не сказал, однако встал и пошел за ней. Она шла впереди. Он повиновался ей. Они двинулись по крутому склону наискосок и поднялись еще немного до плоской площадки, которая все равно, что верхний этаж дома на столбах. Когда ее край оказался на уровне их голов, они смогли увидеть поверх этого края квадратный луг, полого спускавшийся вниз, и на нем деревянный домик с кирпичным цоколем.
Она подошла к куче досок и достала из-под них ключ от входной двери.
После полудня, поскольку смотреть в «Морячке» уже было нечего, люди стали расходиться по домам. Дверь пристройки опечатали.
Они толпились перед домами или у церкви и обсуждали новость; у мадам Жаке собрались женщины.
Они стояли группками, по двое, по трое — здесь, там; а дома у них низкие, в большинстве — одноэтажные, с крышами под толстой черепицей, которая нависает над ними, так как водостока нет; они стояли, крупные, маленькие, положив руки в карманы.
Новости перепархивали от группы к группе.
Какой-то человек пришел и сказал:
— Кажется, есть еще один.
— Кто еще один?
— Еще один бродяга.
— А где он сейчас?
— Его ищут.
— Каков он на вид?
— Высокий, бритый.
— А что сделали с маленьким?
— Его увезли в Эвиан. Сейчас как раз его допрашивают.
Но булочник расхохотался.
— Совершенно голая! Ее ведь нашли голой, да? — говорил он. — Совершенно голой? Что она делала, голая-то? Раздел ее тоже бродяга?
Ему сказали:
— Этой ночью было жарко.
И еще говорили:
— Тем не менее народу пришло всякого из Эвиана, из Томона, из Бувре — отовсюду...
Толстый мужчина продолжал:
— И ничего на теле!..
— Автомобили, велосипедисты...
— Невелика птичка, однако.
— Да, — говорили в толпе. — Стоит ли идти на такие расходы ради этого?
Тут все увидели Жоржетту, шагавшую по дороге, а перед ней — ее тень, ибо солнце уже клонилось к закату.
Она сказала:
— Добрый вечер.
— Добрый вечер, добрый вечер... Ты только идешь? Да, не больно ты любопытна...
Она сказала:
— Я этого не люблю.
А ей в ответ:
— Однако же это интересно... Хоть бы взять этих господ из полиции. Сколько они снимков сделали!
Но она сказала:
— Вы не видали моего отца?
Тут подошел Тапонье.
— Твоего отца? — сказал он. — А как же, я его видел. Не беспокойся о нем. Он с товарищем по имени Коко, из Бувре. Ты знакома с ним? Нет? Ну так они у Донне. Они там среди охотников; им есть что порассказать. С тех пор как закрыли кафе, Донне не сидел сложа руки.
— А! — сказала она. — Так они его закрыли?
— Само собой, иначе и быть не могло. Мамаша Ташрон слегла. И потом она...
— Что они с ней сделали?
— Положат в гроб и увезут, надо же кафе открывать.
— А!
— Совсем голышом, — говорил булочник, — ни одной нитки на теле.
Она поняла, что никто ни о чем не догадывается. Поэтому она веселая, оживленная, раскованная.
— Мне надо идти, — сказала она.
— Куда путь держишь?
— К своей будущей свекрови.
— А! А что же твой жених. Его что-то не видно.
— Его здесь нет.
— А где он?
— В Женеве.
— В Женеве?
— Да, — сказала она, — по хозяйственным делам.
Ее спросили:
— И скоро вернется?
— Да, — отвечала она.
Они смеются.
— Когда же свадьба?
— Осенью... До свидания.
Все шло, как она задумала; она вела игру. Толкнув дверь в дом мадам Жаке, она услышала на кухне женские голоса, но увидев ее, женщины поднялись. «А, вот и Жоржетта, пока».
И ушли. На кухне остались только Жоржетта и мадам Жаке, солнце в это время уже было разрезано горами надвое. Прекрасный его розовый цвет муслином лежал еще некоторое время на садовых деревьях, что росли за кухней, и через окна набрасывался на обеих женщин.
Мадам Жаке говорила:
— Ты видела его? Ах, где он?
— А все Маро, — говорила Жоржетта. — Все хорошо, — говорила она. — Никогда не узнают, кто виновен. И даже если узнают, все равно все устроится. Вы бы слышали, что люди говорят.
— Да?
— Да, — говорила Жоржетта, — а сейчас все думают, что он в Женеве.
— Так что же ему теперь делать?
— Вот-вот, — сказала Жоржетта.
Время у нее было, и она присела. Мадам Жаке села против нее.
Теперь все вокруг них посерело, как бывает, когда ветер развевает по всей кухне золу из очага.
— Понимаете, нам нужна будет одна или две коровы, когда мы обзаведемся хозяйством. Он переходит горы. А я скажу ему, чтобы он послал мне открытку из Женевы. Он отправился в путешествие в сторону Сикста, чтобы обзавестись скотиной.
— Ты ему об этом сказала?
— Нет еще. Но я пойду и скажу, он меня там ждет... Только нужно бы...
Она сказала:
— Я взяла все, что у меня было. Двести франков.
Она вытащила из кармана кошелек.
— Может, этого недостаточно.
Но мадам Жаке сказала:
— Тебе нужны деньги? У меня — есть.
И внезапно поднявшись:
— Сколько тебе надо?
Все хорошо. На дворе уже почти ночь; слышно, как закрывают двери домов, люди прощаются, стоя у дверей.
Показалась мадам Жаке.
— Вот пятьсот франков, этого хватит?
— О! Конечно, — сказала Жоржетта, — он сможет даже телку купить. Все хорошо, — говорила она, — не правда ли? Если увидят, как он возвращается с телкой, и новую веревку, и еще молодую шерсть животины.
— Ну а твой отец?
— Он, он с другом, с охотником, — говорит Жоржетта, — его еще там нет и потом, знаете ли, он любит побыть один. В счет идут только друзья Жозефа...
— Они ушли с шаландой.
— Они отказались от забастовки?
— Да, все устроилось.
— Все хорошо, — говорила она.
— Будем надеяться, — говорила мадам Жаке.
В ночном сумраке она поднялась к себе, кругом ни души. Маро сидел на цепи, увидев хозяйку, он начал скулить. Она приказала ему молчать. И пошла приготовить ему похлебку, потом принесла ее, а потом приказала ему идти спать в свою конуру. Она видела, что все идет как надо, все так, как она и рассчитывала. Она подошла к бочке с вином, наполнила бутылку и пристроила ее в глубине корзины, рядом положила большой кусок колбасы, которую приготовила накануне. Сверху накрыла все это чем-то мягким и, поскольку она обо всем подумала, и о том, как приятны первые фрукты, она сорвала в саду пять или шесть созревших раньше других желтых яблок.
Она позаботилась обо всем, но ее заботы еще не кончились, и она взяла тряпку, привязав ее с четырех сторон к прутьям корзины на случай, если будет ветер, хотя ветра не было и в помине. А на случай, если б она встретила кого-нибудь, и этот кто-то, конечно, удивился бы, увидев у нее в руках корзину в ночное время на дороге в горы, — но она никого не встретила, — а если б случайно встретила, сказала бы: «А что такого? Я иду к нам, мне надо подняться к отцу в сарай для сена». Что на это скажешь? Ведь это правда.
Маро заснул в своей будке. Она открыла дверь, чтобы посмотреть, что на дворе.
Это был конец лета — ленивое время года. Погода стоит прекрасная, небо усеяно облачками, круглыми, неподвижными, как острова в открытом море. Среди этого моря, словно огни маяка, светят две-три звезды, так что видно как раз настолько, чтобы не сбиться с пути; и потом, думает она, я возьму аварийный фонарь. Зажгу его в лесу.
Кругом разлито безмерное спокойствие — воздух вокруг деревьев недвижен, ни один лист не шелохнется.
Время от времени среди этой тишины вдруг вскрикнет птица, но приглушенно, как бывает, когда у женщины горе и она закрывает рукой рот, чтобы не дать этому горю вылиться наружу.
Он сидел в глубине помещения на матраце. Он весь ушел в свои грезы.
— Ты здесь?
В руке она держала фонарь; она подняла его на высоту своего лица, язычок пламени за толстым выпуклым стеклом был неподвижен.
Она сказала:
— Жаль, что ты сидел без света, но теперь он есть. Все будет хорошо видно, мы будем видеть друг друга.
Она поставила фонарь на стол.
Он осветил край кровати — не больше, не меньше, а вокруг него образовалось нечто вроде круглого гало, такого, какое бывает вокруг луны, когда погода портится; его оправа из толстых железных прутьев отбрасывала на стену тень в виде трех полос.
— А я тебе принесла поесть. Ты, должно быть, голоден, сколько времени-то прошло.
Она вынула из корзины все те прекрасные вещи, которые туда положила; сказала ему:
— Готово; ты идешь?
Он не шелохнулся; он продолжал грезить.
— Что с тобой?
— Я не голоден.
— Ну и что ж, — сказала она, — нужно заставить себя поесть, тебе это необходимо.
— Почему?
— Потому что тебе предстоит долгая дорога, и сколько времени пройдет, прежде чем ты выйдешь к деревне.
— Деревне?
— Ну да, — сказала она, — как знать, может, в шале еще есть народ.
Она накрыла на стол и продолжала:
— Поторапливайся, надо еще переговорить.
Он поднимается и дает подвести себя к столу, где мерцает красное пламя фонаря. У стола стоит скамья, он садится на нее. Напротив — другая скамья, на нее садится она.
Он достал из кармана нож. Нож о трех лезвиях и со штопором.
Он открывает штопор, поставив его перпендикулярно к ручке, и ввинчивает его в пробку бутылки, которую она принесла.
Потом он открывает самое широкое лезвие ножа и отрезает себе ломоть хлеба.
Она заулыбалась.
— О, Жозеф! Ты знаешь, время у нас есть. Подождем рассвета. Который теперь час?
Он смотрит на свои часы, но они остановились.
— Не знаю, я забыл их завести...
— Неважно, — говорит она, — увидим, когда начнет светать. Ты возьмешь остатки провизии и отправишься в путь.
Он спрашивает:
— Чтобы идти куда?
— Ты перейдешь хребет.
— А потом?
— А потом будешь ждать.
— А! — сказал он.
Он съел кусок колбасы, выпил стакан вина; она, поставив локти на стол, склоняется к нему:
— Понимаешь, все устроено. Но только надо поговорить. Ты меня слушаешь?
Он снова поднимает на нее глаза, чем приводит ее в смущение: он смотрит на нее так, словно никогда не видел. Его глаза встречаются с ее, но они скользят по ее лицу, не задерживаясь на нем. В его глазах пустота.
— Жозеф! Эй, Жозеф!
— Что случилось?
Она говорит:
— Однако это интересно.
— Что?
— Новости... Понимаешь, ты сейчас в Женеве. А они, знаешь, они арестовали бродягу и будут его допрашивать. И если это не он, то есть еще один. Есть высокий безбородый и другой — маленький старикашка… Высокого они еще не нашли. На это уйдет время. Поэтому все хорошо получается, Жозеф. Ты, это условлено, ты в Женеве, потом ты покидаешь Женеву и идешь в сторону Бонвиля или еще дальше. Ты посылаешь мне открытку, я им скажу: «Он мне написал».
Казалось, он не только ничего не понимал, но не давал даже себе труда понять. Она же говорила, все более увлекаясь, снова начиная объяснять одно и то же.
— Ну так, ты слышишь, — говорила она, — а потом я принесла тебе денег. У меня есть семьсот франков.
Она достала из кармана кошелек, а оттуда свернутые вчетверо бумажки и положила этот комок на стол; но он не дотронулся до денег. Он даже не взглянул на них.
— Это позволит тебе жить и ждать. Самое главное — выиграть время. Потому что они или откажутся вести расследование дальше, или, если у них есть подозрения, как они смогут доказать, что это ты? И я-то как раз очень хотела бы пойти с тобой; ах, я бы очень хотела, — говорила она, — пойти в горы, горы перешли бы вместе, только это навело бы их на мысль; так что я остаюсь, а ты должен уйти.
Он утвердительно кивнул головой.
Он уже давно перестал есть, закрыл лезвие ножа, убрал нож обратно в карман и сидел с пустыми руками, уронив голову на грудь.
Вдруг он сказал:
— Есть одна песня.
— Что?
Он стал напевать себе под нос мотив, пытаясь припомнить слова песни.
— Как же это там? Ты не знаешь, — говорил он, — да, верно, тебя там не было. Я буду идти... до края земли. Я буду идти, — сказал он, — до глубины ночи.
— Зачем?
— Это старик, старик Пенже. Помнишь? Однажды сидели все вместе. И он пел эту песню. В «Морячке», — говорил Жозеф, — накануне того дня, когда он повесился.
К нему возвращался дар речи.
— Почему мы тогда пошли сидеть возле него? Странная мысль пришла тебе в голову... А может, и нет, — сказал он. — Кто знает? Может, ты была и права. Так учишься понимать вещи.
Потом он запел:
«До края пространства,
до глубины ночи...»
Жозеф! — сказала она.
Ты не знаешь, ты не видела в горах человека, такого маленького человека. Такого маленького, что его едва можно было разглядеть. Голова у него упала на грудь, он смотрел все время на свои ноги... И ничего не весит, — говорил Жозеф. — Поэтому ветер раскачивал его справа налево. И он снова запел:
«И если земля кругла,
мы выйдем наружу, друзья...»
Она смотрела на него.
— Ты, — сказала она, — перейдешь гору.
Она подошла к нему, села рядом; взяла его за руку. Керосину в фонаре заметно поубавилось; пламя его становилось все меньше и меньше, оно начало чадить. На части стекла появилась закоптелость; стена комнаты с этой стороны стала темной, мглистой.
— Ты перейдешь перевал — и был таков. Я же остаюсь здесь и жду тебя. И если даже, — сказала она, — в конце концов обнаружится, что виновен ты, — ну что ж, я тут. Я все устрою. Никто не знает, какого она роду-племени, эта женщина. А ты здешний, так или нет? Хочешь, я пойду к мэру и открою ему все? Я скажу ему: «Вы же хорошо его знаете, моего жениха Жозефа. А она, что она собой представляла?» Он поймет, я уверена. Видишь ли, судьи — тоже люди.
Он утвердительно кивал головой, не произнося ни слова.
Потом он громко сказал:
— А как это было прекрасно.
Она спросила:
— Что?
Он сказал:
— Есть в нашем мире неописуемые вещи... Однако, — сказал он, — в нашем ли это мире?
Она сказала:
— Да, в нашем... Конечно, — продолжала она. — Теперь мы будем счастливы. В этом мире есть мы. Есть мы и есть, кто друг друга любит. Я им скажу, что ты купил скотину, что нужно было сесть в поезд. Ты вернешься с телкой, потому что это тоже красиво, а? Телка, и кроме того она тут. Ей наденут на шею веревку. Из живой изгороди вынут хворостину. Ну, видишь, Жозеф? Ты возвращаешься. У нее морда вся мокрая, и на землю падают капли.
Фонарь стал потрескивать, как когда червь грызет сердцевину дерева. Пламя, все более темное, извергающее все больше копоти, стало раскачиваться, как человек, чрезмерно выпивший.
— Она что, была красивая, она...
Она уперлась головой в плечо Жозефа:
— Красивее, чем я? — говорила Жоржетта.
Огромные полотнища теней сменяли друг друга на стене, словно персонажи какого-то кортежа. Они то опускались, то поднимались. Они бежали все быстрее и быстрее, все более и более беспорядочно.
— Она же больше не существует, с ней покончено! Жозеф, — говорила она, — препятствий больше нет.
Она заговорила тише:
— Как ты это сделал? Скажи мне. О! Скажи мне... Она хотела умереть? Она знала, что умрет?
Он покачал головой.
— Что она говорила?
Он сказал:
— Она ничего не говорила.
— Она кричала?
Он качает головой.
— О! — сказала она. — О! Жозеф, как же ты тогда это сделал?
— Я сжал.
— Чем?
— Руками.
— А потом?
— А потом — все.
— Какая она была?
— Это больше не имеет значения.
— Это правда?
Но внезапно фонарь потух. Они увидели, как пламя стало совсем низким и темным; вдруг оно взметнулось, выбросив в последний раз язык света; потом, перечеркнутое у основания, поднялось в воздух и там перестало существовать.
Тут напротив них, с другой стороны стола обнаружилось окно, то есть окно было и раньше, однако ночь до сих пор была плотная и черная, как ставни, соединенные в своей квадратной раме.
И ночь стала прозрачной и ясной, словно обеими руками распахнули окно, и показался кусочек неба, три звезды на нем, и еще большая гора, поднимавшаяся до верхней планки окна, а он говорил:
— Не в этом дело.
— Тогда, — сказала она, — дело во мне.
По крыше слегка стукнул ветер, как когда рука похлопывает животное по спине.
— Есть ты и я, — говорила Жоржетта. — Разве я не жена тебе?
— Отвечай! — сказала она.
Он сказал «да».
Она начала тихонько говорить с ним.
— И это наша последняя ночь, — сказала она, — быть может, мы не скоро свидимся...
И снова он лежал на матраце рядом с женщиной; всходило солнце. В комнате порозовело. Он подумал: «Нет. И не она».
Он не знал, спала ли она, потому что не смотрел на нее, а смотрел на потолок, так как лежал на спине. Он увидел, как потолок, а он был дощатый, слегка окрасился в розовый цвет.
Две женщины, но ни та, ни другая.
Праздник был в другом месте. Праздник был снаружи. Он подумал: «Снаружи праздник». Но в то же время он подумал: «Бывает красивее».
Он сам хорошенько не мог разобраться в путанице своих мыслей. Это какая-то философия.
Он не шевелился, чтобы не мешать себе думать. Перед его глазами что-то вертящееся, какие-то огни. С гор прилетел напиться из источника зяблик, он сидел на деревянном насесте и пел.
Он видит, что имеется на земле; это медные прутья, они то распрямляются, то свертываются полукружьем в ночи. И потом, на земле есть женщины.
«И потом, есть женщина, которая не на земле».
Зяблик улетел; в горах кричат вороны. «Так уж и быть, нужно рассказать об этом Жоржетте. Я скажу эй: «Ты на земле, понимаешь?»
Он не слышит больше ни зяблика, ни ворон. Он грезит. Он курит. Он проходит у подножья старого источника, и каменная женщина с завязанными глазами держит весы. Это Справедливость. И вот он замечает, Что все люди идут в одну сторону. Разве в жизни не ходят постоянно на праздники или, по крайней мере, верят, что ходят?
Входят в другой мир; он снова думает: «Я должен ей сказать... А что я скажу?»
Он окликнул ее:
— Жоржетта!
Он не шевелится.
— Это ты, Жозеф?
Он сказал:
— Это я.
— Я, кажется, заснула, — сказала она.
И вдруг:
— О! Жозеф, ты здесь, а скоро тебя здесь не будет..
Она жмется к нему.
— О! У нас есть еще время. О! — говорит она, — тебе еще не нужно уходить, это не к спеху... Никому и в голову не придет, что ты здесь. Я скажу отцу, что провела ночь у вас, потому что твоя мать была одна. Жозеф!..
Он не шевелился.
— Все не так. Есть другая...
— Что другая?
— Другой человек.
— А где она?
— В воздухе.
— В воздухе?
— Да, над миром.
Она рассмеялась.
— Это так далеко.
Он сказал: «Не так уж!»
— И потом, это же не существует.
— Ты полагаешь? А может быть, в девственном лесу, в Африке, в Индии. Она называется...
Он ищет имя.
Она сказала:
— Ты же видишь, у нее нет имени.
— Все равно она настоящая. Это та была не настоящая.
— А я?
— Ты...
Он колеблется, но она прерывает его и садится на край матраца:
— Может, лучше даже, чтобы ты немедленно ушел. Кругом судьи, жандармы. И, бог его знает, может, они сейчас как раз ищут бродягу. У тебя деньги есть?
Она встала с постели и расхаживает по комнате.
— Давай-ка быстренько поешь, а то, что останется, я заверну тебе с собой.
Он сел тоже на край матраца и смотрит в окно на мир.
В небе настоящий праздник, там много розовых облачков, чуть перемещаясь, они собираются вместе, образуют фигуры.
Он сказал себе: «Они будут показывать мне дорогу».
— Не хочешь ли чего-нибудь поесть?
— Нет.
— А вина не хочешь?
— Нет.
Она сказала:
— Знаешь, я выйду посмотреть, нет ли кого, и приду тебе сказать... Я тебя немного провожу.
Она вышла. Он бросился к дверям. Его приветствовал свежий воздух.
Снова стала слышна песня источника. Источник совсем крохотный.
Это струйка воды, не крупнее нитки, что висела, извиваясь, на конце деревянного водостока, как обсадка хлыста. В желобе немного мха. Середину этой полутрубки, где дерево всегда светлое и днем блестит, окаймляют две ленты тонкого зеленого бархата. Мир красив, но есть нечто еще красивее. Все время плывут розовые облачка. Ему виден на пологом склоне край луга, который внизу внезапно прерывается и переходит в огромную яму, полную тени; а с другой стороны он поднимается между двумя полотнами черного леса, который он буравит своей верхушкой, чтобы соединиться с перешейком, протянувшимся между двумя горными массивами.
Нужно будет посмотреть, куда идут облака.
Она вернулась; она сказала ему:
— Все хорошо: никого нет.
Наверху с южной стороны тропинка перекидывается через гору, и между вами и покидаемым местом встает высота горы; со стороны озера — пустота, оттуда всего можно ожидать.
— Во всяком случае, со стороны озера — никого.
Она показывает рукой на гору.
— Их еще там нет, у нас есть время.
А он смотрит на облака. Они начали перемещаться. С наступлением дня в верхних воздушных слоях появился легкий ветерок, стало видно, что облака плывут на север, то есть в сторону озера. Они приходят в волнение. Набираются храбрости. Вдруг они сбились все на одну сторону, маленькие и круглые, как множество голов.
До него доносятся слова Жоржетты:
— Погоди, я пойду возьму корзину.
Она вошла в сарай; он сделал шаг, сделал другой. Повернулся к ней спиной. Он слышит, она зовет:
— Жозеф!
Жоржетта вышла из сарая и поворачивает ключ в замке.
— Куда ты идешь? Это не в ту сторону, Жозеф.
Он как будто не слышит, он делает третий, четвертый шаг; так он доходит до края пропасти, смотрит в черноту провала. Там видны легкие складки воды, и она постепенно меняет цвет. Воздух подобен стеклу; оно запотело и его вытирают. Показались крыши домов, они отделяются от всего, что их окружает; деревня, оттого, что дома расположены на трех уровнях, будто трехслойная.
Он снова слышит, как она зовет его.
— Ты идешь?
Но облака плывут все в том же направлении, и тогда он пошел туда, куда уходили облака.
Она бежала за ним, но он шел быстрее. Хорошо видная и довольно широкая дорога зигзагами спускалась к лесу. Она быстро потеряла Жозефа из виду, но все равно продолжала бежать, будучи, впрочем, уверенной, что не собьется с дороги.
Так она добежала до «этажа», который находится над церковью; за ней была вся гора. И вся гора начала кричать: «Остановите его!»
Люди, просыпавшиеся после ночи, высовывались из окон.
А вся гора кричала:
— Это он, это он прикончил ее... Скорее, он убежит! Эй! Мосье Ларпен.
Ларпен живет в деревянном доме на берегу озера; он слышит, как кричит гора:
— Мосье Ларпен, скорее! Мосье Ларпен, вашу лодку!
Он босиком, он ищет свои веревочные туфли, а гора в это время:
— Это он убийца! Задержите его!
Наконец Ларпен выходит из дому, он видел, как какой-то человек сел в его лодку, и вот уже розовая вода уносит их.
— Эй! — крикнул он, — кто там?
Ответа нет.
— Что это ты надумал? Куда ты?
— Это он, это он, — кричит гора, — это он убийца… Эй, мосье Дюпор!..
Это еще один рыбак.
— Спешите, ступайте вдвоем, схватите его!
Дюпор тоже выходит из дому, Дюпор кричит Ларпену:
— Что там такое? А! Это же твоя лодка. Кто ее у тебя украл? Давай-ка пошевеливайся, возьмем мою...
Пока пришли таможенники, да пока прибыл жандарм.
А гора говорит:
— Торопитесь! Иначе он выскользнет из ваших рук. Я-то знаю, что это он, это человек, который убил ту женщину. Это человек, которого вы ищете.
— Кто это кричит?
И люди говорят:
— Это Жоржетта.
— А о ком речь?
— О Жозефе Жаке, ее женихе.
Один из таможенников смотрит вдаль, на озеро.
Сложив руки рупором, он кричит:
— Эй, там! Остановитесь!
Но он не останавливается. Лодка делается маленькой: она уже далеко ушла от берега.
И вода внезапно вспыхивает, как когда кидают спичку в кучу стружек; над всем этим Жозеф; он там, на лодке, она теперь не больше черной точки, и с каждой ее стороны весла бросают белые огни.
Он не останавливается. Папаша Тапонье тоже прибыл, он тоже складывает руки рупором и подносит их ко рту:
— Эй! Жозеф, ты меня слышишь?
К счастью, вода разносит то, что говорят.
— Будь благоразумен, Жозеф... А потом будет видно...
Но на лодке продолжают грести, она удаляется к северо-востоку.
Один из таможенников вытаскивает револьвер и стреляет в воздух.
И гора отвечает. Она отвечает множеством отголосков этих выстрелов. Она собирает звуки и долго убаюкивает их, а сама в это время кричит: «О! О!» и жалуется, и стенает, она кричит:
— Не стреляйте, не стреляйте. Не делайте ему зла. Настигните его живым, умоляю.
Потом гора зовет:
— Жозеф, Жозеф, это я...
Но он уже не слышит ее. Гора в отчаянии, но ее уже греет щедрое солнце.
На берегу озера было три таможенника и два жандарма. Они спорили между собой. Один из таможенников протягивает руку в сторону запада. Они бросаются бежать в этом направлении: они рассчитывают найти там моторку, что заперта в сарае неподалеку отсюда.
А он гребет. Он их видит. Ларпен и Дюпор уходят с берега. Он видит, как на берегу суетятся люди, но он слишком далеко от них. Он слышит гору, которая его обвиняет, он улыбается. Он слышал выстрел, он улыбается. Он бросает весла; он понимает, что теперь у него будет много времени, все время. Он достает из кармана нож с острым лезвием. И гора тогда начинает жаловаться и сетовать, только он не слушает.
Он говорит:
— Сперва споем им песню. А вот, оказывается, и она.
Тогда гора еще раз:
«Жозеф! Жозеф! Поспешай... Они тебя схватят, Жозеф... Они пошли за моторкой...»
А он: «Песня-то, оказывается, вот она. Это ответ горе».
«Я пойду за ней следом...»
Он запевает песню, повернувшись к горе.
Он поднимает руку, времени достаточно.
Он держит в правой руке нож с открытым лезвием.
«Я пойду за тобою следом,
Ты не беги меня.
До самого края вселенной,
Хоть будет ночь черна...
Если надо, живой или мертвый,
И если земля кругла,
Я найду, я найду тебя
На другом конце земли...»
Он видит, что земля круглая; понимает, что надо уйти с земли. В последний раз слышит он зов горы: «Жо... Жо... зеф...», но из-за большого расстояния звук доходит до него приглушенным, едва различимым. Он ложится вглубь лодки. Он понимает, что у него есть время.
Шума моторки пока не слышно.
Он постиг, что земля круглая, и он постиг также, что выбрал правильный путь.
Он уходит туда, куда уходят облака. Легкий утренний ветерок подгоняет его вместе с ними. Рукой ощупывает он доски, служащие дном лодки; под его рукой они прогибаются, они все подгнившие, мягкие. Он видит, что идет туда, где она, чтобы соединиться с ней. Облако. Красивое облако вверху. Красивое облако над вами, под вами. Лезвие с одного удара погружается в доски, потом он вертит им вокруг его оси.
Он слышит голос Ларпена:
— Эй, Жозеф, что ты делаешь? Куда плывешь?
Он видит в то же время, что над ним с одной горной вершины на одном берегу к другой на другом берегу протянута нить. Наверху это или внизу? Он видит ее снизу вверх или сверху вниз?
Снизу ли, сверху ли — разницы никакой. Он еще раз поворачивает лезвие ножа; и она убегает, но он убегает от себя, и так он с ней соединится.
Она поднимается, она больше ничего не весит. Вся розовая, потом вся золотистая. Она ускользнула от смерти, но я через нее тоже ускользну от смерти.
Он еще и еще поворачивает нож в дыре, которую просверлил в толще доски.
Она стоит на воздушной пыльце, на колонне из тумана, на облаке; и в то время, как он опускается, погружается все глубже, он понимает, что все больше приближается к ней; его все еще зовут, но он уже ничего не слышит.