Обоз пришёл в среду четырнадцатого декабря в начале десятого. Снег за две недели декабря лёг плотнее ноябрьского, не рыхлый, а уже прижатый: с дороги его не выдувало в стороны, и след от подков держался до вечера. Воздух стоял неподвижно. От теплушки, дошедшей до Цзяньчана раньше расписания, ещё тянуло нагретой железной стенкой и сапожной мазью обозных.
Аскинадзе принёс пакет к палатке к четверти одиннадцатого. Сверх ведомости и казённой почты — четыре газеты, перевязанные грубой бечёвкой.
— Газеты, ваше благородие. С позавчерашним сроком — одна, с третьеводнишним — две, и одна питерская. — Аскинадзе постоял у входа, переждал, пока Волков перевернёт первую полосу. — Огнев у обозной коновязи, уже там. — Через четверть часа подойду.
Аскинадзе тронул фуражку, ушёл к обозу.
Волков снял перчатку, развязал бечёвку. На верхней — «Харбинский листок» с числом двенадцатого декабря; ниже «Маньчжурский вестник», того же дня; ещё ниже двое петербургских с разрывом в сутки. Заголовки на всех четырёх первых полосах сами вставали в один ряд.
«Уличные беспорядки в Москве»; «Баррикады на Пресне»; «Войска в столице»; «Кровавые столкновения четвёртого дня».
В палатке было теплее на половину градуса, чем нужно: денщик подложил с утра лишний кусок угля. Волков сел к раскладному столику, развернул газету шире. Шрифт стоял по-зимнему густо: набирали в спешке, не выдерживая интервалов между строк.
Из «Харбинского» он прочёл первый столбец. Сообщения шли с пометами «по телеграфу», «по сведениям нашего корреспондента», «передано из официального источника»; каждый раз — кратко, без подробностей, с двумя-тремя цифрами арестованных и убитых, ни одной из которых нельзя было поверить наверняка. Имена улиц — Пресня, Грузины, Бронная, Каретный — стояли неровными перечнями. Дальше — короткий абзац о фабриках Прохорова, о трёх депо, о баррикадах из вывесок, опрокинутых конок, столбов с обмотанной поверх проволокой. О ходе боя — ни слова прямой оценки; о потерях с обеих сторон — одна общая фраза «значительны».
Из «Маньчжурского» — то же самое в чуть более сухой подаче. Из питерской — длинная передовая о необходимости твёрдости и нехватке войск в первые сутки.
На второй полосе питерской — отчёт о Семёновском полку: уход из казарм, погрузка в эшелон, описание было непрямое, через ссылку на «достоверные сведения». Цифр не было ни одной. На третьей полосе той же газеты, в самом низу, под объявлениями о страховании от пожара — короткое известие в три строки о том, что в Кишинёве беспорядки прекращены, в Тамбове прекращены, в Курске военное положение сохраняется. Связки между этими тремя строками и Москвой газета не делала.
Через минуту он отложил газеты, закрыл глаза.
Декабрь стоял за плечом — числа, улицы, фамилии полков, имена бараков на Пресне: в школьном учебнике они были коротким абзацем, в трёхтомнике начала шестидесятых — главой. Сейчас они лежали перед ним газетной строкой и ещё не кончились. Он удержал это в голове. Газеты держал в правой руке, бумажным углом к колену, не сдвигая ни на палец.
Когда он открыл глаза, перед ним стояла одна строчка из четвёртой газеты: «По имеющимся у нас сведениям, движение к концу не пришло».
Внутри палатки — тихий ход свечи в фонаре над столиком, скрип сапог денщика за брезентом. Снаружи, от обоза, — гулкий стук конского копыта по доске и негромкий разговор двух нижних чинов. Слов разобрать нельзя было.
Он сложил газеты в стопку, перевязал бечёвкой заново. Сверху — «Харбинский», вторым — питерская. Аскинадзе разнесёт по ротам в сегодняшнюю смену; ротные сами решат, чьим грамотным руки давать.
К стопке прилагалась короткая бумага. На грубом сером листе, без бланка штаба тыла, без печати, с одним подписным завитком в углу. Написано рукой денщика Кондратенко — Волков узнал по нажиму и по двум слогам слова «Капитану».
«Капитану Д. А. Волкову. Г. находится в Харбине, по присутствию штаба тыла, до субботы включительно. Просит зайти в субботу к двум пополудни. Без особой надобности — но с тем, чтобы не откладывать.»
Подпись — короткий росчерк, не Кондратенко самого.
Волков сложил бумагу в нагрудный карман к рабочей выписке. К двум пополудни субботы — три дня; от исходного до Харбина с обозом и теплушкой — сутки в худший день. Время сходилось плотно.
Он вышел из палатки.
Снаружи стояло тихое серое раннее утро. Воздух не пах, как иногда в декабре, ни сосной, ни тающим железом — пах только конским потом от коновязи и углём от обозной печи. На пятом ряду проволоки, у западного крыла, Свиридов проверял крепёж; Волков по фуражке узнал его. На дальнем краю — двое нижних чинов с лопатами, на возвышении у второго полевого помещения. У обозной коновязи Огнев стоял один, у крайнего столба, в полушубке.
— Здравия желаю, ваше благородие. С обозом сегодня — газеты. — Пришли.
Огнев чуть склонил голову, не быстро, поправил ус, молча подождал.
— Что в них? — То же, что было в октябре. Только в Москве, и не на улицах — в домах. У Пресни — баррикады. Стрельба четвёртого дня. — А войска чьи? — Войска есть.
Огнев не переспросил, кто. Это была одна из его старых привычек: спрашивать только то, на что ответят коротко. Из остального он сам себе складывал картину — и редко её ошибался.
— Дойдёт до нас?
Волков повёл глазами по линии обоза, где гусеничная колея от санных полозьев шла серой бороздой по снегу.
— До нас — нет. У нас другая дорога. — У них тоже своя. — У них своя, да. У них кончится — у нас останется.
Огнев молча принял эту мерку. Через минуту спросил иначе:
— В Харбин едете? — Еду к субботе. По делу пересмотра. — По делу его? — По делу его.
Имени Волков не назвал. По линии открытого канала называть не полагалось, а в разговоре у обозной коновязи — тем более.
— На сколько отъезжать? — На двое суток, Аскинадзе остаётся старшим. — А по Свиридову? — На пятом ряду спокоен. — Холодов больших не обещают? — Пока не обещают.
Огнев кивнул один раз. Постоял ещё минуту, разглядывая снег у себя под сапогом. У него снег держался на голенище неровной коркой — в передки он по утрам уже не лазил, в обоз не ходил, и снег к нему садился сам.
— Газеты — обозному вечером? — Сейчас, к ротам. — Лучше к вечеру, ваше благородие. Утром у людей работа, газету в карман сунут, не дочитают. К вечеру — у печки, по часу на лист. Так лучше дойдёт. — Делай по своему. — Слушаюсь, ваше благородие.
Огнев тронул фуражку. Снег с его шапки соскользнул на воротник, он не стал его сдвигать.
Волков ещё постоял у коновязи. Газета у него в правой руке держалась бумажным углом к перчатке. Под левой ключицей стояли восемь нот в прежнем своём холоде; никакая не двинулась. Под правой ничего не отзывалось. Старое плечо к серому декабрьскому небу не сказало ничего: давление держалось, ветра не было.
То, что в газете успело остыть, в Москве ещё горело. От него на этой бумаге не было ни одного карандашного следа, и не должно было быть.
— Огнев, ещё одно. Если из штаба тыла придёт ещё что — пусть Аскинадзе придержит у себя до моего возвращения. Без меня в Харбин не отсылать. — Понял, ваше благородие. — И на проволоке шестого ряда не выдумывать. — Не выдумаем. — Огнев тронул фуражку снова. — Сапоги — обещали к Рождеству. Если до пятницы прибудут, без вас раздать? — Раздать по спискам Калачёва. Замечания — мне, по возвращении. — Так и сделаем.
Волков пошёл к палатке. От коновязи до палатки — двадцать шагов; на одиннадцатом он услышал, как от обоза двинулся первый передок, и колёса со скрипом приняли промёрзшую дорогу. На пятнадцатом — что Свиридов на западном крыле уже простукивает второй кол. Линия стояла как стояла; зима её не изменила.
В палатке Аскинадзе ждал с ведомостью по штатной росписи на двое суток отсутствия командира. Расписался Волков в двух местах: за пакет от Кондратенко (с резолюцией «к субботе, лично») и за сопроводительный лист к обозу, который к утру четверга должен был выйти на станцию.
— Калачёв — по сапогам, — сказал Волков. — Свиридов — по проволоке. Если кто скажет о шестом ряду — не записывать, в журнал не заносить. — Не запишу, — сказал Аскинадзе. — Газеты в роты — по приказанию Огнева, к вечеру. — Так и есть. — Разрешите уточнить. — Аскинадзе чуть склонил голову. — Если телеграмма из Харбина придёт раньше пятницы — отвечать? — Если по службе — отвечать обычным порядком. Если по линии записки — задержать до меня. — Принял к сведению.
Аскинадзе ушёл к обозу. Волков сел к столику, посмотрел на стопку газет. Перевернул одну, развязал верхнюю тесьму, выдернул из «Харбинского» сложенный пополам лист — четвёртую страницу, где между объявлениями о найме приказчика и продажей лошади помещалось известие о приходе нового парохода в Дальний. Лист сложил, сунул в нагрудный карман к рабочей выписке. Это не для дела; это для будущей записи в палатке вечером — мерка дня по обороту газеты.
В оставшийся утренний час он успел просмотреть журнал нарядов на четверг и пятницу, расписаться у Калачёва за две жестяные кружки масла из обозной выдачи, отдать Свиридову через денщика короткое распоряжение о связи кольев на западном крыле проволоки (стянуть третьим оборотом, не вторым), выпить второй стакан чая и переобуться в дорожные сапоги. Куртки тёплой второй пары у него не было; шинель к выходу прогрел над печкой, держа её рукавом против огня минуту, не больше. Денщик уложил в холщовую сумку буханку хлеба, кусок сала в чистой бумаге, заварки на два чайника и сахар грубым колотым в жестяной коробке. Сапоги мазал тонко — на двое суток теплушки и обозного двора, не больше.
Свеча в фонаре стояла прямо. Денщик за брезентом простучал по сапогу — снимал лёд, готовил их к выходу.
В Харбин Волков прибыл в пятницу шестнадцатого декабря к восьми вечера. Гостиничный коридорный был тот же, узнал по шинели, развёл ту же руку: прежняя гостиница опять переполнена штабами. В соседней безымянной — тот же номер во втором этаже, чугунный таз с водой, окно во двор. Поленница за окном за месяц подросла на полсажени. Внизу, у входной двери, мальчишка с веником сметал в кучу подмётки с подошв обозных постояльцев — за день у него скопилась треть ведра дорожной грязи, замёрзшей бугорками.
Ночь в номере прошла без снов. К семи Волков был на ногах, к восьми — у самовара во дворике гостиницы, к девяти выпил два стакана с одним куском сахара, нарезал хлеба, съел четверть фунта; в шинель не надевался до выхода, потому что в коридоре её сразу прихватывало холодом. К десяти он был у северной окраины города, у кирпичного корпуса.
Часовой сменился ещё раз — теперь молодой, из последнего пополнения, с пилоткой по новому образцу. Документ принял аккуратно, вернул, отдал честь.
В коридоре пахло карболкой; зимой её ставили гуще, чем осенью, и к запаху прибавлялся плотный сухой жар от двух печей в обоих концах коридора. В третьем шатре печка топилась третьи сутки без перерыва — Волков увидел это по белой полосе пара над дверным проёмом, когда сестра прошла туда с тазом и обратно с пустым.
В ординаторской Анна Игнатьевна сидела за тем же столом. Перед ней — три стопки списков по числам и одна стопка отдельно, с приложенной бумагой, перевёрнутой адресом вниз. Манжета подвёрнута, пальцы в чернилах, как и в ноябре.
— А, господин капитан. Сегодня я не удивлюсь. Третьего дня уже не удивилась бы. — Третьего дня — это вы о чём? — О бумаге, не вашей.
Она перевернула верхний лист с угловой стопки. Бланк управления Маньчжурских армий по медицинской части, нумерация декабрьская, печать чёткая. Текст — четыре строки, без украшений: о переводе сестры милосердия Натальи Дмитриевны Берсеневой в распоряжение Крестовоздвиженской общины сестёр милосердия Российского общества Красного Креста, Санкт-Петербург, на должность старшей сестры женского хирургического отделения; срок отбытия — поезд двадцать восьмого декабря текущего года.
— Двадцать восьмого, — сказал Волков. — Двадцать восьмого. Поезд в Иркутск, дальше — без пересадки в Санкт-Петербург. Билет ей выписали третьего дня; третьего дня она и узнала. — Кто узнал прежде казённой бумаги? — Я, на полчаса. Бумага пришла ко мне с утренней почтой, она у меня спросила по другому поводу, и я ей сказала. Так что счёт не велик.
Волков молчал ещё минуту. Анна Игнатьевна перевернула лист адресом вверх и не убирала руки.
— Я вам ничего сегодня не скажу про неё. — Не надо. — Сегодня она в третьем шатре до полудня. После — у меня здесь. До поезда работает в обычном режиме; до двадцать восьмого ещё двенадцать суток, она не из тех, кто за неделю до отъезда сидит на чемодане. — Понял, Анна Игнатьевна. — Есть и ещё одно. Я вашу бумагу из Петербурга в эту папку не подложу. — Она показала пальцем на отдельную стопку справа. — Ваша бумага — не по нашей линии. Я её к себе беру для другого: чтобы помнить, что у меня в палате семнадцатого года будет лежать унтер по штатной росписи, а не половина унтера и три капрала, и что ему руку перевяжут раньше, чем спишут на эвакуационный. — Анна Игнатьевна, — сказал Волков, — это разговор с Кондратенко, не со мной. — Это разговор с собой. С Кондратенко я к Рождеству скажу другое.
Она подвинула список с обмороженными. Шесть с эвакуационного состава, снятых на узловой в ноябре, в декабре сложились в простую сводку: четверо выписаны, двоим ампутировано (одному — кисть, одному — ступня), один из четырёх вернулся в обоз, трое отправлены в Иркутск к Рождеству. По линии батальона Волкова никого среди шести не было.
— Зимний поток у нас в этом году ровный, — сказала она, не поднимая головы. — В декабре сравнительно с октябрём — на четверть меньше; в октябре поезда вразнобой пускали, добирались до нас тяжелее. Сейчас уже довозят. Но к Рождеству ждут поступление с дальнего эшелона, — обозные с северной ветки шли. Скорее всего, обморожения; может, и тифозные. Поэтому я её и отпускаю в этот срок, не задерживая. Если задержать на месяц — она у меня в феврале будет сидеть в палате с двумя десятками тифа, и в Крестовоздвиженскую попадёт через карантин, не через медицинскую комиссию.
— А по поклону, — сказала Анна Игнатьевна, не поднимая головы, — я тоже скажу к Рождеству. Нет, не сегодня. Сегодня у меня к нему нет ни одного слова, а я не из тех, кто кланяется без слова. — Передам, когда придёт срок. — Не надо передавать. Он сам зайдёт. Софья Ефимовна у меня была во вторник за бумагой, спросила про настойку — я приготовила. Через настойку всё и сходится.
Она впервые за разговор подняла глаза.
— Поезд двадцать восьмого, — повторил Волков. Не для неё. — Поезд двадцать восьмого. — Анна Игнатьевна положила карандаш. — У вас сегодня в Харбине ещё дело? Кроме нас, разумеется? — К двум — у Кондратенко. — Тогда у вас до двух — её время. У меня здесь — её рабочее время, в шатре. Заходите, не дожидаясь полудня. Она знает, что вы в городе. С утра спросила.
Волков чуть склонил голову. Это была не та благодарность, что говорится словом; это была мерка приёма, которую Анна Игнатьевна сама себе ставила в этом своём столе.
Третий шатёр стоял с восточной стороны корпуса, ближе к казармам, чем к воротам. Брезент над дверным проёмом был оттянут грузиком, чтоб не парусил. Сквозь полотно проступал жёлто-серый свет печной топки.
Внутри — два ряда коек на железных ножках, четыре на ряд, между рядами узкий проход. Печка дышала глухо, без свиста. На крайней слева койке нижний чин с забинтованной голенью читал «Маньчжурский вестник» — Волков узнал газету по верхней половине шапки: одну такую он сегодня привёз в кармане Аскинадзе.
Берсенева стояла у второй койки справа. На полотне больничной рубашки у плеча — свежее пятно йода, ещё не успевшее остыть. Над ним, в её руках, — лента бинта, дошедшая до петли. Она довела до петли, закрепила, отдала остаток сестре, что стояла за её спиной. Вытерла руки тряпицей с пояса. Подошла несколькими шагами.
— Дмитрий Алексеевич. — Здравствуйте, Наталья Дмитриевна.
В зрачке её не стояло ничего лишнего. Она была собрана, может быть, собранней, чем в ноябре. Шинелька другая, тёплая, поверх передника.
— Анна Игнатьевна вам сказала? — Сказала с утра. — И хорошо, что сказала. Я просила, чтобы сказала, если придёте. Сама я в третий раз не повторяюсь. — Я не за повтором. — Я и не предполагаю.
Они отошли к дальнему углу шатра, где у печки стоял табурет и табуретка пониже. Берсенева не села. Волков тоже остался стоять.
— Двадцать восьмое декабря, — сказала она. — Поезд по расписанию выходит из Харбина в восемь утра. До Иркутска четверо суток, дальше Санкт-Петербург. По линии Красного Креста, Крестовоздвиженская община, старшая сестра женского хирургического. Я об этом просила полгода назад, я знала, что пойдёт раньше или позже к Рождеству или к весне — теперь оказалось раньше. — На сколько раньше? — На два с половиной месяца. — Она недолго помолчала. — Мне предложили вакансию старшей сестры в женском хирургическом отделении. С последнего четверга была телеграмма; в среду пришла бумага. Я не отказалась. — Не за тем шли, чтоб отказаться. — Не за тем.
Печка щёлкнула в углу. На крайней койке нижний чин перевернул газетный лист — тот же, что Волков сегодня вёз с обоза. Цифры о Москве в шатре стояли тише, чем в ординаторской. Здесь о Москве вслух пока никто не говорил.
— У нас вчера двое из госпитальной кухни оказались с московскими родственниками, — сказала Берсенева. — Один из них с утра подошёл к Анне Игнатьевне с просьбой телеграмму отправить. Анна Игнатьевна сказала, что телеграммы по частной линии не отправит, но сама пошлёт через своих, без оплаты. Я к этому не подходила. Если меня спросят на дороге в Петербург — буду отвечать по тому же, что в газете, и не более. — И не менее. — И не менее.
— Я хотела, чтобы вы узнали не из чужих рук, — сказала Берсенева. — У меня не получилось. Анна Игнатьевна меня обогнала на полчаса. — В её голосе не было ни сожаления, ни лишней доли — ровная мерка, как у обычной её сменной записи в журнале. — Я бы не сказал, что счёт не велик. — Тогда счёт велик. — Она впервые в этом разговоре глянула прямо. — Что вы хотели бы сказать на этот счёт?
Волков подумал секунду, не дольше.
— Я хотел бы знать, увижу ли вас до двадцать восьмого. — Увидите ещё раз. Не каждый день. Может быть, ещё раз, может быть, два. Дни здесь идут по работе, не по нашим намерениям. Если приедете в Харбин по делу пересмотра до двадцать восьмого — здесь я для вас всегда найдусь. Если не приедете — двадцать седьмого я буду до вечера в этом коридоре, потом на вокзале с поездом в восемь утра. — Приеду. — Тогда там и увидитесь.
Она вынула из нагрудного кармана шинельки сложенный вчетверо листок, посмотрела на него и спрятала обратно. Это была её бумага — Волков понял по краю, по плотности, по тому, что у Анны Игнатьевны в ординаторской лежал второй экземпляр, перевёрнутый адресом вниз.
— В Петербурге у вас есть кто? — спросила она, не глядя. — Дальний родственник по матери, в Гавани, и тот один. — У меня сёстра в Нижнем, муж её — врач. До Рождества я к ним не загляну, на Рождество они приедут на службу к Знамению, потом я уеду в Петербург с курьерским. У сестры я буду весной, не раньше. — Адрес дайте по почте, через Аввакумова. — Дам по общему каналу, без особой надобности. Аввакумов как канал слабее с октября; вы и сами знаете. — Я это знаю.
Она помолчала, провела ладонью по тряпице на поясе, отняла руку.
— Что вы хотели спросить ещё? — Сегодня ничего больше. — Это и к лучшему.
Берсенева подождала минуту. Сказала, спокойнее обычного:
— Я не хочу, чтобы наша вторая встреча получилась короче этой. Поэтому сегодня — пусть будет это. — Пусть. — До Кондратенко вам остался час с четвертью. Идите, успеете дойти.
Она отошла к второй койке справа, где уже ждала сестра с новым тазом, и не оглянулась. У дальнего проёма брезент шевельнулся, впуская в шатёр кусок наружного серого света, и Волков вышел.
В коридоре пахло карболкой и сухой древесиной; у дальней двери стучали по жести. Сестра прошла навстречу с пустыми бутылками, прижавшись плечом к стене, чтоб пропустить.
В ординаторской Анна Игнатьевна не подняла головы.
— До вечера, господин капитан, — сказала она. В её голосе стояло то же сухое деловое, что и в её бумагах.
На улице снег за полтора часа лёг тонкой пыльцой по доскам тротуара. Воздух к полудню чуть потеплел, давление держалось, ветра по-прежнему не было. Старое плечо к этой улице ничего не сказало. На углу у часовой будки стояли двое санитаров с пустыми носилками, оба курили, не глядя друг на друга; за ними, в открытой створке ворот, виден был задний двор корпуса с поленницей в три ряда и снежной шапкой на верхнем полене, ровной по всей длине.
То, что в декабрьской газете успело остыть, в Москве ещё горело. Здесь, в Харбине, снег ложился ровно, как ложился и третьего дня, и неделю назад. Поезд её уходил через двенадцать суток. В этой бумаге его руки не было.
До Кондратенко оставалось час с четвертью.